Книга: Тихий солдат
Назад: 5. Трибунал
Дальше: 7. Госпиталь

6. Штрафные роты

О штрафных ротах Павел Тарасов слышал и раньше и даже несколько раз встречался с ними во время тайных рейдов в немецкий тыл. Когда ему о них на Самоховой мельницы в ту страшную ночь говорил Куприянов, он промолчал, потому что не знал, как это уже близко к нему самому.
Еще когда он был в Москве, у Буденного, грозным, смертельным набатом прогремел приказ Наркома обороны номер 227, главным лозунгом которого стали слова, сразу написанные на серых, торопливых плакатах «Ни шагу назад!». Тогда и появились штрафные роты для рядовых и сержантов и штрафные батальоны для командиров, которых позже стали называть офицерами. Командование было обескуражено сдачей сначала Харькова, а следом за этим Ростова-на-Дону. Тогда и вышел тот приказ, поставивший кровавую точку на тысячах жизней.
Командовать такими ротами и батальонами стремились многие, потому что это давало постоянному офицерскому составу (не осужденным, а направленным туда в командование) ощутимые преимущества – и звания росли быстрее в два раза, и выслуга шла не календарная, а прямо-таки фантастически скорая (один месяц за шесть!), и личный состав, печально «переменный», был до такой степени запуган, что даже любая его заминка означала немедленный расстрел, без суда и следствия.
Павел поначалу считал, что там в переменном составе одни уголовники и политические враги власти. Но однажды бывший штрафник, разжалованный когда-то на месяц в рядовые, лейтенант-артиллерист, осек его:
– Чудак-человек! Эти ж всегда на острие! Прорвут оборону – остальные идут, а полягут все, так тоже слава богу! Кормить даром не надо. Кто ж туда одних урков да вредителей отправит? Польза-то какая от них? Там воевать надо! Умеючи, а не кое-как! Думай, чего говоришь!
– Так ведь как же! – упрямо защищался Павел, – Кто ж там служит? Одни враги…, можно сказать.
– Враги? – обиделся поначалу лейтенант, – Ну, ты даешь! Ворье помельче, вот кто… наше, родное, красноармейское.… Проворовался – туда! Трусы разные, паникеры, опять же дезертиры…, окруженцы… Ежели только, конечно, с оккупантом не якшались. Приговор на месяц. Рядовой или сержант в штрафроту, офицер – в штрафбат. Хоть и звание там у всех одно – рядовой. Выживешь, отличишься – получай назад свои звания, награды и воюй как все. Ну и, конечно, если ранят…серьезно только. Не просто зацепит… Тогда тоже – свободен! А бывает…в самых трудных случаях…особый приговор трибунала – три месяца! Мало кто выживает за три месяца, брат!
– А вас как же, товарищ лейтенант? За что дали?
– Месяц мне дали. А за что? А вот за что! Попали наши три расчета в окружение, в сорок втором уже, все полегли, а я без единой царапины… Один шел по ихним тылам. Ну, пришел. Здрасьте, говорю, лейтенант, дескать, такой-то, самостоятельно вышел из окружения, вот мои документы, личное оружие и все прочее. Тут меня заводят в блиндаж…, там трое сидят. Как раз у них выездной трибунал был…, каких-то мародеров судили. Ну, и мне заодно бах месяц за дезертирство! В штрафбат. Погоны долой, медальку забрали и будь здоров, артиллерия! А через месяц…, опять живой, опять без единой царапины, меня вроде обратно командируют. А комбат, из бывших энкаведешников, уперся, сволочь! Я, говорит, этого нипочем не отдам, желаю, чтоб здесь служил. Хоть младшего лейтенанта ему дайте, а я его лично даже ротным сделаю. Мне такие счастливчики очень даже пригодятся. И не отдал бы! Да в тот же день погиб бедолага. Пулеметчик его срезал…, сам видел… по горлу полоснул так, что голова у того батальонного, можно сказать, на одной жилке держалась. Ну а новый батальонный…, молодой еще был…, лейтенант тоже…, к артиллерии с особым уважением… Этот отдал без звука. Да вот и сам погиб через неделю. Снаряд аккурат в его блиндаж шарахнул. Санинструктора …пожилого одного фельдшера, значит, его и связиста. Одним махом! Говорю же, уважал артиллерию. А я вот вернулся, звание мне восстановили и послали в обычную часть. Вот так!
Потом вдруг сменил настроение и закончил угрюмо:
– Да там у нас, что с заду, что спереди, всё едино! Вперед – смерть, назад – смерть. На месте стоять, опять же – смерть! Кругом, смерть! Штрафники, одно слово. Коль не везет, так и там не повезет.
Но Павла теперь занимало не это. Он считал, что должен непременно выжить и найти того с нежной родинкой на виске.
«Никуда ты не денешься от меня! – зло думал Павел, когда его везли в 11-ю особую штрафную роту 11-ой гвардейской армии 2-го Прибалтийского фронта, – Я тебя, гадина, найду! И родиночку твою поганую лично ножиком вырежу! Я ее сотру вместе с тобой, предатель! Ты мне еще сам расскажешь, кто с тобой в штабе 13-й за одно! Всё скажешь – и кто генерала армии Ватутина предал, и зачем разведчиков на смерть вели! Всё скажешь! Захлебываться будешь, а скажешь! Тот лейтенант выжил в штрафной, и я выживу. Персонально для тебя, гад, выживу. И последний приказ младшего лейтенанта Куприянова исполню свято!»
Тарасову не хотелось даже думать о том, что трибунал ему заменил расстрел не на месяц, а на целых три как особо вредному трусу и дезертиру. Как будто, это он предатель, а не тот с пятнышком на виске! А за три месяца, как говорили, там личный состав как раз три раза и меняется.
Во второй половине марта, числа шестнадцатого или семнадцатого, 1944 года теперь уже разжалованный в рядовые Павел Иванович Тарасов был передан из рук молчаливой, хмурой охраны в руки матерщинника и буяна командира одиннадцатой особой штрафроты капитана Безродного.
Тот критически осмотрел ладную фигуру солдата и буркнул:
– Хорош гусь! Мать твою за ногу! Если фрицы не шлепнут, я лично…собственноручно… приконопачу! Не заштопаешь, сучий ты потрох! Родину, б…, научу любить, как родную! Свободны, бойцы. Это теперь мое мясо!
Бойцы впервые за все время криво усмехнулись и исчезли. Но как только их след простыл, капитан Безродный вдруг потеплел.
– Ну, герой! Рассказывай бате, почему и где ты обгадился? Да не стесняйся, браток, здесь все, кроме постоянного состава, с ног до головы в полнейшем говне.
Павел угрюмо ответил:
– Никак нет, товарищ капитан. Чистый я. Ошибка вышла.
– Тут у всех «ошибка вышла». А чистых в этой вонючей жизни, не было, нет и никогда не будет. Один только и есть чистый человечище – наш Верховный главнокомандующий дорогой товарищ Сталин! Остальные – говно! Кто побольше, а кто поменьше. Побольше у нас – переменный состав, осужденные трибуналом, а поменьше – постоянный, служивый, чтобы этими, которые «побольше», командовать до самой их неминуемой собачей смерти. На месяц, на три ли – это всё интимные тонкости, потому что полная хрень с яйцами! Ясно это тебе, боец, или ты совсем уж тупой, безнадежный?
– Ясно, товарищ капитан.
– Ну, вот, исправляешься уже.
Слова Безродного о Сталине прозвучали как-то вроде бы с сомнением или, даже, напротив, с уверенностью в сомнительном их содержании, что само-по-себе было одним тем же. А грубость Безродного, немыслимая концентрация сквернословия на «одном квадратном метре», как он сам любил говорить, поразила Павла даже больше, чем циничный тон о Сталине. Это была не привычная, грязная матерщина, а виртуозно сооруженная конструкция порой из самых обычных слов, которая вдруг обнаруживала куда большую устойчивость, чем непритязательные постройки из русского мата.
Разговор этот происходил в крестьянском доме на окраине разоренного войной села Куриные Горы, неподалеку от Могилева. Тут в нескольких сохранившихся домах разместился постоянный состав роты, а переменный, то есть осужденные от одного месяца до трех, размещались в землянках, наскоро вырытых в мягкой болотистой почве, в трехстах метрах от села. Туда и повел Павла ординарец Безродного рядовой Онисим Козыренко.
– Вы, дорогой товарищу боец, будьте покойненьки! Пуля, она ведь дорогу сама найдёть. Вот за енту седьм’ицу седьмого веду, а уж пятерых как корова языком слизала! И боёв-то майже никаких не було, а иде хлопци?
Козыренко говорил с характерным украинским «гх», но слова произносил то русские, то украинские, как будто путал их. Да и вещал он на распев, точно стихи читал. Время от времени в конце слов он до нелепости смешно ставил мягкий знак. Павел прислушивался к его речи, а потом спросил:
– Да ты из каких будешь? Говоришь уж больно чудно.
– Из каких? Из нашенских, из русинов…руснаки мы. По батьке хохол я, а по матке руснак…русин по-вашему. С Закарпатья…
– У вас что ж все так говорят?
– Ни. Это у нас тильки так говорять…, в селе Ракитница. Потому как у нас, друже, и хохлы, и кацапы, и казаки, и хорваты, и болгары, и поляки, и руснаци…русины, стало быть…, и даже цыгани живуть плич-о-плич.
– Интернационал у вас, стало быть?
– Ни. Всякой тварюки по паре. Нет у нас ниякого интернационалу. Не належить…, не положено.
– А что и драк промеж вас не бывает? У нас вон…одни русские на Тамбовщине, так стенка на стенку, с колами! Хоть и до первой крови, да так бока намнут, что сам крови захочешь! А у вас там всякие-разные, и чего?
– Как же! Бувае! За дивчину…бувае, а так шоб хохлы на циганов или, скажем, на кацапов…или чтоб с хорватими али с русинами…, ни, такого не бувае! Мы что ж божевильни…, тобто сказившися усе? А хто орати буде? Пахать, по-вашему? А инший ворог прийде! Ни!
– Немцы-то с вами как?
– А чого нимци? Им все одно – шо ты хохол, шо поляк, шо русин али хорват или навить болгарин! Циган хапали, жидив, эвреив, значить, а так – ни. Они нашей мовы не розумиють. Мы для их уси собаки. Гавкаэмо и гавкаэмо. Так они сами ж гавкають! Я одну нашу селянку бачив тут…недалече, биженка. Говорить, они тильки хавку збирати горазды, а так, ни.
Козыренко остановился, внимательно посмотрел на Павла и вдруг спросил серьезно:
– А ти палити, солдат?
– Чего?
– Я говорю, куришь?
– Нет. Не привык.
– Це дюже погано!
– Почему это?
– Так вас першими в атаку-то посилають. А после ще три дни не подають рапортичку, шо вас немаэ бильше. Ну, шоб положений тютюн…табак, по-вашему, подилити, и горилку, и поёк, и боекомплект. А потом усих знову в бой, а начальство думаэ, тут повний состав, и шлють… Гинуть, опять дилять…
Павел похолодел от того, что услышал. Он и раньше догадывался, что так почти везде делают, и что командование об этом знает, а потому действительные списки потерь с известным опозданием подают в оперативный отдел штаба армии, а другие, еще меньшие – в интендантские отделы.
Наверх немедленно докладывают о малых потерях, значит, командиры и полководцы хорошие, способные. Не числом, а умением! Им ордена полагаются, повышения, должности, звания. Многие ловкачи пухнут, как тесто на дрожжах. Вроде бы только-только лейтенантом был, а, глядишь, уже капитан, потом скоренько – майор. Он и взводом-то командовать еще не научился, а ему уже роту, батальон, а то и целый полк доверяют. Наверху же планируют следующие операции и учитывают лишь то лукавое число, которым только и располагают. С опозданием на трое или даже больше суток, а бывает, что и навсегда. Потери, разумеется, увеличиваются, а доложить так, как есть на самом деле, боятся уже втрое сильнее. Зато табак есть, водка есть, пайки есть, даже свободное обмундирование остается на складах. Его тоже списывают, будто на живых. Живые ведь изнашивают гимнастерки, бриджи, шинели, сапоги, валенки, шапки, а мертвые – нет. Людей получается меньше, чем положенных им вещей. Вот так и крутиться хитрая статистика от каптерок и складов до главного оперативного стола в Генеральном штабе. Там ее кто-нибудь случайно сведет и изумляется. Требуют новых докладов, путаница увеличивается. Начинают циферки усреднять…
Тарасов слышал об этом от военных еще когда стоял на часах у маршала Буденного. Один военный старик даже вспоминал, что такие доклады еще в гражданскую войну от Первой Конной в Москву, к председателю реввоенсовета Троцкому, слали. Наврут с три короба, а потом гонят людей в безумные атаки. Под тем же Ровно тогда поляки быстро научились бешеных буденовских казачков к земле пригибать: конница против глубоко окопавшейся польской пехоты оказалась беспомощной. Крошили ее плотным пулеметным огнем, и в рейды, о которых докладывал Буденный и его командиры, ходило втрое меньше, чем в действительности, потому что реальные потери были втрое больше.
А все цифры! Рапорта, доклады! Павел тогда очень удивлялся, слыша шепот старых военных в приемной. Времени у них хватало – маршал мог по полдня, а то и больше, не принимать людей.
Так и получается, думал с отвращением Тарасов, кому война, а кому – мать родна.
Павел посмотрел на Козыренко и решил, что этот штрафной солдат службу понимает куда яснее, чем любой другой в обычных войсках, если сразу предупредил его о том, что тут лучше курить, иначе угодишь в месиво в первых же рядах.
– Как же ты в штрафники попал, Онисим?
– Так не памятаю! Пьяний був як батькина домаджана.
– Чего?
– Ну, бутель такая, лыком плетена… Вино в ий…аль горилка. Во я таким пьяним и був. Нас нимци у одноми сели на постои тепленькими узяли. Розвидка проспала. Командир роти пішов до баб, гад. А з ним усі офіцери… Дивлюся спьяну шо таке – тикаю соби… А тут загранотряд обкопався у гайку. Ну…тож …у рошчи, по-вашему. Схопили мене и давай ребра кулаками мацати. А потом запитують: куда, друже, тикал? А я ж и не памятаю! Пьяний був! Ну мене и ще двоих таких же за дезертирство в штрафроту. Один мисяць дали. Так я уж и пятый тут! Писля цього мисяця в постийний состав записали, постоянный, по-вашему, по-военному, значить,…а капитан Иван Васильевич Безродный взял к соби ординарцем.
– Да-а! Я такого чудного языка, как у тебя, еще не слыхивал. И не русский, и не украинский вроде… Не так и не так…
– Так я чого…! У нас все сило так говорить. Може, и другие слова какие бувають, да кто ж его знае? Вот украинци говорять «кулаками мацать», а у нас у ще нет-нет да скажуть – юмруками мацати. Виходить, опять кулаками… Или хто яку-небудь диву уламоваэ… – йдемо, мовляв, любиться… А може и не так сказати…
– А как?
– А вот як: идем до обичи… Любить, значить! По-вашему… З повагаю… Це э – с уважением… Наши дивы зрозумиють видразу и любятся, а чужи могуть и по хари репнути!
– И чего – репали?
– Бувало и репали…, – солдат ответил это с пошленькой усмешкой и с особым, как будто даже неподдельно печальным воспоминанием в хитрых и дерзких своих глазах.
Павлу вдруг стало очень весело, холодок сразу прошел. Он широко улыбнулся и подмигнул Козыренко, а тот лениво отмахнулся. Привык, видимо, к насмешкам. Одно у них такое село, где все языки перепутаны, словно на Вавилонской башне. Об этой башне Павел помнил еще из школьного курса от чахоточного учителя Алексея Алексеевича. Очень удивлялся тогда людской глупости, которая позволила людям все языки перепутать до полного непонимания друг друга. Вот теперь воюют! До сей же поры! А в том селе Ракитнице, оказывается, вполне можно было выдумать что-то очень среднее, пусть неблагозвучное, но мирное – и украинцы, и русские, и болгары, и хорваты, и поляки, и евреи, и цыгане…все там жили и друг друга понимали. И пили вино из своих странных домаджан. Мягкий знак везде ставили. Вавилоняне на самого бога замахнулись, башню к нему строили, он и рассердился. А эти своего общего бога на земле нашли. Русины – не русины! Кто такие? Одно село и всё.
Историю про то, как некурящих и непьющих отправляют в бой первыми, Павел услышал во второй раз чуть позже от бывшего московского музыканта в одной из черных землянок, вырытых за селом Куриные Горы. Тот был осужден на один месяц в штрафную роту за то, что во время атаки решил отсидеться в окопе и был захвачен там не противником, а своими, следующими за первым штурмовым эшелоном. Его выволокли на белый свет и тут же, в походном порядке, дали этот месяц смертельного кошмара.
– Я сразу понял, что тут надо делать всё как все, – тихонько, шепотом рассказывал нервный светленький человечек средних лет с длинным, унылом носом, – Не куришь, так сделай вид, не пьешь, так все равно выпей, пайки не оставляй и ни с кем не делись. Тут это как слабость понимают, хотя на самом деле, согласитесь, это как раз и есть сила. Тут все перевернуто! С ног на голову поставлено.
– Вы о слабости и силе говорите? – удивлялся Павел, – А сами в окопе решили отсидеться… Разве можно так?
– Это впервые…, понимаете? – смущался бывший музыкант, – Всегда шел со всеми… Не курил, не пил…, а так все пополам! Но в войсках…в обычных частях…это неважно. Не то, что здесь, в штрафных! Мне вдруг показалось, что если я пойду в тот бой, то непременно буду убит. Я даже особый, роковой, можно сказать, ориентир увидел на поле… – один надломанный кустик. Гляжу и думаю, вот до него добегу и там лягу навечно. Даже представил себе это. Пуля попадет в живот. Клянусь! Как в кино увидел. Вы бывали, конечно, в кино?
– Бывал. Много раз. С Машей ходили…и один.
– Маша – это ваша жена?
– Нет… Знакомая…хорошая знакомая.
– Значит, понимаете, – музыкант вздохнул и задумчиво посмотрел почему-то в самый темный угол тесной землянки.
– У меня тоже так бывало, – зашептал Павел, – Только я себя переламывал. Иначе умом тронешься! На войне ведь мы…
– А я не сумел. Зарылся поглубже в окоп. Думаю, хоть разочек пересижу, а потом догоню своих. Но не тут-то было! Сзади налетели…и, надо же, как бывает, с проверкой кто-то приехал из штаба дивизии…подполковник какой-то. Сначала вообще хотели расстрелять. Ну, думаю, не тот кустик мне привиделся! – музыкант зашелестел мелким, заговорщицким смешком, – Но пришел командир моей роты и дал честное слово, что это у меня впервые. Заступился. Все равно приговорили меня к одному месяцу в штрафной. Я тут уже две недели. Приучил себя перед атакой не смотреть на поле…, а то воображение опять разыграется…, тогда беда!
– Многие гибнут?
– Многие, – опять горько вздохнул музыкант и зябко повел плечами, – Человек по тридцать зараз, а то и больше. У нас так не было. Ну, пять, ну, шесть, один раз даже пятнадцать было…, но раненых всегда больше, особенно, легких. Сами знаете, пехота! Живые мишени… Но как здесь, такого никогда не бывало! Со мной сюда еще троих привезли, из разных дивизий…, но с нашего же фронта. Так вот, я один остался…пока. Двоих в первой же атаке, насмерть. А третьего тяжело ранили. Он вчера в лазарете умер. Очень мучился… Растратчик.
– Что это значит?
– Ничего особенного. Значит, растратчик. Старшиной роты служил. Продавал что-то тайком мирному населению. Поймали его и дали три месяца, как особо вредному. Маленький такой был, …мелкий то есть. Как мальчонка какой прямо!
Этот разговор в промерзшей насквозь мартовской земляной берлоге еще больше убедил Павла в том, что тут выжить крайне сложно. Каждый думает только о себе и каждому важно оказаться где-нибудь чуть в стороне от основной бойни. Но это не получается. Тут к этой психологии привыкли и друг за другом глаз да глаз. Кроме этого, за переменным контингентом неусыпно наблюдает постоянный, в основном, офицеры. Они, как правило, отобраны из самых лютых, из самых непреклонных. Среди них есть и бывшие штрафники, и энкаведешники.
Самым обескураживающим было то, что тут никто не интересовался личными способностями и умением воевать осужденных по приговору трибунала. От них требовалось не качество, а количество: чтоб их была ползущая в сторону окоп и огневых точек противника серая солдатская масса, и чтобы выжившие как можно чаще и дольше в этой обреченной массе лично присутствовали. Никаких других хитростей, никаких страстей, кроме страсти доползти и потом ползти дальше, не было. Расхожий материал, безликий, упрямый, бесстрашный под страхом смерти от своих, приговоренный к неустанной отваге.
Эти его опасения почти сразу подтвердились. В день прибытия в роту, Павла на глазах у всех, во время общей кормежки, вытащил вперед агитатор роты (в сорок первом они назывались еще политруками) старший лейтенант Крохин. Очень высокий, с длинными, словно у гориллы, руками, а сам тощий, узкогрудый, с бритой налысо головой, наподобие кривого огурца, и с бесцветными, чуть на выкате, холодными глазами.
– Вам, рядовой Тарасов, предстоит, наконец, доказать свою верность великой нашей родине и лично товарищу Сталину… У вас для этого только три месяца. Трусость, которой вы отличились в своей части…, нам тут все известно!.. на этот раз с рук вам не сойдет.
Павел мгновенно густо покраснел и судорожно сжал кулаки. Крохин перехватил его мрачный взгляд и брезгливо отмахнулся:
– Вы меня, Тарасов, своими глазенапами не стращайте. И не таких видали! А злость свою покажите врагу. А то там вы все как зайцы трясетесь, …только в тылу да на печки с бабой – орлы.
– А ты Гаврила лысая! – послышалось угрюмое из темной солдатской толпы, сбитой в кучу около полевой кухни.
Крохин расслышал, но не решился даже повернуть в ту сторону головы. По последнему решению капитана Безродного, недолюбливавшего всякого рода комиссаров, агитатор обязан был идти в бой следом за всеми, чтобы подгонять отставших. Так вот, Крохин очень опасался, что какой-нибудь такой отставший повернется и пальнет в него в упор. Он каким-то шестым чувством понимал, с кем можно сцепиться в короткой полемике, а кого лучше обойти стороной. Увидев Павла, но и прочитав заранее в приговоре трибунала его историю, изложенную очень сжато, сухой фабулой, он подумал, что тут как раз не ясно, виноват ли Тарасов. У него самого был свой подобный опыт.
В мае сорок второго года его, называемого еще политруком, отправил с передовой в тыл к своим командир полка с важным донесением. Дело в том, что полковые разведчики обнаружили неожиданное скопление тяжелых танков, «тигров», на всем протяжении линии обороны полка. А когда он, проплутав по военным дорогам два неполных дня, наконец, попал в штаб дивизии, то узнал, что почти весь его полк полег в безумной танковой атаке. Людей просто перемололо в земельно-кровавую массу, а технику в стальное крошево. Перед тем немцы целый час ровняли русские позиции из тяжелых орудий. Крохина гневно тряс за отворот шинели особист и размахивал перед ним промокшим под дождем и снегом тем самым донесением, в котором, как оказалось, командир полка просил срочно прислать подкрепление в виде двух десятков самоходок, расчетов бронебойщиков да прикрыть полк хоть немного с воздуха истребительной авиацией. И еще требовались снаряды для своих батарей и противотанковые гранаты, которых в полку за предыдущие бои почти не осталось. Если бы Крохин поторопился, если бы не проспал, измученный, пять часов в будке обходчицы в десяти километрах от штаба дивизии, полк был бы жив. Чуть не отдали под трибунал. Но кто-то из командования решил, что это было бы несправедливо: политрук не оставлял позиции самостоятельно, а выполнил приказ комполка. Кроме того, штаб дивизии за это время успел оттянуться на пятнадцать километров в тыл и потерял управление войсками на целые сутки.
Но Крохину этого все равно не забыли, и когда в конце следующего года пришла срочная разнарядка на замещение убывшего по причине гибели в бою ротного агитатора в штрафном хозяйстве капитана Безродного, тот же особист, криво усмехаясь, вручил ему предписание. Да еще процедил сквозь зубы:
– Гляди, агитатор, не проплутай сызнова, а то…не в постоянный, а в переменный состав пойдешь.
Увидев фабулу дела в приговоре Тарасова, он подумал, что и с ним, возможно, что-то подобное случилось, но здесь, в своих штрафных политвладениях, хлыстом и шпорой мог быть только он. А Тарасов, несмотря на его рост и силу, не показался Крохину опасным типом. Он некоторое время понаблюдал за ним со стороны, у полевой кухни, и понял, что этот увалень вообще-то по природе тихоня и, хоть в приговоре назывался дезертиром, в действительности был обыкновенным исполнительным и умелым солдатом. А такие в упор не стреляют и за словесные оскорбления смертью не мстят. Таким, чтобы их вывести из себя, нужно сделать гораздо большее. Их нужно поставить на тонкую, острую грань между жизнью и смертью или же совершить такое громадное зло, которое единственное способно превратить терпеливого солдата в упрямого мстителя, глубоко убежденного в великой святости своей мести.
По существу он не ошибся, и очень скоро необыкновенные обстоятельства их новой встречи прямо на поле боя подтвердили это сначала в отношении его самого, а дальше уже протянулись, независимо от этого, по всей жизни Тарасова.
…Крохин ловко подтянул ремни на шинели и ушел, не оглядываясь, а сзади издевательски забились смешки.
Павлу тут же объяснили, что Лысой Гаврилой, то есть гориллой, его прозвали из-за непропорционально длинных рук. Тот, кто придумал это, возможно, уже давно погиб, но прозвище передавалось из уст в уста, независимо от смены состава.
Командир взвода лейтенант Парамонов на Павла взглянул лишь мельком, оценивающе. Это был уже немолодой человек, когда-то, видимо, полный, но за годы войны сильно сдавший, с морщинистой шеей, складчатой кожей на лице и на руках, тонким, бледным носом и с добела выбритым ровным черепом. Одним лишь этим он был похож на Крохина. От былой штатской солидности остался лишь широкий отвислый зад и небольшое острое брюшко. Говорили, что он как вступил в войну лейтенантом, так и им остался, а был он в мирное время учителем математики в ржевской средней школе. Еще о нем рассказывали, что звание у него не росло из-за какой-то истории, связанной с долгим нахождением в окружении со второго месяца войны до самого сорок второго года. Его самого отправили после слишком позднего выхода из окружения в штрафной офицерский батальон, где он получил два ранения. Оттуда его командировали уже реабилитированным в одиннадцатую штрафную роту в постоянный командный состав.
Парамонов был немногословен, ни с кем не общался, а агитатора своего, старшего лейтенанта Крохина, вообще не замечал. Похоже, считал его пустым местом. В бою Парамонов вел себя не как командир, а как обычный боец – молча шел в атаку с ППШ на перевес, не орал на подчиненных, никого не пихал в зад, когда кто-нибудь отставал, даже не удостаивал взгляда. Этот тихий человек, похоже, воевал как самостоятельная боевая единица, и от принятого образа сурового и даже лютого командира штрафного подразделения в нем не было ничего. Однако же именно в его взводе никогда не случалось чрезвычайных происшествий и никогда не было опоздавших в атаке, да и практические военные задачи этот бывший учитель решал как-то на удивление просто и даже незаметно для командования. Словно, это были примеры и задачки в потрепанном школьном учебнике. У него в планшете хранились, завернутые в тетрадный листок, всего лишь две скромные медальки и еще какой-то непонятный памятный значок, крошечный, неяркий.
Парамонов перехоронил в своем взводе не то четыре, не то пять составов почти полностью.
…Однако и Павел в одиннадцатой особой штрафной роте и во взводе лейтенанта Парамонова не задержался. В первом же бою, через десять суток после прибытия, он получил тяжелое ранение. Ведь сказано было – до первой серьезной крови, а не только по отбытию трехмесячного срока.
Роту подняли в два часа ночи и ускоренным маршем бросили на девять километров в сторону трех высоток, называемых когда-то местными крестьянами «Батькиными холмами», вблизи Гомеля. В рассветном промозглом свете эти хилые возвышенности будто плавили в белом и густом, как простокваша, тумане. Справа от них вилась между облысевшими за зиму березовыми рощами, с одной стороны, и густым, глухим хвойным лесом, с другой, разбитая дорога на Могилев.
Разведку боем провели кавалеристы, отдельный полк которых стоял неподалеку, километрах в десяти-двенадцати к северо-востоку от дороги. Немцы нехотя, лениво ответили пулеметным огнем, положив несколько лошадей и всадников. Артиллеристы, загодя приславшие своих наблюдателей, тщетно, во мгле, пытались определить огневые точки. Но немцы хитрили и в бой не ввязывались.
Одиннадцатую штрафную роту уложили в уже вырытые двадцать третьим пехотным полком две недели назад линию окоп. Полк после десятидневных тяжелых оборонительных боев увели на пополнение, а окопы достались штрафникам. Земля оттаивала быстро, но все же еще хранила под верхним своим слоем плотные комки грязного крошева изо льда и слипшейся глины. В глубоких траншеях штрафники находили и почти разложившиеся, черные конечности, и горы гильз, и даже две неразорвавшиеся немецкие мины. Было и брошенное, бесполезное уже, оружие – искореженные мосинские винтовки, два пулемета без затворов, несколько погнутых взрывом ППШ, два или три «шмайсера» без патронов и даже брезентовый пояс с противотанковыми гранатами без взрывателей, не хватало лишь одной.
В двадцати метрах за окопами обнаружилась чуть присыпанная яма с раздутыми, торчащими из земли, черными и синими телами немцев. Сверху на кривой холмик небрежно бросили стальные жетоны солдат вермахта, с порванными, погнутыми цепочками. Насчитали семнадцать жетонов.
На поле, ближе к окопам, уродливо, криво, совершенно беспомощно замерло шесть обгоревших немецких «тигров», две «пантеры» и три русских «тридцатьчетверки».
За высокими брустверами раздавленными, искривленными стволами упирались в землю три устаревших к тому времени орудия – «сорокопятки», противотанковые пушки образца 37-го года. Их было приказано списать еще в сорок третьем, но артиллеристы упрямо прятали их от командования и на собственной, мужицкой, тяге тащили в сторону границы, потому что прикипели к ним и потому что они были легче, чем то, что их заменяло, и еще потому, что в ближнем бою с танками их уж точно ничто заменить не могло.
Было видно, что оборона тут до конца все же не удалась – немцы взяли окопы, отбросили полк назад, но вскоре оставили их из-за того, что фронт неожиданно с двух сторон вдавился в их фланги и, если бы они задержались в тех окопах, то неминуемо попали бы в окружение. Однако пару дней немцы здесь все же просидели – в двух местах на оттаявшей земле остались следы костра, а в специально оборудованных углублениях лежали пустые консервные банки из сухого немецкого пайка и упаковки из-под порошкового какао. В землю зарылись помятые немецкие термосы в гофрированных кожухах, штук семь или восемь.
Тарасов удивился тому, что немцы даже здесь упрямо пытались утвердить свои бытовые привычки: мусор, то есть следы жизнедеятельности человека, собирался и тут же зарывался в землю, причем в тех местах, которые во время боя останутся в стороне от суеты войны и не будут случайно кем-то потревожены.
По захоронению тех семнадцати человек было ясно, что полк русских все же не только вернулся обратно в свои окопы, но и выбил силой из него немцев, покрошив их в кровавой рукопашной схватке. Скорее всего, их догнали уже, когда немцы сами решили уйти.
…Вдоль окопов, почти не пригибаясь, прошли Безродный и Парамонов.
– Не углублять траншеи! – утренним, скрипучим голосом распорядился капитан Безродный, – Здесь задерживаться не будем. Не надейтесь, заячьи хвосты! Кто останется в окопе, порву как гадов! Вон за теми высотами будем окапываться.
Он показал пальцем с черным ногтем в сторону уже медленно расползающегося тумана. Парамонов по обыкновению молчал.
– Чего, сопишь, лейтенант! Не нравится? – ухмыльнулся Безродный.
– Простыл, товарищ капитан, – мрачно ответил Парамонов и нарочито громко шмыгнул носом.
– Ох! Ох! Ох! У нас мигрень! Нам дурно, милые барышни! – пропев это тоненьким, вульгарным голоском, капитан картинно завертел перед грудью руками, словно собирался еще и сплясать.
Кто-то из солдат поощрительно хмыкнул.
– Чего лыбишься? – резко развернулся к нему Безродный.
– Виноват, товарищ капитан… – раздался дерзкий голос, – У нас вот-вот месячные начнутся! Мы с девушками волнуемся.
Пошленьким, недобрым смешком его поддержало еще несколько голосов. Капитан вдруг широко улыбнулся и ответил бойко, нагло:
– А вы не волнуйтесь, а то матки тут растеряете у меня! А какой штрафник без матки? Чего начальству из него тогда рвать? Разве что, жопу! Напополам!
Теперь уже все хохотали в голос. Но капитан вдруг помрачнел и, уходя дальше по окопам, пробурчал лейтенанту Парамонову:
– Выживите у меня только…, а то нам тут такой сюрприз приготовили…стратеги, что не то, что матки, головы потеряем!
Следом за ним быстро, деловито шел ординарец Онисим Козыренко. Он вдруг остановился около Павла и, словно старому приятелю рывком протянул широко распахнутую ладонь. Павел растерялся от неожиданности, но все же пожал ее. Козыренко серьезно посмотрел Павлу в глаза и шепнул:
– Гляди в оба, солдат! Подаруночок нам зробили паньский, душевний.
Павел не понял, что это означает, но тут же вспомнил последние слова ротного о каком-то сюрпризе и вдруг похолодел. От трех туманных высот пахнуло смертью, и смертью же давило сзади, из собственного тыла. Только сейчас он вдруг осознал, что значит, штрафная рота.
Штрафники невесело скалились, поблескивая в непроглядной серости утра стальной, отчаянной злобой: той злобой, которая вела к смерти без сожаления либо к победе без радости. Скалился и ротный. Но то был оскал иного свойства – холодное сияние жестокой власти и безнаказанности в дикой стае стреноженных, но несломленных зверей. Вот так встретились, выбив тихую, сизую искру за считанные минуты до боя, разные оскалы, уравнять которые могла лишь смерть – одна на всех, с собственным мертвым оскалом.
На левом фланге тоже стояли штрафники – батальон, все бывшие офицеры.
– Там даже Герои Советского Союза имеются, …бывшие, – авторитетно сообщил мелкий, вертлявый солдатик, которому каска спадала на глаза так низко, что он мог видеть только носки собственных ботинок, – И майоры там имеются, и капитаны, а уж лейтенантов! Сам видел! Хоть все и рядовые теперя, а офицерскую-то гордость впереди себя, как девка сиськи, носят. Меня туда с пакетом посылали. Чистую водку пьют гады, как воду. И глядят на меня, на простого солдата, будто на вошь!
– А ты и есть вошь! – убежденно изрек тот же голос, который подшучивал с ротным, – Это тебе нынче же фриц всей своей подлючей натурой докажет. Хлоп и нет солдата! И мокрого места не останется. Потому что – вошь! Вредная насекомая, которая только и глядит, кто чего пьет и кто чего впереди себя носит. Губошлеп ты!
Павел уныло отвернулся к высотам и подумал, что тот бывший музыкант тоже, наверное, сейчас смотрит на них и гадает, под каким лысым кустом на черной мартовской земле его встретит пуля. Врет, небось, что больше не делает этого! А как же тогда опытному пехотинцу приметить себе рытвинку, ямочку, бугорочек, чтобы спрятаться там в случае чего?
«Подохнуть задарма каждый дурак может, – ожесточенно размышлял Тарасов, – Силы надо бы поберечь… Вон до самого пологого склона метров семьсот, никак не меньше! Пока допрешь на одном дыхании, захлебнешься к ядреной матери! Язык вывалишь…, жажда замучает! От усталости подохнешь, как собака, если только раньше не от пули. А на высотках у немцев траншеи вырыты в полный профиль. Немец порядок любит и инженерию знает точно. У них окопы с гнездами, пулеметов на семь, а то и на все восемь… Бруствера укрепленные, как доты, со стальными щитками. Не то, что наши! А чего у них за высотками-то? Небось, артиллерия? Как дадут навесом! Будет тебе тогда «хлоп»! Все мы вошь, вредные насекомые, потому что штрафники! Стали бы сюда Одиннадцатую отдельную штрафную роту и офицерский штрафбат ставить, не будь у немчуры там все крепко, надежно! Небось хотят, чтобы они открылись на нас, а потом их по огневым точкам артиллерия точнехонько добьет. Кавалеристы ведь разведку боев делали уже, а не вышло! Отогнали! Вот нас и приспособили. Мясо мы! Гнилое мясо! Чего нас жалеть-то! Так что, подобрать, отсюда глядючи, заранее кочечку или ямочку какую-никакую самое время!»
В пять тридцать, когда черное небо сонно заголилось далеко на востоке, а удушливая мгла низкой серой, грязной простыней распласталась над стылым полем, шелестнула шепотом вдоль окопов чья-то грозная команда:
– Ползком, к высотам…, скрытно, черти! У немецких окопов, под высотками, замереть, ждать. Головы не поднимать, без команды не стрелять! Вперед! Отставшие – под трибунал. И сразу к березе! А кто пожелает, можно даже и к сосне!
– Господи! – Павел опять услышал рядом с собой голос мелкого солдата в огромной каске, – А где ж артподготовка-то! Неужто без нее? В рукопашную!
Тарасов медленно надел на голову свою каску и искоса взглянул на солдатика. Того мелко трясло. Для него рукопашная схватка – верная смерть. А не полезешь в тот окоп, свои пристрелят за трусость. Так и так смертушка! Для такого-то хилого, мелкого! Тарасову стало жаль его. А тот вдруг рывком приподнял каску и Павел увидел его глаза – детские, испуганные, васильковые, и нос смешной картошкой, с мелкими желтыми веснушками.
– Ты как сюда попал, солдатик? – с жалостью спросил Павел, занося уж ногу на подготовленную им же земляную ступеньку.
– Дезертир… К мамке я подался… Мочи не было…Я гостинцы ей вез…, на день всего-то, туда и обратно…, – в голосе послышались неудержимые, отчаянные слезы.
– Держись за мной, браток! – вдруг неожиданно для себя шепнул Павел, – Не отклеивайся только…, особенно там…, у фрицев…у немчуры. И стреляй, стреляй в них, в гадов! Не дерись на кулачках! Ты патроны береги, а то не хватит…, тогда конец тебе!
Он запахнул шинель, выдохнул глубоко и медленно взобрался на бруствер, тут же лег на живот и пополз к высотам через черное, мокрое поле. За ним сопел и всхлипывал солдатик. Павел время от времени оглядывался и смотрел на него. Тот полз неумело, задирая кверху зад.
«Эх, черт! – подумал с раздражением на себя и на солдатика Павел, – заметят фрицы его костлявую задницу и порешат нас обоих! На кой дьявол я сказал ему не отставать от меня?»
– Эй! Как тебя? – негромко спросил Павел.
– Ваней меня зовут. Кувыкиным Иваном.
– Слышь ты, Кувыкин! Жопу-то опусти ниже. Колени сгибай покруче и всей стопой отталкивайся, криво ее клади, на землю чтоб внутренним рантом. Локти шире, мордой вниз, на ухо голову положи…
– Зачем?
– Видно тебя издалека… Вот зачем! Сейчас туман рассеется…, только припечет слегка…и готово. Нас как на ладони будет видно. Понял?
– Понял… Я городской…курский. У нас в городе туманов не бывает… А вы деревенский?
– Деревенский, деревенский… Туманов у них не бывает. Эх!
Кувыкин плоско лег на черную, холодную землю и тяжело задышал.
– Притомился я чего-то… Вас как звать?
– Павлом Ивановичем зови.
– Спасибо вам, Павел Иванович! Это я про офицеров…про штрафбат…сдуру тогда сказал! И про девок с сиськами, ну… у которых гордость…! Очень страшно было… Вот я и того… Я маме о вас напишу. Скажу…есть, мол, такой добрый человек – Павел Иванович… Она, знаете, как вам благодарна будет! У нас дом там…, хоть и малюсенький, но свой! С колодцем даже! И с яблоньками, четыре деревца. А какие яблоки! А еще мать пироги печет! Капустные, и с яйцами, с луком…с зелененьким… Я такие больше всего люблю! Вот кончится война…, мы с вами приедем в Курск… И мама напечет нам пирогов… И яблок печеных понаделает… Это я тоже люблю… С сахарным песочком…, с коричневым таким…, язык немного режет…, застыл потому что…
Павел осмотрелся – по полю медленно, по-пластунски, двигалась серая шинельная масса, точно куда-то упрямо ползли гигантские насекомые. Будто, их не приказ, а сама природа вела вперед.
– Это все потом, Ваня! – шепнул Павел, – Ты ползи, ползи, браток! О себе сейчас думай, не о матери и не о пирогах. Это нельзя сейчас…, нельзя!
– Хорошо, хорошо… А я водку не пью… В штрафбат, когда приходил с пакетом, они мне все-таки налили, а я не смог… Блюю я от нее… А вы?
Павел улыбнулся и ответил сквозь зубы:
– И я блюю! Но все равно пью…на зло! Чтобы ее не было вовсе…
Иван тихонько хихикнул и пополз вслед за Тарасовым, стараясь не поднимать зад.
– Эх! Измурзаемся, точно свиньи! – ворчал Павел, чувствуя, как черная жижа налипает на груди, на животе, на локтях, на носках ботинок.
Сзади громко, старательно сопел Кувыкин. Он, наверное, в мыслях составлял стол, которым его встретит мама, как только он, герой, вернется домой в свой Курск, разбитый войной так, что там не то, что его родного дома найти будет невозможно, но и улиц не различить – где какая начинается и где заканчивается.
– У нас бати нет, – шептал где-то далеко сзади Иван, задыхаясь, – бросил нас батя. Я еще маленький был… Мать написала месяц назад, что погиб он… Под Москвой еще погиб…, артиллеристом был. Пил он крепко! У него еще семья была…, а у меня там сестричка, маленькая, три годика ей… Нет, теперь уж шесть или семь даже… Три ей перед войной было. Смешная такая!
– Ползи, ползи, браток! О себе думай! – повернулся к нему Павел.
Кувыкин удивленно приподнял голову, каска низко наползла на нос, и Павел разглядел только острый подростковый подбородочек.
«Да какая ж сволочь отправила тебя сюда, в штрафроту! Вот гады! Ну, что за гады!» – остервенело думал Тарасов.
Серая масса упрямо утюжила черную, мокрую землю. Со стороны казалось, поле шевелится, дышит.
Остановились в ложбинке, перед лысыми прутьями кустарника, которые он с трудом разглядел еще из своих окопов. Павел протянул руку Ивану и подтащил его к себе.
– Передохнем тут…
– А не заругаются? – Кувыкин испуганно оглянулся.
– Не заругаются. А то не доползем… Ты, главное, дыши, дыши…, передохни, браток…
– А у вас есть жена, Павел Иванович?
– Нету.
– А дети? Бывает же, что дети есть, а жены нет… У нас соседка Людка – у ней четверо, от разных… Гулящая…
– Нет у меня детей.
– Это хорошо…, – с неожиданной мудростью вдруг изрек Иван.
– Чем же хорошо-то?
– А гостинцев вам слать никому не надо… А то с этим одна морока! Я матери один раз послал сахару и мешочек сухариков…, насушил на буржуйке…, она любит…, а потом подумал, что лучше соберу чего-нибудь и приеду на денек…, вот обрадуется! Эх! Поймали меня…, сразу и поймали! Говорят, куда ты такой красивый? Говорю, к мамке, на денек… Вот гостинцев собрал, дескать… А они – дезертир ты! Какой же я дезертир? Я хотел только глянуть на нее и сразу назад! Честное комсомольское слово! Ведь я комсомолец! Разве я могу так…, ну…чтоб дезертир!
Павел тяжело вздохнул.
– Ты отдыхай, Ваня! Нам еще ползти и ползти! Вон туман уже расходится. Сейчас если солнышко выглянет, таких пирогов пришлют, что ни в жисть не скушаешь!
Иван испуганно приподнял голову, неловко поправил каску. Винтовка, которая болталась у него на локте, уколола его штыком в подмышку.
– Ты ее под правую руку положи. Зарежешься так.
– А я левша! В школе училка била указкой по руке, а все равно тайком левой писал. Ну, не могу я правой! Не выходит у меня. Мать говорит, отец тоже левшой был. Это я в него!
У Павла был ППШ, с которым его в штрафроту и привезла охрана. Он еще перед отъездом отдал им за это два брикета с немецким трофейным табаком, который хранил у себя уже давно. Перед тем, как везти, ему позволили собраться, переодеться и даже вымыться. Вот тогда он и договорился об автомате.
– А у вас «шпагинский»! Здорово! У нас тут у всех почти трехлинейки! А с другой стороны, штык имеется! А ППШ – это что! Так…, только для форса! Мне один лейтенант говорил…
– Всё! Хватит! Поползли дальше, а то, чего доброго, опять дезертирами посчитают. Жопу прячь! И не болтай! О себе думай, Ваня! О себе! И в окоп не прыгай сразу, как подползем. Жди команды! Меня держись, парень. Понял?
– Понял, понял, Павел Иванович! – Кувыкин вдруг побледнел, лицо его высветилось на черной земле, будто кто-то бросил белую варежку.
Останавливались на полминутки еще два или три раза. Кувыкин уже не трепался. Он здорово устал, и сил уже почти ни на что не хватало. Вскоре вдали показались ровные, аккуратные холмики.
– Вон там…, Павел Иванович, вон там передохнем!
Тарасов повернул к нему голову и шепнул одними губами:
– Молчи теперь! Передохнут тебе там! Окопы это, а холмики – брустверы. Там немцы. Замри и не дыши. Ждем команду в атаку. Держись за мной, Ваня! Не высовывайся. И не бойся ничего!
Поле перестало шевелиться. Рота сумела достичь немецких окопов, даже не обнаружив себя. Только теперь стала рассыпаться на клочки серой ваты липкая утренняя мгла.
Первый, свежий луч солнца ударил в голую землю с невообразимым грохотом. Павел вздрогнул и быстро посмотрел назад – одновременно с вдруг вылупившимся на восточном горизонте бесстрастным ослепительным солнцем из тыла ахнула на немецкие окопы вся чудовищная мощь артиллерийской подготовки, которую так жаждал еще в своих окопах маленький худенький солдатик Ваня Кувыкин. И все беспокоился, что без нее его послали к немцам в окопы.
– Ах, черти! – отчаянно крикнул Павел, – Вот, значит, что за сюрприз такой, что за подаруночок, о котором ротный и Онисим говорили! Видал, Ваня? Жмись к земле, браток, сейчас накроют! Им же все равно куда лепить! Недолеты, перелеты! Мать вашу, боги войны, туды вас в карусель!
Но Ваня не ответил. Он молча лежал щекой на земле, а под левой рукой у него была трехлинейка, с грязным, тупым штыком.
Павел метнулся назад, тряхнул солдата за плечо, но тот вдруг податливо перевернулся и удивленно уставился в небо. Наверное, не додумал какую-то свою мысль о маминых пирогах. Тарасов даже не понял, куда угодили осколки. Ваню Кувыкина убило первым же недолетом.
– Освободился! – всхлипнул Павел, – До первой крови, браток! Свободен ты теперь. К отцу иди, тоже ведь артиллеристом был… Вот судьба!
Он обнял солдатика за плечи и припал головой к нему на грудь. Все пытался расслышать его сердце. Но оно молчало, зато все вокруг дьявольски свистело и грохотало, поднимая к небу сырые комья грязи. Земля сотрясалась от сотен жестоких ударов об нее бездушного металла. Она будто сопротивлялась ему, выталкивая кверху жирные куски своего черного мяса.
Павел протянул руку и бережно прикрыл все еще васильковые глаза мальчишки. Но один из них вновь распахнулся, как будто не хотел расставаться со светом. Но Тарасов схватил в кулак комок тяжелой земли и засыпал ею упрямые веки. Глаза замкнулись. Павлу было жаль неиспеченных пирогов Ваниной мамы, и саму маму было жаль, и четыре яблоньки, и сахарную корочку, и зеленый лучок с яйцом, и начинку из капусты, а еще колодец во дворе, должно быть, уже не существующего дома. Теперь мама будет стариться одна, и сына нет, и не будет внуков. Никогда не будет! Род оборвался навечно, вот здесь, на этом поле, от собственного, дружественного огня, от своей же бесовской артподготовки! То было жестокое новшество именно этой войны, ее предпоследнего года, предложенное в ставке маршалом Василевским и принятое Сталиным. Очень остроумное решение – штрафбаты и штрафроты тайно, под прикрытием ночи или тумана, подползают к вражеским окопам, к первой линии обороны, замирают перед ней, и тут начинается безумная, дьявольская артподготовка, бешеная долбежка из всех орудий. Выжившие в первые мгновения хочешь, не хочешь скатываются на головы к одуревшим немцам, прямо в окопы, и бьются насмерть за место в укрытии. За единственный шанс выжить! Дикая резня, вопли, отчаянные крики, стоны сливаются с выворачивающим душу визгом слепых снарядов. Артподготовка неожиданно заканчивается, и регулярные части почти без потерь догоняют сильно поредевшие роты и батальоны штрафников. Рубеж взят, задание выполнено сполна.
…Справа и слева вдруг разом поднялись серые грязные шинели. Разинутые красные рты изрыгали бешеный, хоть и не слышимый из-за оглушительного воя снарядов трехэтажный мат. Штрафники метнулись к немецким окопам, ощетинив, кто штыки на мосинских винтовках, кто короткие, ноздреватые стволы ППШ, а кто и зажав в грязных кулаках видавшие виды финские ножи. Несколько гранат, словно черные камни, брызнули в небо. Взрывы вновь сотрясали воздух, землю. Животный страх, раскалывающий мозг, овладел вдруг вконец обезумевшими людьми. Но этот страх не сковывал их, а, напротив, подбрасывал вверх и толкал к окопам, в которых еще можно было бы укрыться от смерти, летящей с воем и визгом из своего же тыла. Но там были немцы, и их необходимо было задавить своей яростной массой.
Павел оттолкнулся от шевелящейся, стонущей планеты, перехватил в правую руку автомат, в последний раз посмотрел на присыпанное сырой землей мальчишеское лицо и кинулся вперед. Он сделал несколько сильных, широких шагов и вдруг что-то острое, будто пика, ударило его в подвздошье, прокололо аж до сердца, и тут же горячей болью отозвалось под правой ягодицей. В глазах вспыхнули ослепительные белые огни, и он опять как будто увидел побледневшее лицо Вани Кувыкина, когда тот испугался, что придется драться в окопах с немцами.
Тарасов обхватил рукой живот, и тут же в его черных пальцев забилась вязкая кровь. Боль иглой прошила его от груди к самым пяткам, точно раскаленная стрела пролетела сквозь тело в землю под каблуками.
«Убит! – с ужасом подумал он, – Я тоже убит! А как же пироги! Не будет пирогов… Никогда не будет пирогов!»
От этой странной мысли ему вдруг стало радостно, легко, и он, несмотря на возрастающую боль, исступленно расхохотался и развернулся спиной к немецким окопам. Навстречу ему летели разинутые рты и острия серых штыков. Мимо неслись и ревели по-звериному десятки свирепых мужчин в расхлестанных сырых шинелях и в темно-зеленых, сдвинутых на носы касках. У них не было лиц, не было имен. А было ли у них прошлое, ждет ли их будущее? Павел успел подумать даже об этом, показавшимся ему в тот момент необычайно важным – осталась ли хоть щепоть будущего и у него самого!
Эти короткие секунды с изумляющей ясностью включили в себя всё, что он пережил, всё, что он вымучил с момента, когда только-только осознал себя, до момента, когда разум уже был готов вспорхнуть к расцветающему всё с большей яростью раннему утреннему солнцу.
Он увидел единственно знакомое лицо – взводного Парамонова. Тот бежал без оружия, тяжело дыша, в мятой зимней шапке, сжав белесые тонкие губы. Он кольнул Павла усталым старческим взглядом и тут же отвернулся, будто Павел мешал ему делать свое трудное командирское дело, которое и так было ему уже не по возрасту.
Но Парамонов все же остановился на секунду и, почти не разжимая зубов, проскрипел:
– В тыл иди, солдат! Санитаров тут не будет. Только в окопах…, только там им разрешили…, после атаки…
Павел упал на одно колено и опустил вниз голову. Каска свалилась на землю, перевернулась и откатилась в сторону. Тарасов еще крепче зажал рукой подвздошье, с ужасом почувствовав, как ладонь все больше нагревается и мокнет от крови. Горело правое бедро сзади, под ягодицей, будто его прижигали раскаленной кочергой.
Он медленно поднялся и, раскачиваясь, не сгибаясь, побрел назад в тыл. Землю продолжали сотрясать взрывы, вокруг метались раскаленные осколки, камни, комья сырой земли. Что-то бритвенно порезало лицо, тупым, бесплотным сгустком раскаленного воздуха ударило в левое ухо, подсекло ногу. Но боль в подвздошье и в бедре сзади одновременно превозмогали всё, и потому он держался прямо, боясь расплескать вместе с этой ужасной болью и то, что крепко вжимал рукой в живот. Больше никто не летел к нему навстречу, зато теперь где-то уже за его спиной рукопашный бой бессердечно терзал раннее весеннее утро. Но ему уже не было дела до той звериной страсти пока еще живых людей.
«Дойти! Дойти! Первая кровь! – думал он, тяжело дыша, – Я тоже свободен, Ваня!»
Артиллерийский огонь вдруг прекратился; ад, рванув в последний раз серо-черными брызгами, пылью осыпался на землю.
Павел уходил в тыл все дальше и дальше. Теперь ему нужен был только санитар, а потом уже и врач.
Он споткнулся обо что-то, морщась от боли, посмотрел вниз и понял, что наступил на обнаженную голову человека, тело которого изогнулось в нелепой позе – стояло почти на четвереньках. Рядом точно в таком же странном положении коченело еще одно тело. И вдруг Павел узнал ротного командира капитана Безродного (именно на его голову он так неуважительно наступил), а рядом с ним – его ординарца, забавного Онисима Козыренко, у которого все село говорило на какой-то чудной мове. Они умерли одновременно, должно быть, от одного снаряда, да еще и в одинаковых позах. Хотели, видимо, подняться в атаку, но тут их и накрыло.
Павел медленно оглянулся вокруг себя – серые шинели могильными горочками лежали на просыпающейся земле. Солнце беззаботно поигрывало на зеленых касках, на кончиках штыков. Было уже на удивление тихо и как будто даже мирно. Словно, люди крепко спят после очень трудной работы и набираются новых сил.
Тарасов с ожесточением посмотрел в тыл и, продолжая зажимать рану, побрел, сильно хромая и раскачиваясь, к покинутым менее часа назад своим окопам. Навстречу ему неторопливо, будто на утренней пробежке, трусил высокий, худой человек с непропорционально длинными руками. В правой руке у него был зажат револьвер с длинным стволом. Павел даже не сразу узнал старшего лейтенанта Крохина по прозвищу «Лысая Гаврила».
– Куда, солдат! – фальцетом вскрикнул старший лейтенант, – Назад! В атаку! Дезертир! Я тебя сейчас дострелю, сволочь!
Вдруг в воспаленном сознании у Павла взметнулись лица с присыпанными землей веками – они были и бледными, как обескровленные пятки мертвецов, и обжигающе красными, как срезы свежего парного мяса. Тошнотворно мелькнули черными провалами огромные нечеловеческие, орущие, богохульствующие пасти.
Он взревел и вскинул автомат:
– Я ранен! Не видишь, мразь! До первой крови! Я больше не твой!
Это был тот самый случай, которого всегда опасался Крохин: нельзя ставить перед собой на грань между жизней и смертью даже самого мирного зверя.
Крохин испуганно покосился на ствол автомата и медленно приподнял обе свои несуразные, длинные руки, в одной из которых был зажат револьвер. Он, похоже, раздумывал, успеет ли первым выстрелить, но вдруг что-то его отрезвило.
– Ну, иди, иди, солдат…, – дрожа голосом, будто упрашивая, прохрипел Крохин, – Ищи свой лазарет…
Тарасов угрожающе повел стволом в сторону, и Крохин медленно, осторожно обошел его.
– Иди и ты своей дорогой, старший лейтенант, первым иди… К тем окопам иди… Куда шел, туда и иди. А я погляжу за тобой…
Крохин с волнением кивнул и вдруг, нелепо изогнувшись, метнулся в поле. Он уже почти бежал, размахивая для баланса длинной рукой с револьвером. Павел неотрывно, долго смотрел ему вслед, не опуская вниз ствола. Крохин быстро удалялся, теперь его револьверные пули не могли достать Павла.
Зажимая рукой кровоточащую рану в животе, Павел потащился к далекой могилевской дороге, дугой огибавшей окопы, с которых началась тихая, молчаливая поначалу атака штрафной роты. Кровь рекой стекала от пораженного сзади бедра в штанину.
До дороги Павел добрался уже почти без сил. Он был мертвенно бледен, еле держался на ногах. Шинель, посеченная осколками, покрылась на груди и животе бурой кровяной коркой. С согнутого локтя свисал на грязном ремне автомат.
Боль винтом вкручивалась в живот и в бедро, делая его каменным. Безумно хотелось пить, рот пересох, губы потрескались и шелушились. Кровь давно уже пропитала всю правую штанину и теперь пенилась на обмотках, просачиваясь в грязный ботинок.
Павел остановился на развороченной, в глубоких рытвинах, дороге, и, завидев две двигающиеся в его сторону грузовые машины, вскинул руку. Но машины, сделав вдруг резкий вираж и даже не притормаживая, лихо пролетели мимо. Павел громко выругался, упал на одно колено в глубокую лужу. Он застыл так в беспамятстве на несколько минут, показавшиеся ему бесконечно долгими и мучительными, как целая жизнь. Перед глазами горячим вихрем мелькнули знакомые и незнакомые лица – смеющиеся, гневающиеся, грозящие, рыдающие. Вдруг перед носом появился длинный костлявый палец Крохина со страшным черным ногтем. Палец раскачивался из стороны в сторону и с каждым его качком боль в животе становилась все горячее и горячее. Павел вдруг с изумлением обнаружил, что это не Крохина грязный палец, а капитана Безродного, только что умершего в неприличной для солдата позе рядом со своим ординарцем. Разве можно так умирать за Родину: задом кверху и головой ниц! За это нужно пожизненно сослать в штрафники, пусть там научат умирать красиво, живописно! А потом он ясно услышал, как кто-то жалобно скулит. Павел сощурился, напрягая зрение, и узнал Машу, вдруг постаревшую, седую. Она почти беззвучно рыдала над пирогом с капустой. «Сгорел, сгорел! – жалко причитала Маша, – Кто же его теперь есть будет? И Вани нет, и тебя! Мне не осилить одной!» Какая глупость! Тарасов возмутился и хотел плюнуть на тот пирог, но Маша с ужасом отшатнулась. А рядом вдруг душераздирающе завыла какая-то собака, рыжая, окровавленная, хромая, с коркой крови на брюхе.
«Откуда эта собака? – спросил себя мысленно Павел, и очень удивился, – Чья собака? Кто потерял собаку?! Это, наверное, Вани Кувыкина собака…или, может быть, Коптева или «Цыгана»? Куприян, а не твой ли это, однако, пес? У вас точно такой был в Лыкино…, кусачий! Я его еще дрыном огрел! Зачем он мне живот порвал…и штаны! Мать ругаться будет! Куприян! Ты заберешь, наконец, своего поганого пса?»
Он даже хотел спросить это вслух, но тут какой-то другой зверь, покрупнее, зарычал очень близко и очень страшно, и Павел, опираясь на автомат, поднялся на полусогнутых, дрожащих ногах. Он вскинул к небу ствол, направил его в сторону плещущего беспощадным зноем солнца и дал длинную злую очередь, первую в этом бою.
Развернувшись почти поперек дороги, поднимая брызги от громадных луж, затормозил грузовичок, с дырявого бортового тента которого отсвечивал яркий красный крест.
Назад: 5. Трибунал
Дальше: 7. Госпиталь