Книга: Тихий солдат
Назад: 2. Куприянов
Дальше: 4. Смерть

3. Первая встреча

О тяжелом ранении генерала армии Ватутина в разведке 13-й армии стало известно уже поздним вечером 29 февраля 44-го года. Вывод из строя командующего фронтом случай весьма редкий, даже по-своему, по-военному, экзотичный, но не единственный в истории той войны. Ходили слухи, что нападение на Ватутина было не случайностью, а намеренной, хорошо подготовленной засадой.
Разведчики и контрразведчики вообще народ крайне недоверчивый и в случайности, особенно, в такие, не верят. Получалось, что не то в штабе фронта, не то в одном из штабов 13-й или 60-й армий окопался немецкий разведчик, потому что о передвижении Ватутина и о составе его охраны и офицерского сопровождения знать могли только тут. К тому же, как выяснилось, за день до нападения Ватутин встречался с представителем Ставки Жуковым в штабе 13-й армии у генерала Пухова, и они вместе проводили рекогносцировку перед крупной фронтовой операции. Для этого и свиделись, якобы. А после того, как расстались, по дороге в штаб самого молодого командующего генерала Черняховского, а именно – 60-й армии, на Ватутина и было совершено то нападение. Спустя почти год (без девяти дней!), погибнет в Восточной Пруссии и генерал Черняховский. Там рядом тоже окажется Павел, и та смерть станет для него, если не роковой, то каким-то странным образом будет связана с этими событиями.
Это как раз те самые нити, которые никто не видит обычным глазом, но они оказываются крепче любого каната, потому что сплетены самой судьбой, а не человеком. Впрочем, если человек и принимал участие в том хитром плетении, то только как чей-то послушный и часто слепой инструмент.
Ватутин не хотел задерживаться в 60-й армии и торопился вернуться в Андрушовку, где в большом старом крестьянском доме располагался его личный штаб. Потому якобы дорогу и срезали по его распоряжению. Вот тут начинались главные загадки.
По словам офицеров разведотдела штаба 13-й армии, группа украинских националистов тогда же напала на тыловой обоз в трех километрах от того хутора, около которого был, по существу, смертельно ранен Ватутин. Случилось это на въезде в село Милятин. А еще одна немногочисленная диверсионная группа почти там же, только с другой стороны дороги, ведущей к Гоша, напала на грузовой автомобиль из тыловой службы 13-й армии. Один солдат был убит, остальные бежали, бросив машину и какое-то имущество. Пропало там что-нибудь или нет, не уточнялось.
Стрельба, которую услышал тогда майор Белошицкий на дороге к Милятину, как раз и была тем самыми нападением на обоз, и, как полагали в разведотделе, вполне могла быть организовано для того, чтобы кортеж Ватутина остановился около хутора в трех километрах от Милятина. А ведь в хуторе явно кого-то поджидали. Это определенно была засада. Направить туда, по тылам двух армий, диверсантов могли лишь со специальной целью. Они, похоже, и не собирались захватывать командующего. Его решено было ликвидировать. Да ведь и попали только в него. Пусть в бедро, пусть не сразу на смерть, но дело было сделано.
Мигом по штабу армии пополз слух, что нападавшие были не немцы и не просто ОУНовцы (Организация Украинских Националистов), а их особое элитное подразделение военной жандармерии и контрразведки, называемое часто БСБ. Это было что-то вроде оуновского СМЕРШа, куда набирали только опытных бойцов и профессиональных разведчиков, когда-то работавших в антисоветском подполье и забрасывавшихся в тыл к Советам. А еще в СМЕРШе выяснили, что среди диверсантов был какой-то венгр, офицер эсесовского боевого отряда, великолепный стрелок. Ему, рассказывали, для попадания в цель совсем даже не нужна была специальная винтовка и оптический прицел. Он мог справиться и с обычным, штатным оружием. А еще говорили, что среди жандармов ОУН было несколько немцев, великолепно говоривших по-украински и по-польски. Они как будто тоже были офицерами СС, специально внедренными к украинским националистам.
И вот, что еще обращало на себя внимание – когда генерала Ватутина, истекавшего кровью, доставили в Ровно, в госпиталь, никто из посторонних не знал, что он еще жив. Лишь после срочной телеграммы в Москву, лично к Сталину, это стало известно очень и очень узкому кругу лиц. Сразу было принято решение и, между прочим, не кем-нибудь, а членом Военного Совета штаба фронта Никитой Хрущевым, отправить раненого генерала в Киев, куда должен был прилететь главный армейский хирург, генерал-полковник медицинской службы Николай Нилович Бурденко. Надежда была, похоже, только на него. Ватутина погрузили в эшелон и тут же отправили под усиленной охраной в Киев. Об этом тоже знали немногие. И вдруг – совершенно неожиданный налет немецких бомбардировщиков на госпиталь в Ровно, откуда только что вывезли Ватутина. Очень результативный налет, но только Ватутина там уже не было. Следом за этим, через два с половиной часа точно такой же налет был совершен на санитарный поезд, который только-только тронулся в сторону Киева. Но Ватутин находился не в этом поезде, его увезли раньше в специальном вагоне совсем в другом эшелоне. Но об этом знали только несколько офицеров СМЕРШа, вошедших в охрану генерала, три военврача и две медицинские сестры. А с них глаз не спускали. И ведь действительно, сначала генерала должны были везти на то самом санитарном поезде, но кто-то в последний момент изменил план. А налет был совершен именно на санитарный поезд!
Все это говорило о том, что операция по ликвидации Ватутина была подготовлена немецкой разведкой и в ней использовались самые серьезные оперативные, разведывательные и войсковые ресурсы и, в первую очередь, бендеровцы, ОУНовцы и разные конспиративные группы, входившие в систему их связей. Почему именно Ватутин должен был быть уничтожен, так и осталось невыясненным. Но силы-то были задействованы нешуточные!
Вообще, иной раз логика разведки не поддается пониманию и стандартному объяснению так же, как женская логика. Каким образом возникает идея, как закручивается интрига, является ли это самостоятельной активной операцией или же входит в качестве эпизода в какую-нибудь многоходовую комбинацию, чаще всего остается загадкой.
Разведка приспособлена к величайшему терпению, которое многие воспринимают, как тайное пространство, залитое тонким, внимательным анализом. На самом деле, аналитическая работа лишь предшествует операции, а терпение является обязательным условием для стойкого выжидания, когда совпадут нужные обстоятельства и пробьет долгожданный час. Может статься, именно так и было с генералом Ватутиным: решение о его ликвидации возникло очень давно, по причинам никому неизвестным. Возможно, это нападение было «дружеским приветом» самому Сталину, либо даже местью за пленение генерал-фельдмаршала Паулюса в Сталинграде, в чем участвовал и Ватутин. Ответить на этот вопросы было невероятно трудно, если не сказать, невозможно.
Однако расследование было назначено самое серьезное.
Единственное, что пропало на месте налета, так это шинель генерала и какие-то незначительные документы, однако же, доказывавшие, что в той машине был именно он.
Один из захваченных в плен националистов, назвавшийся Миколой Хлебником, заявил, что причина нападения скрывалась в названии фронта, которым командовал «москаль» Ватутин, а именно – Первый Украинский. Бендеровцы воспринимали это очень болезненно на свой счет. Микола, пьяный, разнузданный тип, похожий внешне на Тараса Бульбу, крутил нечесаной, с проседью, головой и, пощипывая мощный, толстенный ус, говорил самоуверенно, с нескрываемой ненавистью в голосе:
– Вас, поганых москалей, вбивати будуть уси героични хлопци нашей милой батьковщины! Почекайте трошки! Побачите, собаки! И немчуру тэж пошинкуем як копусту! Може бути доживемо ще!
Он не дожил. Его тут же расстреляли в Славуте. А когда труп оттаскивали, кто-то из местных жителей, старик, заглянул в неспокойное его лицо, даже у мертвого оно негодовало, и покачал головой:
– Ни! Це ни Микола. Миколу Хлебника я бачив минолого року на коляды. Це був низенький казак, без вусив. А цей не наш. Бреше вин!
Бросились устанавливать, кого только что поставили к стенке? Почему он себя за какого-то Хлебника выдавал? А вскоре нашли и самого Миколу Хлебника. Действительно, невысокий был мужичок, без усов, лысый. И не пьяница вовсе, да еще к бендеровцам относился плохо, хоть и «москалей» тоже не недолюбливал. А про немцев так вообще говорить даже не желал. С большими странностями был человек. По образованию он был учителем, работал когда-то в Ровно, вел математику и геометрию в мужской гимназии.
– С такими приметами, как тот, что моим именем назвался, я знал только одного человека, – угрюмо заявил он на первом же допросе, – начальника полиции в Мочуланке. Игнат Поперечный – вот как его звали. Пьяница и сволочь! Да все сволочи! И вы!
– О нас потом, – усмехнулся седой следователь СМЕРШа, не спавший уже вторые сутки, – А вот почему он здесь оказался и почему вашим именем назвался?
– Кто ж его знает? – учитель пожал плечами, тоже, видимо, удивленный этим, – Хотя… У меня его сын когда-то учился. Умный хлопчик… Не в отца! Жил у дядьки в Ровно. Адреса не спрашивайте, не знаю. Но дядька, насколько я помню, по матери, так что фамилия у него другая. Не то Степаном его звали, не то Серафимом. Хоть убейте, не вспомню. Он на железной дороге служил, в слесарном цеху работал. Это – точно! И при немцах тоже.
Нашли в тот же день и дядьку – Серафима Банчука, крепкого, кряжистого, немногословного работягу. Он сразу подтвердил, что накануне нападения на Ватутина в город действительно тайком приезжал Игнат Поперечный, увиделся с сыном, с подростком, и сразу исчез. А с ним был незнакомый мужчина лет сорока, которого он называл Богданом, и еще какой-то длинноусый, высокий крестьянин с неподвижными серыми глазами. Все трое много пили, ругали «москалей», угрожали, что порубят всех, постреляют «як гусей», и к тому же, были вооружены люггерами. А именно из люггеров, личного оружия точного и мощного боя, стреляли тогда на хуторе в офицеров Ватутина. Во всяком случае, там определенно присутствовало и эти пистолеты. На месте нашли гильзы от них.
В Москве это нападение с самого начала было воспринято как вызов. Подробности этого беспрецедентного дела лично Сталину в тот же вечер и на следующее утро докладывали специальными сообщения и в телефонных переговорах начальники разведотделов и управлений двух армий и 1-го Украинского фронта, а также два члена Военного совета – генерал Никита Хрущев и присутствовавший во время налета генерал Константин Крайнюков.
Но больше всех это задело начальника 4-го отдела НКГБ СССР Павла Судоплатова. Ведь это именно он проводил тайную операцию против ОУНовцев на Волыни, недалеко от тех мест, силами секретной группы под кодовым наименованием «Тайга». В нее входило много поляков, когда-то работавших на того же Судоплатова в тайных операциях Коминтерна. Четвертый отдел отвечал за разведывательно-диверсионную работу в немецком тылу и особенно интересовался украинскими националистами. Сразу после нападения почти вся группа «таежников» была переброшена в тот же район и начала поиск той самой сотни бендеровцев, что напала на Ватутина (по словам генерала Крайнюкова, это он настаивал именно на такой численности, поначалу считая, что это были немцы, а не националисты).
Очень скоро действительно поступила информация из штаба повстанцев-националистов о том, что дорога через Милятин контролировалась боевой группой службы безопасности, так называемой БСБ, состоявшей из селян Гощанского района под управлением некоего Феодосия Павлюка. А тот привлек из националистического подполья еще две такие же группы командиров с агентурными псевдонимами «Жук» и «Черкес». Вот этих всех вместе как раз и было около ста человек или чуть больше. Среди них, должно быть, находился и тот загадочный венгр и несколько агентов из СС или СД. Якобы руководил всей операцией немецкий полковник, которого в лицо-то видели всего человек пять.
Но все эти данные поступили лишь в апреле 1944 года от строго засекреченной разведгруппы «Тайга», причем, прямо на стол к Судоплатову. Там еще стало известно (правда, уже значительно позже), что в число нападавших входило двенадцать боевиков из службы безопасности командира «Примака» из Славута. Некий «Черноморец», а именно Евген Басюк, уже после войны, в 46-м, сообщил на допросе, что там не было сотни, а всего лишь двенадцать бойцов «Примака», которые были захвачены врасплох небольшим кортежем командующего и потому-то и вступили в бой. Вроде бы, намеренной засады не было. Они якобы и ранили его. И они же извлекли из его «виллиса» документы, доказывавшие, что это именно он, а не кто-нибудь другой, и даже забрали шинель. Документы, по сведениям «таежников», передали волынскому руководителю националистического подполья по кличке «Смок», звали его Богданом Козаком. А вот шинель Ватутина с гордостью носил интендант одного из отрядов по кличке «Богун», высокий, глуповатый крестьянин с пустыми глазами мороженного судака. Сразу заподозрили, что это и были те Богдан и еще какой-то сомнительный тип, которые появились накануне нападения с Игнатом Поперечным в Ровно.
Однако в эту последнюю версию о немногочисленной группе, появившуюся только после войны, никто так и не поверил, иначе как было понимать и присутствие большого количества бойцов, не менее сотни (ведь на этом настаивал генерал Крайнюков!), и нападение на обоз в Милятине, и те две бомбежки немецкой авиацией госпиталя и эшелона в Ровно? А куда девать в таком случае информацию о загадочном венгерском стрелке, о немецком полковнике, которого скрывали ото всех, и о том, что накануне этих событий националисты вновь заключили мир с немецкой разведкой?
Чтобы добыть и сравнить позже уже всю эту информацию, чтобы разложить ее по полочкам и выявить немецкого агента, «крысу», СМЕРШем в штабе 13-й армии была проведена серия независимых друг от друга тайных операций, в которых, с одной стороны, принимали участие агенты «Тайги», а с другой, разведчик, срочно направленный сюда тем же генералом Павлом Судоплатовым.
Расследование началось уже первого марта 1944 года. В националистическом подполье в этих местах действовали два глубоко законспирированных агента СМЕРШа, но единственное, что они могли сделать, так это помочь сформировать убедительную легенду для разведчика из ведомства Судоплатова, внедряемого в одну из подпольных групп. Встречу с одним из агентов СМЕРШа, работавшим уже три года под псевдонимом «Адъютант», нужно было осуществить немедленно. Именно на этой встрече и следовало выбрать самую эффективную легенду. Готовили ее, тем не менее, заранее, и «Адъютанту» нужно было лишь поддержать ее. Об операции знали всего пятеро человек – верховный главнокомандующий Сталин, генерал Судоплатов, полковник Ставинский и двое исполнителей – секретный офицер СМЕРШа в звании лейтенанта и глубоко законспирированный агент «Адъютант». Всё остальное должно было сыграть только роль прикрытия. Это было лишь началом долгого секретного расследования. К тому же, Судоплатов не привык проигрывать в тайных войнах.
Вот так Павел Тарасов волею судьбы оказался в эпицентре этой сложной операции и тем самым в очередной раз вступил на новую тропу своей далеко не скучной солдатской жизни.
Корни того, что здесь теперь происходило, погружались глубоко в прошлое, и не потому, что это прошлое было так уж удалено по времени, а потому, что извечные человеческие проблемы прочно врылись в местную землю, как мощная корневая система какого-нибудь внешне слабенького сорняка: вроде бы можно сорвать стебелек с уродливым цветком и невзрачными листочками, а вот добраться до сердцевины, намертво вцепившейся в почву, невероятно сложно. Вдруг обнаруживалась чудовищная жизнестойкая сила, питавшая сорняк так, как не питается ни одно благородное и полезное растение. Более того, эта сила убивала все то, что имело гуманный смысл.
К разряду этого относилось и националистическое движение. Оно произрастало здесь на том ядовитом перегное, которое еще со средневековья щедро источали нетерпимость и алчность местных властителей. Польская аристократия и назначаемые ею доверенные управленцы из высших буржуазных националистических слоев, подкладывали сельскому населению всякую несъедобную политическую дрянь, а выкачивали отсюда все, что имело материальную ценность. В дело шло всё: инквизиция католической церкви, религиозная нетерпимость, дикий шовинизм, классовая ненависть и прочие инструменты любой нечистоплотной власти. Свою смрадную лепту внесла, в свое время, и общерусская гражданская война, представленная здесь большевиками, опиравшимися нередко на нищее еврейское население и питавшееся оттуда исполнителями своей «московитой» воли, и националистические шайки и банды, воевавшие со всеми подряд, и польские каратели, считавшие себя священным цветом гордой шляхты, и возмущенные военным разорением пролетарии, не имевшие никаких шансов разобраться даже внутри себя, и германцы, искренне считавшие эти земли продолжением своей древней, еще с поздних античных времен, варварской империи, и австрийцы, и чехи, и румыны, и венгры, и многие, многие другие.
В свое время, здесь могли мирно соседствовать украинские, польские и еврейские шинки, портновские и ювелирные мастерские, а в крупных городах, таких, как Львов, Ровно, Черновцы, Ужгород – произрастать крепкие ростки различных культур: в университетах, в школах, в художественных салонах, в общественных парках, в театрах и прочее. Здесь были общие больницы, общие столовые, но при этом были и раздельные культовые учреждения, и раздельные кладбища. Величественные костелы и златоглавые православные храмы соседствовали со скромными, светлыми протестантскими молельнями и со смиренными синагогами. Над всем над этим тихо бряцало оружием, шпорами и нагайками надменная армия и угрюмая полиция.
Карпатская горная гряда в виде темной величественной короны венчала собой шумное, неизбывно конфликтное сообщество народов, окруживших ее наподобие подданных, соединенных схожими и противоречивыми культурами. С одной ее стороны маячили румынские конусообразные колпаки, франтоватые буржуазные котелки, с другой – гордые польские конфедератки, украинские папахи, еврейские ермолки, аккуратные чешские шляпки с кокетливыми перышками и блиноподобные русские картузы.
Тяжелый удар нанесла по всему этому гражданская война, занесенная сюда горячими шальными ветрами из России. Первая Конная армия Буденного принесла сюда на своих седлах жестокое разорение и пустила реки крови. Она была не одинока в этом бранном ремесле, но и ее хватило бы, будь она одна. Потом, в тридцать девятом, поделили земли с немцами, и опять тут присутствовали те же, включая и самого Семена Михайловича, что разоряли эти земли, начиная с четырнадцатого года и дошедшие до революционных страстей восемнадцатого. А с началом Второй мировой войны исчезло и то последнее, что еще хоть как-то удерживалось все эти чудовищные годы. Не стало евреев с их компактным чистым бытом и тихими субботами, с их услужливыми мастерскими, нешумными шинками, синагогами и собственными кладбищами, не стало польско-русско-украинской интеллигенции и университетской профессуры, не стало работящего с утра до ночи украинско-польского крестьянства, исчезла даже наивная, по-своему романтично-доверительная местная провинциальная пресса. Изменились, ожесточаясь, военные и полиция, как изменилось и все остальное. На смену по обыкновению конфликтному (и питавшему от того свою провинциальную культуру) шумному сообществу разных наций и народов пришла жестокая монокультура коричневой смерти и красной классовой мести.
Резали здесь друг дружку и раньше, с незапамятных времен, но тогда всесильная природа не позволяла человеку, своему неразумному чаду, вырезать всё до корней, а вынуждала оставить кого-то и на расплод (в особенности это касалось еврейского населения). Она останавливала бесчинства, хитро вразумляя даже самых буйных. Но теперь природа не то сошла с ума, будто вступив в германскую партию национал-социалистических чудовищ, не то сама была вырезана до основания, но, так или иначе, она молчала, не мешая дикости и бесчинствам.
И местность опустела: ни евреев, ни русских, ни польской шляхты. Оставались одни монотонные убийцы непонятного происхождения, но зато с безумной идеей своей самостийности, и еще – дойное, застенчивое крестьянство, которому окончательно прижали уши к самой земле.
Жалкое сиротство – было теперь главной приметой этих когда-то нескучных, живописных, ярмарочных мест. Предгорный и лесной воздух смердел подлой смертью.
Немцев почти уже полностью согнали с этих мест, а буйные национал-идиоты со своей вечной мечтой о независимости их сумасшедшего дома от всей планеты, разбежались по густым чащобам или прикинулись мирными крестьянами. Но буйство лезло из них по ночам, как у оборотней, орошающих все вокруг кровью.
То, что раньше являло собой красочное прямодушие наций, хоть нередко и излишне шумное, навязчивое, теперь стало серой бутафорской конспиративностью, дабы скрыть под собой недоверие, страх и ненависть ко всему и ко всякому.
Никто не знал, как поведут себя теперь русские и заранее не любили их (впрочем, тридцать девятый год, его печальный сентябрь, тут забывать не собирались, и потому догадывались о том, что будет дальше).
Павел не осознавал всего этого, потому что не знал главных подробностей, не был знаком с загубленным прошлым этих западных земель, а однажды, еще в польскую кампанию, и сам в какой-то мере приложил к этому руку, но по жалкой нищете и нечеловеческому унижению, с чем он столкнулся теперь (и что было ему чудовищно близко по тому, что случилось когда-то и в его тамбовских степях) остро ощущал страшную опасность, повисшую в разряженном воздухе. А все, что здесь происходило у него на глазах, так или иначе было связано в той же мере с по-своему безмятежным прошлым, как и с военным настоящим. И должно было продлиться еще очень много лет.
Вот такое тревожное время и такой его горький результат застал здесь Павел Тарасов и именно в это же самое время случилась трагедия с генералом Ватутиным.
…Третьего марта 1944 года в штабе армии, в Ровно, младший лейтенант Куприян Куприянов часов в пять вечера подошел к Павлу и сказал мрачновато:
– Предстоит одно серьезное дело, Паша. Набери из взвода десять человек опытных разведчиков, из самых проверенных и стойких. Это важно! Еще девятерых нам дадут из резерва…, говорят, тоже ребятки славные…, боевые. И в двадцать один час будь с людьми в СМЕРШе. В разведотделе, у полковника Ставинского. У Всеволода Алексеевича. Сам знаешь, где это…
– Что будет, Куприян?
– Не спрашивай, сам толком не знаю. Известно лишь то, что меня ставят старшим, а тебя, как водится, моим заместителем. Предстоит серьезный рейд по тылам. То, что подбирать надо самых надежных, …это я так… лично решил. Само собой, понимаешь? По их же тылам идти!
– По каким это «по их»?
– Думаю, по ОУНовским… Мы там, брат, ничего пока не контролируем. Леса кругом, предгорье Карпат…, в каждом селе у них схрон, или штаб свой…, кормятся там… Так что, я думаю, туда пойдем. Они ведь и с немчурой, и с нами воюют…, самостийники, мать их… Прости, господи! Я к тому, что ругаться – последнее дело. А тут прямо и не знаю, как выразить себя.
– Это с Ватутиным связано? Рейд-то?
– Кто ж его знает! Может, и с командующим, а, может, и нет. Но просили подобрать самых молчаливых. Больше ничего! Так и сказали в разведотделе. Ставинский, стало быть. Дескать, набедокурили у нас, нам и расхлебывать. Так что, думаю, дело, конечно, в генерале армии Ватутине. Давай, Паша, поезжай скоренько к нам, в разведвзвод, подбирай людей, бери транспорт…любой…, скажи, мол, приказ СМЕРШа, и ровно в двадцать один ноль-ноль быть тут как штык. Я вас здесь буду ждать. И тех девятерых из резерва посмотрю заодно, лично, как говорится. Всё, земляк, выполняй!
Уже к полдевятого Павел привез на полковом «студебеккере» десять своих разведчиков. Это были самые опытные, самые проверенные, с которыми и он, и Куприянов ходили в разведку сотню раз.
…Незадолго до всех этих событий, перед самым началом киевской операции, почти весь их разведывательный взвод направили на Лютежский плацдарм, на котором велась тайная подготовка к штурму Киева, и они, выхватив из глубокого немецкого тыла трех важных офицеров и сразу допросив их, определили слабые места немецкой обороны на огромном участке. И еще убедились в том, что немцы ждали наступления не здесь, а на Букринском плацдарме, в чем их всеми средствами убеждала русская разведка и дезинформационная служба.
Шестеро вернулись назад с бесценной информацией и с одним из самых важных немцев, а остальные двадцать два человека укрепились на промерзшем берегу, долго там скрывались без питания, без связи, смертельно мерзли. Первые дни ноября сорок третьего года выдались наредкость в этих местах холодными, земля промерзала за ночь так, что к утру лежала под ногами, словно картон. Им удалось найти заброшенный лес, спускавшийся к самой воде, и оборудовать в нем три небольшие, неглубокие землянки и один приземистый шалаш. Жечь огонь было нельзя, грелись лишь несколькими глотками спирта в день, растирали ноги, руки, носы, щеки шерстяными варежками, кутались в плащ-палатки по три человека.
Когда войска, наконец, начали штурм, разведчики сумели стремительно овладеть довольно большим участком обороны (немцы не ожидали, что русские устроят такую отчаянную резню у них прямо на передовой) и обеспечили проход целой стрелковой дивизии, почти без пальбы и без потерь. В неожиданно образовавшуюся брешь рванули хорошо отдохнувшие, великолепно вооруженные войска и штурмовая техника. Дивизия расширила плацдарм и развила наступление, значительно опережая соседей слева и справа. Даже возникла опасность отсечения выдвинувшейся вперед группировки от основных сил. Но немцы были так растерянны, что не сумели организовать контрнаступление и даже не успели перегруппироваться.
Кроме этого, у разведчиков в руках оказалась подробнейшая карта минных полей.
Инженер двенадцатой отдельной саперной роты пожилой майор, до войны картограф где-то в этих же местах и хорошо знавший весь этот берег, схватил в руки немецкую карту, пробежал по ней опытным взглядом и вдруг вскрикнул:
– Да вас, родные вы мои сыночки, вот такими орденами надо наградить! Как моя голова, большими!
Он резко развел руки в стороны, прошелестев листами карты, и широко улыбнулся:
– Сколько жизней сберегли! Да если б у меня так…ну, не всегда…, ну, хотя бы иногда вот такие карты были…, так я бы, я бы до самого Берлина довел дивизию без потерь! Ты гляди! Где ж вы такое чудо взяли!
Он побежал к своим, размахивая картой, и тут же вся рота, разобравшись по группам в пять человек, расползлись по огромному черному полю, сжатому с двух сторон облысевшими лиственными рощами. Им придали еще силы из новобранцев, которые в мыле вытаскивали на себе в тыл тяжеленные блины противопехотных и противотанковых мин. Их были многие сотни!
Очень быстро проложили широкие тропы в густо усеянных смертью минных полях на глубину в шесть километров. По ним прошла сначала одна дивизия, а потом и другие силы, кинутые сюда, как будто на мель в бурной и глубокой реке немецкой обороны. Артиллерия в это же время покрывала дальние подступы за минными полями такой густой дымовой и огневой завесой, что немцы не могли понять, где именно происходит прорыв и какими силами. В небе шли беспрерывные заградительные воздушные бои.
Словом, взятие Киева, в некотором смысле, весьма, правда, скромном, было делом и их рук – разведчиков Куприянова и Тарасова. Куприянов об этом любил потом поговорить – выпьет, оботрет губы и почти мечтательно вспоминает:
– Ну, два у меня там полных счастья было… Первое, значит, это когда наши Киев взяли…, немцы, правда, потом обратно, вроде, попёрли, но наши их сызнова по мордам…, по харям, стало быть. А нипочем бы не было так геройски…, ну разве что, самую малость, если бы не мы тогда… Можно сказать, почти что главную победу на тот момент вот этими самыми трудовыми руками разведчиков добыли лично! Ну, не всю, конечно! Совесть надо знать, …но не малую ее часть…мои разведчики обеспечили победоносной Красной армии всей, можно сказать, открытой душой. Утопло тогда наших, правда, уж больно много…, ну, то есть не разведчиков, конечно, а пехоты и батальонных минометчиков…, этих прямо в Днепр, на плотах, днем… Побило их, геромычных! Кто ж днем-то форсирует! А мои выжили…все до единого, и Киев взяли! Вот это первое, значит, полное счастье… А второе…это когда в колыбели городов русских, в Киеве, стало быть, в древнем стольном граде, о котором еще сам поэт Пушкин лично писал…, вроде, сказки, а вот ведь было… Ну, так вот…, когда нас в Киеве в баню повели… Разделися мы до самых, значит, этих…, до полного естества, как говорится, а с нас вошь ротами, батальонами, полками и даже дивизиями пошла в атаку! Гляжу, с меня ползет сперва разведвзвод…, а за ним уж штурмовая рота, батальон… В атаку, значит, на мыло и керосин. Фашистюги это, а не наши родные русские вши! Потому что так свирепо могут жрать личный состав только фашистские гады, а не свои. Оглянулся, со всего личного состава ползут! Ну, мы, конечно, по ним без всякой лишней предварительной разведки из всех орудий! И керосинчиком их, и мыльцем, и песочком! Вот это был бой! Я себе лично обрил башку под такой голый вид, чтобы собственная задница лично позавидовала – чтоб похожи была в смысле внешности, а не в другом, конечно, смысле… Вообще, вошь в действующей армии личность хоть и необходимая, потому как ее шибко много, то есть обойти ее никак нельзя, но и очень уж вредная. Сколько себя помню, всегда она у нас на полном солдатском довольствии состояла. Ну, так вот…, вышли мы с бани, голо-бритые, чистые, как эти…, как новорожденные… Душа поет! И Киев наш, и вошь побили, тварь подлую! Вот это и было моим вторым полным счастьем в том большом и долгом бою за древнерусский город Киев!
Один из своих орденов Павел как раз за эту многодневную и изматывающую операцию и получил. К тому же, они тогда действительно не потеряли ни одного человека. И это несмотря на общие гигантские потери Красной армии, отчаянно атаковавшей город сквозь мощные минные и фортификационные инженерные сооружения немцев.
Накануне в тыл пытались забросить авиацией более пяти тысяч десантников, но то ли пилоты не имели точных карт, то ли перепутали ориентиры, но десантников частично сбросили на собственную территорию, частично прямо в Днепр, а тех, кого сумели протащить дальше в глубину фронта, ветром разбросало по занятой немцами территории так, что они были вынуждены, отстреливаясь, уйти в леса и искать срочную связь с партизанами. Это происходило еще в августе и в первых числах сентября сорок третьего года, и было первым почти провальным этапом подготовки большой киевской операции.
Однако конец октября и начало ноября Тарасов запомнил по другому страшному случаю, к которому он невольно возвращался потом в памяти до самой смерти, уже в глубокой старости.
Пожалуй, это было одним из самых горьких, самых мучительных в его жизни воспоминаний: они казнили двух немецких офицеров из тех трех, кого тогда, на Лютежском плацдарме, сумели захватить в тылу. Полковника, связанным и запуганным до смерти, переправили через Днепр. А этих двоих решили убить. Скрываться в том холодном лесу с ними было невозможно.
Один из них, пожилой майор, инженер, долго рассказывал на очень хорошем русском, с характерным акцентом, что он по-существу мирный человек, что у него четверо детей, двое подростков и даже есть двое совсем еще маленьких, что жена чудная пианистка, по бабке еврейка, а он сумел это скрыть от властей, и вот она выжила и еще детей ему нарожала. Он все мечтал о послевоенной жизни где-нибудь в Бельгии, если получится, а детей хотел послать учиться в Швейцарию или в Австрию. Мол, послал бы в Россию, где и сам когда-то учился в строительном институте, в Москве, но вот ведь какая беда: этот проклятый недоумок фюрер поссорился с русскими и таких дел вообще понатворил, что не то, что учиться сюда ехать нельзя, но даже и думать о России опасно.
Куприянов, командовавший всей оперативной группой, отозвал в сторону Павла и, пряча глаза, приказал тихо убить старого майора и второго офицера.
– Да послушай, Куприян, – смущаясь и нервничая увещевал его Павел, – Зачем это нужно! Мы его спрячем тут…, скоро наступление…, наши придут, и мы его спокойненько сдадим. Пусть трибунал решает… Мы – кто? Мы – разведчики. Наше дело добыть сведения, а все остальное…ну, его, Куприян!
– Ты говоришь глупости, Тарасов, – злился Куприянов, краснея, – Где же мы их спрячем…, этого и вон того гауптмана. Ты еще с ним поговори, он тебе тоже расскажет, как ненавидит своего родного Гитлера и обожает нашего Сталина. А что они тут делают? Жена у него еврейка! И что с того? Четверо детей? А у нас сколько их живьем сожгли? Сколько повесили? Сколько расстреляли? А с голоду сколько передохло? Чего-то они тогда это не вспоминали, а как оказались в наших руках, сразу – друзья, жена еврейка, пианистка, видите ли, и, вроде бы, у нас на строителя учился. Вон как по-русски шпарит! А может, он шпионом был! К войне готовился, сведения собирал? А? Ты что, можешь поручиться, что это не так? А если сбегут? Все пропало тогда! Наших тут как капусту пошинкуют. Нет, товарищ старший сержант, слушай мою команду – ликвидировать по-тихому того и другого. По-тихому, я сказал. Возьми для помощи еще Павликова и Темирбаева. Один с веревкой хорошо обращается, а второй с ножом. И сам ты, вроде, ничего. Видел я, как ты им глотки рвешь!
– Так то ж в бою…
– А это тебе что, не бой? Это разведка, земляк! Тут у нас те, у кого нервишки как у нежных барышень, даже в кашевары не годятся. Исполняй. Десять минут тебе на все про все!
Павел тяжело вздохнул, подозвал к себе рядового Павликова и сержанта Темирбаева, потом кивнул в сторону сидевших на холодной земле со связанными руками немцев, спиной друг к другу. Происходило все в стылом лесу, на небольшой облысевшей поляне. Оставшиеся разведчики поняли, что сейчас произойдет и, точно приведения, расползлись по лесу. Ушел как-то очень задумчиво и Куприянов.
Немецкий майор поднял глаза на Павла и вдруг сказал очень тихо:
– Послушай…, я все вижу… Ты не можешь мне сохранить жизнь…и ему, этому гауптману. Только знай, он тут у вас меньше недели… Сапер… все время был в Африке. Сказал что-то про фюрера не то, пьяный был, и его на восточный фронт, для прочистки мозгов. Но он ничего так и не понял. Сделайте, пожалуйста, все так, чтоб не больно. У вас мои документы, адрес, фотографии детей и жены. Когда победите, найди их, солдат, расскажи, что их отец ушел из жизни с достоинством и с честью. Больше ничего не рассказывай. Я готов… Мы готовы.
Павел опять подумал, что немец здорово говорит по-русски и, может быть, он действительно шпионил в России, только выдавая себя за студента? Но почему-то в это не верилось, хотя очень хотелось верить, чтобы облегчить себе невыразимо трудную задачу. Руки и ноги противно дрожали.
Тарасов показал глазами Павликову и Темирбаеву на гауптмана, а сам проворно подошел к старому майору. Тот закрыл глаза и поднял кверху голову, будто вразумленный горькой судьбой баран. Темирбаев быстро прыгнул на гауптмана с веревкой наготове, а Павликов упал тому на ноги. Заваливаясь на бок, гауптман, белобрысый, худой мужчина лет тридцати, всхлипнул и дернул головой. Он задел плечом майора, но тот лишь качнулся, однако глаз не разомкнул. Павел зажмурился, выхватил из-за пазухи немецкий десантный нож с двумя изломанными молниями на черной ручке и одним ловким движением вспорол напряженное, сухое, морщинистое горло офицера. Тот дернулся всем телом, чуть подпрыгнул и тут же завалился на бок. Обильной розовой пеной забила кровь, не впитываясь в мерзлую землю.
Рядом рефлекторно лупил ногами гауптман. Их пытался унять Павликов, прижимая всем телом к земле. Гауптман отчаянно дернулся, словно в последний момент вспомнил о своей пьяной болтливости в жаркой Африке, и тут же затих.
Павел отвернулся и посмотрел в гущу темного полысевшего леса. Он почти ничего не видел, слезы заливали лицо. Никогда еще он так не рыдал – беззвучно, с неистовой болью в горле. Как будто это его резанули острым ножом, а не он того старого майора, у которого жена пианистка и еврейка, а еще есть четверо несмышленых детей. Павел в тот же день сжег документы и фотографию семьи майор. Он не посмел бы прийти к этим людям и посмотреть им в глаза. Как объяснить, почему был зарезан им, словно глупый баран, их отец и муж? Потому что война? Потому что многих убили и у нас? Потому что не было ему доверия? Потому что он враг в любом случае, даже если врагом его сделало безжалостное время и властные люди? Потому что негде было его держать до конца операции? Неужели бы поняли, неужели согласились бы? Сам бы он нипочем не согласился и не простил бы!
Его давила собственная беспомощность, которая в своей многомиллионной сумме порождала чудовищную силу. Он впервые ужаснулся тем, что являет собой крошечный живой узелок в огромном бесстрастном и бесцеремонном организме, для которого есть лишь одно веление: быть единым слитком и противостоять другому такому же организму с беспощадной жестокостью и силой. Война диктовала это так властно, так повелительно, так императивно, что любое неподчинение этому немедленно становилось величайшим предательством, непростительной слабостью, и вело к тому, что весь тот организм, в который он влит, будет раздавлен другим, враждебным, а тому была чужда милость и сострадание. Годы войны доказали это бездонными реками крови и нечеловеческой боли.
Но все же маленький, слабенький росточек внутри его сознания требовал понимания и сострадания, без которого любая героика войны становилась лишь варварской кровавой бойней, забывшей, кто начал первым, кто был изначальным изувером. Это терзало его, это вдруг и выдавило из горла рыдания, а из глаз обидные слезы, точно он был оскорблен невозможностью противостоять несправедливой казни.
Он долго не мог разговаривать с Куприяновым. Тот понимал и угрюмо молчал. Только недели через две все сгладилось. Все же то была война, тяжелая и кровавая, и тут отдельные смерти, тем более, формальных врагов, не запоминались. Да и ссориться из-за них со своими, да еще в разведвзводе, было делом крайне опасным.
Солдаты не собирались прощать немцам тяжелых боев сорок первого и сорок второго – Москву, Сталинград… В батальонах тогда порой оставалось меньше человек, чем должно было быть в отделении. Убитых на скорую руку закапывали в неглубоких воронках и тут же забывали места захоронений. Павел в те дни большей частью был в Москве, но те, кто сейчас находился рядом ним, помнили все до мельчайших подробностей и мстили так, как на войне может мстить только солдат, униженный памятью о жестоких, несправедливых потерях.
Теперь Павлу, почти забывшему то, что случилось с майором и гауптманом, вновь казалось, что и он выжил только для того, чтобы мстить, пусть даже, порой, несправедливо (!), потому что именно эта святая несправедливость и наполняет человеческим, греховным в иных обстоятельствах, но безупречным сейчас, смыслом величие мести. Будь она всегда «справедливой» в пользу врага, так какая у нее тогда была бы связь с обезличенной, душераздирающей болью, причиненной его народу, на чем бы покоилась святость идеи мести? Жизнь за жизнь! Око за око! Любые жертвы от противника! Лишь бы не оказаться неотомщенными!
Павел стыдился вспоминать те свои рыдания и слезы над телами врагов, и он утешал себя лишь тем, что устал тогда от бессонницы и холода и что все перепуталось в его по обыкновению ясной голове. Но все же тот самый, несмелый росточек сострадания, лукаво прячась от всего организма, упрямо жил в нем.
…Среди привезенных им в штаб армии на «студебеккере» были те же Павликов и Темирбаев. И еще восемь солдат – возрастом от двадцати одного до сорока двух лет.
Двое из них – бывшие студенты-падагоги из Ленинграда. В мирные времена всерьез увлекались французской классической борьбой, даже когда-то были чемпионами по области, каждый в своем весе. Старшим по возрасту из них был Юра Креповский. Он хорошо говорил по-немецки – мама была учительницей немецкого языка в школе, а дед даже как будто ученым, чуть ли не академиком по средневековой немецкой литературе. Второй, младший, Ваня Крашенинников, этот рос в детдоме. Я, говорил он, посмеиваясь, неизлечимо везучий. Наш детдом дважды горел от какой-то шалости. Столько названных братиков моих и сестричек погибло! Ужас! А я даже не закоптился ни разу. Вот какой я! Ни черта меня не берет!
Еще двое – двоюродные братья из Курска, Петя Климов и Клим Климов. Оба шоферы, оба неизлечимые заики, оба женаты на двух двоюродных сестрах, и обе эти сестры – медички. Их, этих курян, так и звали во взводе «Два-Климов-Два». Они даже письма писали одновременно своим женам-медичкам – Кате и Люде. Все знали, как их зовут, этих двух толстушек. Ценны для разведки Климовы были тем, что тот и другой фантастически метко стреляли из любого оружия. Ни одного промаха, ни одного пустого выстрела. Потому что не болтают, смеялся Куприянов, заикаются слишком. До войны оба занимались спортивной стрельбой. Рассказать толком о себе ничего не могли. Терпения выслушать их ни у кого не хватало. В мирное время таких упрямых заик ни за что бы в армию не призвали.
Павел взял с собой в тот рейд и ефрейтора Коптева, самого старшего из всех. Ему было сорок два года. До войны он служил в милиции, в дежурной части одного из ростовских райотделов. Жительствовал в Ростове-папе, как он говорил. Попал в первые же дни войны в саперную роту. Всей ротой, которой командовал слишком уж молоденький лейтенантик, угодили в окружение. Почти всю роту – тех, кто выжил после тяжелых трехдневных боев, пленили немцы, но Коптев сумел зарыться в разрушенном блиндаже, точно заживо похоронив себя, и к немцам не попал. Он чуть не задохнулся под толстенным слоем земли. Потом он долго шел через густые леса к Дону, в свой Ростов-папу, потому что ничего другого даже знать не хотел. Там у него жена и две девчонки, пятиклассница и трехклассница, блондиночки две. Пришел, а соседи рассказали, что жена с детьми бежала в степи от немцев. Их схватили в каком-то хуторе, приняли за партизан и как будто расстреляли вместе с хозяевами дома, где они ночевали. Во всяком случае, следов никаких не осталось. Ни могил, ни тел, ни бумаг! Ничего! Тогда Коптев пошел через те же леса назад, догонять фронт. Великолепно стрелял, умел драться как лев, горячо и жестоко. Взял его в разведвзвод Куприянов, вычислил каким-то образом в обычной пехоте. Вот увидел и сразу пальцем поманил. Тот безропотно пошел.
Следующим был слесарь какого-то небольшого московского завода здоровенный молчаливый верзила Антон Конопатов. Кто он, что он, никто не знал. Павел догадывался, что был когда-то Антон судим за что-то. Чувствовал он это каким-то образом. Да и Коптев поглядывал на него с хитрой ухмылкой. А уж милиционер такое дело за версту чует. Но бойцом этот Конопатов был замечательным. В рукопашную без него вообще не обойтись. А уж как он нес три километра однажды на плече толстенного немца-языка, упрямого и злобного типа, спеленованным как огромного розового младенца, так это стало притчей во языцех не только во взводе, но даже и в штабе полка. Кулачина была у него огромная, прямо как человеческая голова. Уж на что Павел был сильным мужчиной, высоким, крепким, да еще умелым драчуном, но рядом с Конопатовым смотрелся хрупко. Решили не копаться в его прошлом. И так сойдет!
Самым большим оригиналом был бывший переводчик из наркомата иностранных дел, полиглот (знал шесть языков), филолог Любомир Галич. Он происходил из македонских евреев, состоял в болгарской коммунистической партии. Собственно, евреем он был лишь по отцу, профессору медицины, а мать – чистокровная македонка, необыкновенно красивая театральная актриса; ее красота, рассказывал Любомир, не померкла даже с возрастом. После ареста отца и загадочной смерти матери прямо в театральной уборной во время антракта, он, долго скрывавшийся до этого в горах, бежал от немцев в Болгарию; там ведь евреев не трогали. Оттуда, из веселого портового города Варны, его на рыбацкой шхуне тайно переправили в Россию. Вот тут его, наконец, и арестовали, в срочном порядке дали десять лет, как исключительно подозрительному элементу, а возможно, даже немецкому шпиону. Галич отсидел чуть более трех лет в нижнетагильском специальном лагере, где было много совершенно раздавленных недоверием и жесточайшим лагерным бытом иностранцев. Но вскоре в Москве вспомнили каким-то образом, что он близко знал одного важного немца, очень нужного советской разведке офицера. Они сошлись еще в юности, на языковой практике, в берлинском университете. Теперь этот офицер служил на ответственном месте в Скопии, не то в гестапо, не то еще в каком-то секретном учреждении.
Галича срочно вытащили из лагеря, доставили самолетом в Москву и после очень короткого инструктажа в специальной разведшколе в районе старого Ярославского шоссе вернули в Македонию, опять же морем, через Болгарию. Любомир помог выкрасть того немца и вместе с ним вернулся в Москву. На этот раз долго ехали в крытой черным брезентом легковой машине через Сараево, Белград и Будапешт. Немец всю дорогу спал, как убитый – под воздействием сильного снотворного, которое предварительно смешали с коньяком. На венгерско-украинской границе немец вдруг очнулся и попытался поднять шум, но Галич ударил его кулаком по затылку и тот затих. Сначала даже показалось, что немец умер, но после границы его все же сумели привести в чувство. Он сначала горько рыдал, а потом зло зашипел на Галича – дескать, сволочь и предатель, истинный жид, вас всех, мол, нужно в печь, прямо с пеленок. Он понимал, что его сейчас не убьют, что бы они ни говорил, иначе, зачем похищали!
Операцию с Галичем проводили еще двое кадровых сотрудников разведки, латыш и белорус. Они внимательно слушали отчаянные причитания немца, потом один из них, белорус, спокойно заметил:
– Жид, не жид, а дело сделал.
Немец плюнул себе под ноги и просипел сорвавшимся голосом:
– Иуда тоже дело сделал!
Белорус задумался, потом отрицательно покачал головой, как будто поймал немца на неточности:
– Иисус был не немцем.
– А что, если бы он был немцем, Иуда был бы другим? – с ухмылкой бросил немец.
– Возможно, – утвердительно кивнул белорус, – мир бы сейчас ему молился, а не Иисусу.
Немец с ненавистью посмотрел на Галича и печально отвернулся в сторону.
Галич обиделся на всех троих разом: на немца за его звериную ненависть к евреям, на белоруса за то, что он слишком уж прагматично сравнил свое отношение к евреям и к немцам, выбрав все же, явно из двух зол, меньшее – евреев, а на латыша – за то, что тот как будто соглашался в чем-то с одним, а в чем-то и с другим. Но за евреев не заступился ни один из них. А ведь без этого еврея здесь бы не было этого немца.
Галича все же наградили по возвращении именным оружием, но, главное, взяли на референтскую и переводческую работа в наркомат иностранных дел, потому что он блестяще знал немецкий и еще пять других языков. По-русски, правда, изъяснялся значительно хуже, чем на немецком, со многими смешными ошибками.
С начала войны его командировали в штаб Западного фронта, при этом лишь в скромном звании рядового. И хотя он неофициально числился переводчиком с немецкого, его везде упрямо называли писарем. Дело в том, что в штабе фронта Галичу не доверяли: иностранец из совершенно непонятной страны, по-русски говорит с сильным акцентом, да еще смуглый какой-то. И к тому же почему-то голубоглазый. А это было странно для всех. Смуглый, значит должен быть кареглазым, а если голубоглазым – то непременно блондином. Исключительно строгим был подход к таким приметам у начальника особого отдела.
И Любомира Галича, в конце концов, отправили в стрелковый взвод самым обычным бойцом. В бумагах припомнили судимость, а к этому еще и приписали, что его не реабилитировали, а всего лишь «частично» помиловали по решению Особой комиссии. Вот там его в середине сорок второго года и обнаружил Куприянов.
Забавно было наблюдать, как разговаривали по-немецки Галич и Креповский. Спорили до хрипоты, что и как произносится и что в действительности то или иное означает. Галич скрипел зубами и уличал Креповского в том, что тот знает только классический язык, по учебникам. А разговорного не только не знает, но и никогда не слышал.
Был еще в отобранной группе невысокий, худотелый цыганистый паренек Степан Ворошилов, бывший беспризорник, неутомимый хохмач и наглый воришка. Его так и прозвали – «Цыган». Этот черноглазый живчик умел ловко обчистить любого человека, а тот только в последний момент хватался за карманы, да и то не всегда и, как правило, с плачевным для себя результатом. Он очень гордился этими своими способностями, которые в мирное время могли быть по достоинству оценены лишь милицией, а в военное, как оказалось, еще и командиром разведвзвода Куприяновым и замкомвзвода Павлом Тарасовым. Воровская сноровка «Цыгана» вызывала к нему двоякое чувство: с одной стороны, опасение за то, что она могла применяться им без разбора ко всякому самоуверенному ротозею, а с другой – восхищение, как искусным фокусником.
«Цыган», кроме всего прочего, был великолепным бегуном – мог отмахать двадцать километров с рекордной скоростью, даже не сбив дыхания. Обгонял, говорят, даже машину, если та натужно тряслась на русских ухабах, а он летел себе будто в сказочных сапогах-скороходах. Лучшего связного было не найти во всей армии.
Откуда он в действительности происходил, никто не знал, потому что постоянно и очень вдохновенно врал. То из Одессы-мамы, то из Ростова-папы. Но тут его уличил все тот же Коптев. На несмелый вопрос Куприянова к бывшему милиционеру, как он думает, не судим ли, случаем, этот Ворошилов (в воинских документах по этому поводу не было ни слова, но с таким ведь всякое могло быть!), получил решительный ответ, что нет, ни в коем случае. Мол, гонора воровского много, а вот мира воровского не знает вовсе. Трепач, воришка, мелкий аферист, скорее всего, карманник-самоучка, но судим никогда не был. Однако, если бы не война, точно бы посадили. Его разыскал Павел. Во взводе он мог пригодиться очень многими своими способностями. А главное, был отчаянно смел. И совершенно безотказен. О родителях, братьях или сестрах никогда не рассказывал, как будто у него никого не было. Никому не писал и ни от кого писем не ждал. Правда, один раз с непривычной для него мгновенной грустью в глазах проговорился, что всех его родных увезли куда-то далеко собирать «кедровые орешки». И тут же залихватски рассмеялся и стал сочинять очередную дурацкую историю о том, как он на воронежском ликероводочном заводе целых два месяца заведовал специальным цехом кедровой водки.
– Такую, понимаешь, знатную водочку гнали! Шишками пахла. Ее в Москву отправляли! Меня даже к высокой государственной награде хотели представить…к ордену…, но я того…отказался.
Шумному «Цыгану» как будто самой природой был противопоставлен Костя Павликов, тихий, неприметный паренёк. До войны он был школьником, жил только с матерью, так как отец умер, когда ему еще и трех лет не было. Рассказывал, что отец погиб на железнодорожном складе во время пожара – служил в специальной охранной части, попытался сбить пламя, но чем-то не тем, и вместо того, чтобы погасить пожар, наоборот, все взорвал. У них дома было два обыска, его даже на две недели забирали от матери в детский дом, а ее в это время держали в милиции. Тяжелое было время, безрадостное, несытое.
Дело в отношении их покойного отца, в конце концов, прекратили, решив, что тот лишь по своей безграмотности и добросердечной торопливости посодействовал пожару, а не по злому, враждебному, умыслу. А не то расстреляли бы и мать Кости, да и Костю самого бы куда-нибудь дели. К тому же, это был все же только двадцать четвертый год, а тогда к людям еще относились не так категорично и безжалостно, как уже позже. Случись этот пожар после тридцать четвертого года, все бы обернулось куда хуже.
Жили они в Саратове, нищенствовали, потому что несмотря ни на что на серьезную работу мать не брали, и нет-нет, да поминали недобрым словом ее мужа, Костиного несчастного отца.
В пригород часто приезжал «шапито». Костя нанялся туда чистить арену, клетки, убирать мусор за зрителями. Однажды он заменил на трапеции заболевшего артиста, сына директора цирка. Это было удивительно, потому что никогда раньше никто не видел его ни с чем в руках, кроме метлы и лопаты. Тогда, во время представления, он лишь чудом удержался на раскачивающейся перекладине. От него всего лишь и требовалось, что стоять на ней в рост и лишь слегка раскачиваться, как на качелях. Так ему сократили чужой номер, чтобы занять время, необходимое для перегруппировки и секундного отдыха гимнастов. И все же Костя оказался необыкновенно ловким от природы и очень наблюдательным. Его стали время от времени назначать в номера – то подсадным «дурачком» во время представления, то даже на подхвате у фокусника или у воздушных гимнастов. Даже с клоунами выходил на небольшие репризы. Его участие поначалу было очень скромным, чаще всего безопасным, но уже позже он прошел под наблюдением двух или трех артистов всю их удивительную школу – от эквилибристики до метания ножей. Костя несколько раз уже выходил почти на равных с опытными артистами. Ни разу не сорвался, ни разу не ошибся и, что особенно ценилось, ни разу не струсил и никого не подвел. Его стали брать в продолжительные поездки по стране. Правда, уезжали недалеко, однако же, это уже были его собственные гастроли. Разнообразная география цирка «шапито» завораживала Костю не меньше, чем захватывающие дух номера под куполом. Не отказывался он и убраться иной раз на арене, и даже вынести бумажный и стеклянный мусор после представления. Но главным, все же, для него, разумеется, было участие в самом представлении. Перед самой войной он уже вошел в цирковую фамилию «братьев Горностаевых» и его сухое, строгое лицо появилось на ярких афишах рядом с улыбающимися лицами других артистов.
Мать сильно беспокоилась о нем, но и чрезвычайно гордилась. В семье появился довольно приличный заработок, и она, наконец, смогла уйти из завода резиновых изделий, где работала в заводоуправлении уборщицей за сущие копейки. Ее здоровье сильно расстроилось за последние годы, мучило сердце, высокое давление.
Школу Костя бросил уже в пятом классе – на это времени не хватало. Он подумывал уже о том, чтобы забрать из Саратова бесконечно болеющую теперь мать и переехать в Москву, куда его настойчиво звал один из бывших артистов их цирка, а теперь маленький начальник в цирковой дирекции.
Но тут как раз началась война. На фронт он попал лишь в конце сорок второго года, когда ему исполнилось восемнадцать лет, а в январе сорок третьего в одном из резервных полков 13-й армии, в стрелковом взводе, его разглядел тот же Куприянов. Ловкий, немногословный, скромный парень, никаких лишних эмоций. Разбирался в ножах, великолепно их затачивал, умел, будто кошка, за считанные секунды вскарабкаться на самый верх сосны, ловко перепрыгивал через два ряда колючей проволоки с помощью шеста, точно умел летать, а воздухе еще успевал метнуть тяжеленный нож прямо в цель. Его иной раз показывали заезжему начальству, как зверушку какую-нибудь. Он не обижался, потому что вообще не умел этого делать, да и к цирковым представлениям привык уже с раннего детства.
Единственный, кто мог с ним соперничать в «высотной» ловкости был Алишер Темирбаев, до войны водитель в казанской пожарной части. Даже тут, в его довоенной работе он в чем-то совпадал с Павликовым, хотя и в весьма печальном для Павликова смысле. Ведь цирковая судьба Кости Павликова началась по-существу с тех же пожаров, к которым имел прямое отношение его сгоревший отец.
Темирбаев тоже легко взбирался на любую высоту, хотя по существу это в обязанности водителя, пусть даже и пожарного, не входило. Но Темирбаев когда-то увлекся альпинизмом и сделал в группе таких же упрямых смельчаков, как он, три заметных восхождения на Кавказе. Об этом писали в газетах, даже печатали его фотографию. Он всегда носил с собой измятый, пожелтевший листок, часто бережно раскрывал его и молча всматривался в то, что видел, наверное, сотни раз. Крепкий был «мужик, замечательно злой». Так о нем совершенно серьезно отзывался даже трепач Степка Ворошилов по прозвищу «Цыган».
Алишер, к тому же, очень нравился Павлу Тарасову своей цельностью, умением слушать и исполнять все с неукоснительной точностью и умением. А, главное, с искренним и серьезным убеждением, что война – это всегда жестокость и только на ней место мужчины. Тарасов нашел его в автомобильном взводе. Впрочем, тот и сам захотел в разведвзвод. Уверенно говорил: пригожусь! Очень горячо и зло убеждал. Я, мол, как обезьяна, ловкий.
– Я на охоту в степи с малых лет ходил, – доказывал он, потрясая кулаками в воздухе, – Не смотрите, что мне почти уж сорок. Я любого мальчишку обскочу! А еще кого хочешь, веревкой удавлю. Когда мне всего пятнадцать лет было, я вот этими руками волка связывал, а незадолго до войны даже одного матерого петлей удавил. Я злее любого волка! Война же!
Вот этих десятерых, лучших и самых проверенных в деле, привез на встречу с младшим лейтенантом Куприяновым и с полковником Ставинским старший сержант Павел Тарасов. Там уже ждали их еще девять разведчиков из резерва штаба фронта. Люди они все были совершенно незнакомыми, но производили впечатление, хоть и не очень обстрелянных, но вполне надежных.
Куприянов несказанно удивился, что на важное задание отправляют группу, состоящую наполовину из еще несработавшихся, фактически незнакомых друг другу молодых бойцов. Он только заикнулся об этом Ставинскому, как тот раздраженно шикнул на него.
– Ведите, младший лейтенант, свою шайку вон в то школьное здание, на второй этаж, в класс, – полковник Ставинский, невысокий, темноволосый, полный офицер лет сорока пяти, показал коротким, толстым пальцем в одно из зданий, занимаемых разведотделом штаба армии, – и ждите там. Познакомьтесь пока. Впрочем, вам вместе с бойцами из резерва быть дня три, не больше. Идите туда, ждите, часа через полтора прибуду. Пайки вам принесут позже. Проверьте оружие, соберите документы, награды. Все сдадите мне. Ясно?
– Слушаюсь, товарищ полковник.
Полуобгоревшая школа была почти единственной более или менее сохранившейся общественной постройкой при местном костеле. Остальное лежало в руинах и головешках.
Секретное подразделение штаба армии занимало часть бывшего польского имения, тоже порядком пострадавшего во время недавних боев, но все же еще крепкого. Сохранились, правда, почти в неприкосновенности каменные флигеля и некоторые деревянные дворовые строения. Говорили, что польский пан, владелец имения, небольшой текстильной фабрики и обширных полей в предместье, сразу после присоединения в 39-м этой территории к Советам, бросил все, от слуг до живности, и бежал с молодой панночкой в Лондон. Здесь оставался его дальний родственник – местный ксендз, который первое время еще как-то останавливал грабеж. Но однажды его застрелили по дороге в предместье. Он ехал на дрожках отпевать усопшего поляка, а отпевать пришлось его самого. Фабрику сразу разграбили и разнесли по селам. Даже металлические ворота и будку сторожа унесли куда-то. Остались одни остовы станков. Война же доделала остальное. Захирел и костел. Потом в нем даже скот держали.
Жители Ровно сюда почти не ездили, а немцы с презрением оглядывали окрестности и ругали Советы – сами, мол, ни на что не способны и другим жить не давали. Впрочем, жить не давали почти никому и немцы. Но этого они не замечали.
Во время оккупации Ровно был столицей Украины. Немцам нравилась его европейская архитектура, строгие костелы и вообще близость к западным границам. Во имя безопасности оккупационных и местных властей немцы устраивали постоянные облавы, сеяли террор и страх. Они очень быстро обросли сначала экзальтированными друзьями, а потом врагами, ряды которых пополнялись из тех же бывших друзей. Многие решили, что они ничем не лучше русских, а во многом даже хуже.
Окраина города, где располагалось секретное подразделение разведотдела штаба 13-й армии, ведавшее нелегальной агентурой, пострадала более всего, а уж примыкавшие к нему два небольших села и хутор сгорели почти дотла. Поджигали и немцы, и русские, и отступавшие националисты. И грабили все, кто мог. Несколько лет назад начали с небогатой еврейской собственности (мастерские, магазинчики, шинки и даже синагоги с кладбищем), а когда та закончилась, выждали некоторое время и потом решительно подступились к остальному.
Тяжело, мучительно умиравший от смертельных ран, полученных во время погрома в конце июня сорок первого года, ровненский портной старый еврей Абрам Белиц, выплевывая окровавленные, раздробленные зубы, прошамкал со страшной усмешкой черного, как пропасть, рта:
– Когда девица теряет от насильника девственность, ей больше нет смысла беречь свою честь. Ее уже может подобрать всякий. Когда где-то убили первого, нет смысла плакать по второму, потому что все равно теперь уже пришли и за ним, но придут и к последнему. Начало – это, как девственность… Не уберегли – ворота открыты! Вору уж нет преград.
Слова старого Абрама сбылись: сначала погромы, потом грабежи, разбои, реквизиции, нескончаемые бои, аресты, расстрелы и вот когда-то цветущий край превратился в обугленное кострище, из которого то тут, то там выглядывает жалкое, нищее безумство.
Страдания достались всем сверх всякой меры. В марте сорок третьего началась резня поляков в ближайшей к Ровно Волыни, предпринятая свирепыми палачами из ОУН, то есть этническими украинцами-националистами, хотя ими иной раз вырезались и соотечественники, попавшимися под руку в тех же местах и заподозренных в связях с поляками. В июле этот кошмар достиг своего кровавого пика. В ответ польская Армия Крайовы в конце лета сорок третьего года ответила резней украинского населения.
Это тот случай, когда чудный зеленый парк превращается в мрачное кладбище, полное общих могил, на которых стоит лишь одна табличка: «Волынская резня», а имена уже большого значения для истории не имеют. Какими бы они ни были, как бы ни звучали – это по-существу вселенская катастрофа. Вместо чарующего голоса соловья в мертвой тишине скрипит сытое воронье карканье.
…Полы в школе опасно скрипели, лестницы раскачивались. Ледяной ветер гудел в здании, беспрепятственно проникая сквозь вышибленные рамы и проваленную крышу. Он лихо разгонялся по пустым коридорам и вылетал в рваные дыры на стенах.
Затопили «буржуйку» оставшимися обломками парт и школьной доски. Кое-как прикрыли окна ржавыми листами жести, обнаруженными в глухом конце небольшого школьного коридора. Должно быть, до войны собирались ремонтировать крышу и там их свалили до лучших времен. Но лучшие времена так и не пришли, зато пришли другие – нынешние, холодные, военные, нищие.
На дворе все еще местами лежал снежок, неглубокий, слабый. Днем солнце его подтапливало, плавило, обращая в грязные лужи, а к ночи морозец полировал их до черного, ледяного зеркала. Закручивали мартовские поземки, температура падала градусов на пять ниже нуля. Но к утру упрямая работа весны возобновлялась. Грязи было так много, будто кругом теперь чавкало одно лишь болото – и от черной земли, обдуваемой вешним ветром, и от колес тяжелой военной техники, выворачивающих эту землю не для того, чтобы ее засеять.
Эту грязь разведчики занесли на своих подошвах в школу. Между собой они почти не разговаривали, сидели по углам и, может быть, думали только о сухом пайке, который кто-то должен был сюда доставить.
Полковник Всеволод Алексеевич Ставинский пришел не один. Следом за ним в класс вошел высокий, худощавый офицер в лейтенантских пехотных погонах, блондин лет тридцати двух, с серыми мутными глазами, с небольшой маслянистой челкой, ровно падающей на лоб. На левом виске у него виднелась, словно нарисованная, темно-синяя родинка, трогательное нежное пятнышко величиной с горошину.
Всеволод Алексеевич с брезгливостью посмотрел на затоптанный пол, перевел взгляд на вскочивших с его появлением солдат и поморщился.
– Ну, натоптали, сукины дети! – проворчал он вполголоса, – Школа же была здесь, а не хлев!
Куприянов и Тарасов переглянулись – мол, домашние тапочки, что ли с собой надо носить? Была школа, а теперь война… Тарасов осторожно усмехнулся и вдруг заметил, что на него в упор смотрят холодные мутные глаза лейтенанта.
– Прошу внимания, товарищи, – повысил голос полковник, – задание у вас простое, но ответственное. Вот человек…
Полковник мрачно кивнул в сторону лейтенанта и продолжил:
– Имя его вам ни к чему. Называть его будете просто Сотрудник. И всё. Ваше дело, следуя его указаниям, сопроводить его по особому маршруту, добраться до хутора, который он позже назовет, занять один из домов. Он уйдет на ночь, а вы будете его ждать до утра, и потом точно также, тем же путем, вернетесь с ним же обратно сюда, в разведотдел. За него, за его жизнь отвечаете головой. Все ясно?
– Так точно, товарищ полковник, – кивнул Куприянов.
– Вы собрали документы и награды личного состава, младший лейтенант?
Куприянов молча протянул полковнику брезентовую сумку, в которой обычно хранились документы разведчиков, когда они уходили на задание. Полковник взял ее и как будто взвесил в руках.
– Все сдали? – он недоверчиво, с подозрением пробежал взглядом по лицам, высвеченными лишь рыжим огоньком из распахнутой дверцы «буржуйки» и тремя масляными светильниками, зажженными в американских консервных банках из-под тушенки.
– Так точно, товарищ полковник, не впервой идти за линию фронта.
Всеволод Алексеевич усмехнулся и взглянул на один из светильников:
– Второй фронт приспособили? Молодцы! Хоть какая-то от него польза!
Он вздохнул, косо посмотрел на лейтенанта с родинкой на виске, и вдруг сказал со значением:
– Туда, куда вы пойдете, линией фронта или как-то еще назвать нельзя, Куприянов. Тут фронт пока везде. Ту территорию мы вроде бы взяли, а контролировать еще не можем. Там встречаются и разрозненные немецкие диверсионные группы, и ОУНовцы, и даже партизаны, которые никак не поймут, что пора выходить из лесов… Наши оперативные группы, которые мы сюда забрасывали, уже, конечно, вышли и расформированы, а вот местные, из крестьян, мечутся… Не верят нам…пока. Так что, ухо надо держать востро. И самим никому не доверять! Впрочем, Сотрудник вам все сам скажет, когда придет время. Главное, довести его до нужной точки, а дальше…на следующее утро вернуться с ним назад. Сюда, стало быть. Выход в четыре утра. Сухой паек сейчас будет. Доставят из ближайшего полка…, я уже распорядился. Всё! Пока отдыхайте, а полчетвертого мы с Сотрудником к вам опять зайдем, и тогда в путь. Да…, заместителем у вас кто будет?
– Как обычно, старший сержант Тарасов.
Полковник поискал Тарасова глазами и, увидев, что тот вспыхнул, внимательно заглянул ему в лицо. Сотрудник же даже не взглянул в его сторону, безразлично отвел свои скучающие, бесцветные глаза.
– Стало быть, вы и есть Тарасов?
– Старший сержант Тарасов, Павел Иванович, – Павел выпрямился в струнку и козырнул под обрез ушанки.
– До войны, чем были заняты, старший сержант?
– Служил, товарищ полковник.
– Где служил?
– В войсках НКВД. В охране. Первый отдел первого управления НКВД.
Полковник встрепенулся и быстрым, острым тревожным взглядом переглянулся с Сотрудником. Тот, однако, и на этот раз не стал почему-то рассматривать Павла, а только сокрушенно покачал головой.
– Кого охраняли?
– Маршала Советского Союза Буденного.
– Ах, Буденного! – Ставинский точно с облегчением выдохнул и слабо усмехнулся, – Хорошее дело.
Полковник вскинул руку к фуражке и кивком показал лейтенанту с родинкой у виска на выход из класса. Разведчики одновременно вытянулись, а Куприянов стремительно поднес расслабленную ладонь под козырек своей офицерской фуражки и резко выбросил вперед пальцы, когда рука оказалась в нужном подъеме. Выглядело это эффектно, лихо. Полковник удовлетворенно ухмыльнулся и почему-то чуть покраснел. Куприянов уже давно снял зимнюю шапку и теперь фасонил в новенькой фуражке, как и полковник.
Сотрудник, не оглядываясь, вышел в дверь. Но полковник почему-то не пошел за ним, а как будто хотел что-то сказать и в то же время колебался. Он еще раз внимательно пробежал взглядом по лицам солдат, слабо освещенным тлеющими огоньками, остановил взгляд сначала на Куприянове, а потом на Тарасове. И вдруг, чуть разомкнув полные губы, пробурчал:
– Так надо…, война… Глядите там…
Он не стал заканчивать фразы, отмахнулся рукой и быстро вышел в дверь, следом за лейтенантом.
Вскоре за их уходом в старой битой «эмке» неразговорчивый пожилой солдат привез пайки, ровно двадцать один.
– Очко! – воскликнул «Цыган».
– Чего? – вскинул на него удивленные глаза Павел.
– Чего, чего! Очко, говорю. Двадцать один паек. И нас двадцать один…, не считая того с пятном на виске. Выходит, будет нам фарт! Счастливое число, с одним рогом.
– С каким еще рогом?
– Круглое с единичкой. Рог, значит. Кого хошь, забодает! – «Цыган» громко рассмеялся, ослепив в полутьме Павла ровными, сильными зубами.
Павел раздраженно махнул рукой, мол, отцепись с глупостями. Но «Цыган» не унимался. Он толкнул Галича в бок и с той же слепящей усмешкой спросил:
– У вас, у басурман, какое число счастливое?
– Это ты как меня назвал! – Любомир вспыхнул и попытался схватить Ворошилова за воротник шинели.
Но тот ловко вывернулся и игриво отскочил в сторону. И все же сзади его прямо за шею сцапал Темирбаев.
– Э! Басурманин – это я. Почему ты Любомира моим именем зовешь, Цыган?
Степан стал выкручиваться, поднимая высоко согнутые руки, но Темирбаев почти без напряжения, одной рукой удерживал его.
– Алишер! Отпусти! Я тебя прошу! Как человека! – почти хрипел уже Ворошилов.
Подошел Куприянов и, молча, положил ладонь на согнутую в локте вокруг шеи «Цыгана», будто каменную, руку Темирбаева.
Алишер хитро покосился на командира, в татарских его глазах заплясала веселая чертовщинка, но тут же унялась. Он медленно отпустил шею «Цыгана». Тот отвалился от Темирбаева и завертел головой, разминая шею.
– Ну, ты даешь! Вот буду тебя теперь звать басурманином, а Галича – чуркой. А могу наоборот. Сам выбирай.
– Рядовой Ворошилов! – с притворной строгостью сказал младший лейтенант, – Вот вернемся, три наряда тебе… Но не надейся, что на кухню. Санитарные ямы будешь у меня копать.
– Есть три наряда по возращении с победой, – «Цыган» картинно вскинул руку к шапке, – Можем и санитарные. Земля-то весной туточки дюже мягкая. В ней и сладко спать вечным сном и завсегда сладко гадить.
– Грубый ты тип, Ворошилов, – печально покачал головой Коптев, внимательно рассматривая свой паек, – И дурак! Попался бы ты мне в Ростове-папе до войны, ох и определил бы я тебя, куда следует!
«Цыган» бойко подскочил к верзиле Конопатову и хлопнул его по могучему плечу:
– Нет, ты слыхал, Антоха, как нас, фартовых, легавый стращает? Это мы еще тут, вроде, свои…, с одного разведвзвода, а так бы он и тебя, и меня, за милую душу…
И тут же, рванув на себе воротник шинели и смешно побрасывая ноги, с жиганскими нотками во вдруг осипшем голосе спел:
– Пронеслися быстро черны воронята –
Легаши нас брали всех подряд!

Он попытался отбить развязную чечетку, но Конопатов ухватил его обеими ручищами за тот же отворот шинели, легко приподнял и с силой усадил прямо на пол. Многие, даже кто-то из резервных, незнакомых разведчиков рассмеялись.
– Умолкни, сявка! – буркнул Антон и точно медведь, раскачиваясь, отошел в сторону.
«Цыган» медленно поднялся, демонстративно бережно отряхнулся и проворчал себе под нос с обидой:
– Ну, чего я такого сказал? Очко – сказал. И сразу – сявка.
– На персональное очко и посадили! – крикнул кто-то весело и тут уже все расхохотались. Даже неулыбчивый, смурной Конопатов и тот чуть заметно усмехнулся. «Цыган» передразнил ближайшего к нему незнакомого солдата, сотворив на лице смешную гримасу, но и сам не удержался и стал широко улыбаться. Зубы его вновь ослепительно вспыхнули.
– Отставить! – строго выкрикнул младший лейтенант, – Развеселись у меня! А ну-ка, проверить личное оружие, экипировку и пайки. Кто знает, куда нас поведут! Это вам не чечетку отбивать и песенки распевать! А тебе, «Цыган», еще два наряда дополнительно…за глупость твою. По возвращении шагом марш к лопате!
– Виноват, товарищ младший лейтенант! – начал было опять заводиться Ворошилов, – Только права вы такого не имеете по уставу, чтобы пять нарядов разом…ни за что…
Но Павел строго тронул его за плечо и нахмурился. «Цыган» вздрогнул и поспешил опустить лукавые свои черные глаза.
Все уже сопели, занимаясь оружием и пайками. Кто-то затягивал обмотки на ногах, кто-то перевязывал новыми крепкими узлами шнурки на тяжелых, вечно влажных ботинках с потрескавшейся кожей, а кто-то тайком вскрывал банку с тушенкой из пайка и хлюпал в дальнем углу.
Ровно полчетвертого пришли Всеволод Алексеевич и лейтенант с родинкой на виске. Но лейтенант уже был не в офицерской шинели и не в зимней форменной шапке, а в коротком сером полушубке, грязном, потертом на локтях и заду. На голове криво сидел темный картуз с обломанным с левого края козырьком. Ноги были обуты в немецкие офицерские сапоги, невысокие и ладные.
– Становись! – выкрикнул, мигом покраснев, Куприянов.
Немного потолкались в тесноте и в темноте, но все же правильно вытянулись в строю. Полковник как будто с горечью пробежался хмурым взглядом по лицам и, стремительно козырнув, пошел к выходу из класса. У двери он остановился и, уже не глядя на разведчиков, замерших в шеренге, буркнул:
– Поступаете в распоряжение товарища…Сотрудника. Счастливого пути!
– Товарищ полковник! – вдруг опять весело подал голос «Цыган», – У нас принято не счастливого пути желать, а счастливого возвращения. В разведке так…, извините, конечно…
Но Ставинский, стрельнул в Ворошилова каким-то вдруг острым, напряженным взглядом, исчез в темном коридоре разрушенной школы.
Сотрудник поправил картуз кончиками пальцев и вяло осмотрел строй. Потом он кивнул Куприянову, чтобы тот подошел к нему.
– Пойдем налегке. И чтоб ничего лишнего с собой не брать! Сухие пайки пусть тут едят… Еще есть двадцать пять минут до выхода. Дополнительного боекомплекта тоже чтоб не было, ни к чему это. Тут не немцы…, наши тылы, можно сказать. К ночи мы должны быть у цели. Поведу я. Без карты. Всё ясно, младший лейтенант?
– Так точно, лейтенант, – с полупрезрительной усмешкой ответил Куприянов и хитро покосился на строй.
Мол, видали, как мы умеем с начальством, которое нам вовсе и не начальство даже.
– Меня звать Сотрудник. И зарубите себе это на носу, – лейтенант был взбешен, у него даже сел голос, – я тут и царь, и бог, и верховный главнокомандующий! Еще одна попытка неудачно сострить и я лично сорву с вас погоны. Ясно вам?
– Никак нет! – Куприянов вспыхнул, – Не ты мне их вешал и не ты со мной из немецкого тыла на своей шее языков таскал! Я с первого дня на фронте…
– Отставить, младший лейтенант! – повысил было голос Сотрудник и вдруг сбавил тон, – Замечание принимаю. Однако остальное – исполнять. Мы идем на задание высокой государственной важности. Имейте это в виду. У меня особые полномочия.
Куприянов сжал зубы, на скулах напряглись, перекатываясь, желваки, но Павел быстро вышел из строя и, схватив его под плечо, крепко сжал. Младший лейтенант медленно опустил голову и бережно вывернул руку из пальцев Павла.
– Слушаюсь, товарищ Сотрудник, – буркнул он, мрачно глядя на свои сапоги, но тут же вскинул голову и ожесточенно крикнул строю, – Разойдись! Вскрывай пайки. Лишний боекомплект оставить здесь… Двадцать минут на всё!
– А если сопрут? – спросил кто-то хмуро.
– Приказ слыхали? – еще громче крикнул Куприянов, – Если сопрут, с нас спроса нет. Исполнять, разведка!
Ровно в четыре часа утра, в морозное утро 4 марта 1944 года, двадцать один человек, не считая того с синим пятнышком в виде горошинки на левом виске, вышли из старой школы, один за другим, и, вытянувшись в колонну, молча потянулись на запад.
Назад: 2. Куприянов
Дальше: 4. Смерть