Маскарад мёртвого мечника
(перевод Г. Шокина)
Коль с тайны вдруг спадают маски,
От ее тьмы спасайте глазки.
Псалмы молчания
I: Спасение Фалиоля
Нет сомнения в том, что суматоха карнавальной ночи была в некоторой степени повинна во многих непредвиденных происшествиях. Привычный порядок вещей был потревожен кутящей толпой, чьи фальцетные праздничные песнопения аккомпанировали глубокому звуку, издаваемому, похоже, самой ночью. Объявив свой город врагом всякого спокойствия, жители Сольдори вышли на улицы — дабы сговориться против одиночества, громогласно заявить о себе, саботировать однообразие. Даже герцог, человек осторожный и мнящий себя не обязанным следовать чудачествам коллег-феодалов в Линезе и Даранзелле, облачился в богатое маскарадное убранство — хотя бы в качестве уступки своим подданным. Жители всех трех городов, что находились под властью герцога Сольдори, до ужаса (в прямом смысле — герцога сей факт порой пугал) любили праздники. В каждом закоулке, по обыкновению степенного княжества, обезумевшие гуляки открыли свой филиал персонального рая — рая кровосмешения, пьянства, плотских утех. Границы меж болью и удовольствием размывались людьми намеренно, дабы ни прошлое, ни будущее не смело хотя бы сегодня тревожить их.
Можно простить троицу свиноликих, налившихся до одурения пьяниц, что они не признали Фалиоля, ступившего в густой мрак питейного заведения. Одежды этого мужа обычно сочетали в себе лишь красное с черным, но наряд новоприбывшего был столь пестр, что ни на одном конкретном цвете не удавалось заострить внимания, — глазам являлось некое совершенно не воспринимаемое безумие цвета. Подобный шутовской наряд не рискнул бы воспроизвести ни один житель ни в одном из трех городов: ни безрассудный денди, ни авторитетный наемный убийца, ни даже тот, кто, подобно самому Фалиолю, являлся и тем и другим. Печально известная черно-красная палитра была ныне похоронена под многоцветьем тряпок — и руки, и ноги, и даже голова обросли бахромой. Прежде чем за Фалиолем закрылась дверь, ветер, пришедший с улицы, заставил его истрепанную ливрею ожить — и сразу сотня потрепанных флагов затрепетала в смрадном воздухе напоминающей пещеру пивнушки.
Но даже без оглядки на наряд оборванца Фалиоль-нынешний не был похож на себя прежнего. Его поразительной длины меч болтался у левого бока, не заправленный в ножны. Кинжал, обшитый полированным до зеркального блеска металлом, реликвия дней темных и кровавых, болтался на подвеске у левого плеча, готовый вот-вот упасть. Волосы Фалиоля были подстрижены по-монашески коротко, став слабым напоминанием о его некогда роскошной шевелюре. Но самым обескураживающим изменением в облике Фалиоля стали очки, сидящие на носу. Глаз из-за них не было видно — стеклышки были словно бы вылеплены из некой мутной субстанции.
И все же остались такие признаки, по коим даже самые невнимательные смогли бы узнать знаменитого Фалиоля. По мере того как он шагал к уголку, в коем засели трое помянутых свиноликих пьянчуг, аура невольной, несколько презрительной уверенности сопровождала его, и ни одна превратность судьбы не в силах была ослабить ее мощь. Его сапоги, пусть и не были теми творениями из изысканной черной кожи, что посерела от пыли тысячи дорог — всего-навсего сапоги конюха, какие Фалиоль никогда бы не надел, — позвякивали при ходьбе изобилием притороченных серебряных цепочек. С них свешивались маленькие агатовые глазки амулетов, напоминающие тот амулет-глаз из оникса, что обыкновенно овивал худое горло Фалиоля серебряной цепью.
Ныне же ни один амулет не украшал грудь Фалиоля — утраченное либо угодившее в немилость чернильное око оникса сменили две линзы темного стекла. Каждая отражала свет фонаря, висящего в углу, где засел Фалиоль, — ни дать ни взять две луны-близняшки. Как будто не подозревая, что находится он не в какой-нибудь потаенной обители просвещения, а в обычной пивнушке, Фалиоль извлек из потайного кармана в своем пестром бахромчатом наряде небольшую книжицу, на потрепанной обложке коей было оттиснуто название: «Псалмы Молчания». Обложка книги была черной, тогда как литеры на ней были в красноте своей подобны осенним листьям.
— Фалиоль стал ученым? — прошептал кто-то из толпы.
— Состраданию бы ему поучиться, — тихо добавил другой голос.
Фалиоль ослабил крохотную серебряную застежку и открыл книгу в заложенном тонкой бархатной закладкой месте — где-то посередине. Будь вместо левой части разворота зеркало, он давно бы уж углядел троицу пьянчуг, осторожно, ежели не украдкой, взиравших в его сторону. Кроме того, будь на правой стороне книги второе зеркало под тем же углом, он смог бы также заметить четвертую пару глаз, шпионящую за ним с другой стороны милостиво запыленного оконного стекла.
Но в книге были лишь буквы, написанные от руки… если быть совсем уж точным — выведенные рукой самого Фалиоля, и потому он не был осведомлен о наблюдателях. Все, что являлось его взору, — две бледные страницы, заполненные красивым убористым почерком. Но вскоре тень пала на эти страницы — одна, за ней другая, за ней третья.
Трое мужчин, застыв на равном от Фалиоля расстоянии, нависали над ним, хоть он и продолжал читать, будто их и не было в помине. Он читал до тех пор, пока не погас над ним фонарь: мужчина посередине грубыми пеньками плоти, что заменяли ему пальцы, выкрутил рожок. Закрыв книгу, Фалиоль спрятал ее в укрытый бахромой карман у самого сердца и сел, практически не шевелясь. Троица в одуревшем злорадном трансе наблюдала за неспешно и торжественно выполненной последовательностью действий. Лицо в оконном проеме просто прильнуло сильнее к стеклу, дабы узреть каждую деталь немой сцены.
На очкастого оборванца посыпались оскорбления с трех сторон. Из трех кружек на него полился эль — вначале неуверенно, затем в полную мощь. Но Фалиоль молчал и все так же оставался недвижим, выражая непоколебимость тела и духа, что, казалось, только сильнее распаляла карнавальное безумие трех жителей Сольдори. Их злость росла, унижения становились все более изобретательными. Наконец огромной силы удар разбил Фалиолю губы и сбросил его с насиженного места. Двое пьянчуг прижали его к доскам стены, третий сдернул с его лица очки.
Открылась пара голубых глаз. Веки, крепко сжавшись на миг, отгородили их от света, затем вновь распахнулись. Рухнув на колени, Фалиоль испустил придушенный крик — крик немого под пытками. Впрочем, вскоре мышцы его лица расслабились — только грудь, скрытая бахромой, продолжала болезненно быстро вздыматься и опадать. Он встал на ноги.
Забравший у Фалиоля очки отвернулся и воздел руку над головой, демонстрируя трофей — зажатые в неуклюжих пальцах тоненькие серебряные планки оправы, заключившие в себя две линзы, стоимость коих сему неотесанному типу была неведома. Отвлекшись на толпу, он не заметил, как Фалиоль, выдернув кинжал из ножен, расправился с двумя его товарищами — молниеносно и жестоко.
— Ну и где же этот оборва… — обратился третий к своим товарищам, но те рухнули ему под ноги, захлебываясь кровью из перерезанных глоток.
Острие приникло и к его жирной коже. Кинжал был дьявольски острым — малейшее касание оставляло ощутимые царапины.
— Что ж, ты их забрал, — провозгласил Фалиоль. — Так надень же и узри. — В голосе не было и намека на злость — то был лишенный эмоций приказ человека, глухого ко всем мольбам и прошениям о помиловании.
Облизнув пересохшие губы, мужчина повиновался. Едва его глаза скрылись за стеклами, тело его будто окостенело — и приросло к полу.
Посетители пивнушки подались вперед, дабы подивиться на дебошира в темных очках. Лицо в окне последовало их примеру. Мужчины смеялись пьяным безликим смехом, но нашлись и те немногие, что молчали: зрелище лишило их всяких слов.
— И дичайший глупец подобен в них ученому мужу, — прошептал кто-то.
Улыбка демона-искусителя расцвела на губах Фалиоля при взгляде на собственное невольное творение. Спустя несколько мгновений он убрал кинжал, но даже тогда дебошир не сдвинулся с места ни на йоту. Руки мужчины безвольно свисали вдоль крутых боков, его щеки побледнели, как два комка снега, смешанного с пеплом. На лице двумя черными солнцами горели линзы очков.
Смех потихоньку стих, многие даже отвернулись от столь непривычного зрелища. Мясистые губы были единственными живыми на лице мужчины чертами — двигаясь медленно, спазматически, словно у умирающей рыбы, задыхающейся в сухом воздухе. Взглянув сквозь очки Фалиоля, несчастный не умер телом — он умер душой.
— Дичайший глупец, — повторил все тот же голос.
Аккуратно, почти что бережно, Фалиоль снял очки с лица отупевшего идола. Лишь покинув пивнушку, он решился водрузить их обратно на свой нос.
— Достопочтимый сир, — обратился к нему голос из уличной тени. Фалиоль замер, но единственно для того, чтобы внять атмосфере ночи — не в ответ на слова незнакомца, что воззвал к нему. — Позвольте мне назваться именем Стрельдоне. Мой посланец говорил с вами в прошлый канун в Линезе. Сколь щедро с вашей стороны было откликнуться на мою просьбу и прибыть сюда, в Сольдори, на встречу. Тут неподалеку моя карета, так что суматоха празднества нам не помешает.
Они забрались в экипаж, и там этот благовоспитанный джентльмен, что возрастом едва ли возвышался над чертой отрочества, продолжил разговор с молчаливым Фалиолем:
— Меня проинформировали, что вы прибыли в Сольдори совсем недавно, и я ждал удобного момента, чтобы подхватить вас. Вы, конечно же, были осведомлены о моем присутствии. — На лице Фалиоля при этих словах не появилось и тени эмоции. — Как жаль, что вам пришлось раскрыть свое истинное «я» в том питейном свинарнике. Но я вас прекрасно понимаю — терпеть такие унижения одной лишь анонимности ради!.. Ничего страшного не произошло, уверен.
— Уверен, — монотонным эхом откликнулся Фалиоль, — те трое опечаленных мужей с вами не согласились бы.
Юный Стрельдоне соизволил посмеяться над остротой собеседника.
— В любом случае их натура рано или поздно привела бы к тому, что алый шнур затянулся бы на их глотках. Герцог довольно суров, когда дело доходит до беззакония, учиняемого плебсом. Собственно, это подводит нас к тому, о чем мой посланец испросил вас в Линезе, — разумеется, с условием, что нам не придется долго торговаться об условиях. — Ответом ему послужило молчание. — Великолепно, — кивнул Стрельдоне, явно готовивший себя к спору, не оставляя паузы для каких-либо иных изъявлений мысли наемного убийцы, который и выглядел, и вел себя как механическая кукла, вроде той, что сейчас выплясывала на главной площади Сольдори. Медленно обратив голову и протянув руку, Фалиоль получил от Стрельдоне бархатный кошелек, содержавший половину платы. Остаток Стрельдоне пообещал вручить по завершении работы, цель и смысл коей взялся излагать.
Была в этом деле девушка из знатной и богатой семьи, принцесса во всем, кроме титула, которую Стрельдоне любил, и которая отвечала ему взаимностью и с готовностью отзывалась на его предложение о женитьбе. Но был в деле также некто по имени Виндж — хотя его Стрельдоне неизменно величал Чародеем. Этот-то Чародей и вознамерился во что бы то ни стало заполучить девушку, и это нечестивое желание получило одобрение не только со стороны высших кругов герцога Сольдорского, но и у самого отца девушки. И герцогу, и отцу Чародей пообещал регулярные поставки золота и серебра, полученного путем алхимических преобразований базовых металлов, а золото и серебро, как известно, — непреходящий источник финансирования войн и прочих высокопоставленных амбиций. Словом, если верить Стрельдоне, его возлюбленная в разлуке с ним становилась несчастнейшим существом в мире, да и его собственное состояние притом было не лучше. Сия карнавальная ночь — последний шанс для Фалиоля освободить их от пагубного влияния Чародея и высшего света.
— Вы меня хотя бы слушаете, сир? — вопросил Стрельдоне.
В ответ на это Фалиоль бесстрастно повторил все ключевые детали истории, только что изложенной юношей.
— Что ж, рад видеть, что вы поныне пребываете в здравом уме, сколь отрешенным не казались бы. Понимаете, до меня дошли определенные слухи… Так или иначе, этой ночью Чародей будет присутствовать во дворце герцога, на маскарадном торжестве. Она будет с ним. Помогите мне вернуть ее. Мы оба сбежим из Сольдори, и я воздам вам, наполнив пустующую часть сего бархатного кошелька.
Фалиоль спросил, не принес ли Стрельдоне по оказии пару костюмов, что обеспечили бы им вход на торжество. Тот с готовностью продемонстрировал доселе сокрытые в тенях кареты костюмы, один из которых был бы уместен рыцарю старых дней, а другой — придворному шуту того же периода. Фалиоль потянулся к узорчатому костюму с глумливой маской.
— Боюсь, этот я приготовил для себя, — воспротивился Стрельдоне. — Тот, второй, больше подходит для того, чтобы ваш меч…
— Мне не понадобится меч, — заверил своего нервного компаньона Фалиоль. — Этот будет уместнее. — Он приложил носатую маску шута к своему лицу.
Теперь они катили в сторону дворца, и вязкая атмосфера карнавала Сольдори стала сгущаться на осях кареты, замедляя ее ход. Смотрящие в пиршество ночи глаза Фалиоля были столь же темны, сколь эта бесноватая ночь.
II: Очки и их история
С глазами неподвижными и туманными, как у слепца, маг сидел напротив небольшого круглого стола, на котором в серебряном подсвечнике горела единственная свеча. Освещаемая этим слабым пламенем, поверхность стола была инкрустирована эзотерическими символами, созвездием замыслов, низводящих краеугольные силы существования до нескольких живописных узоров. Но мага занимали не они. Его внимание было обращено к тому, кто бредил в тенях тайной комнаты. Час был поздний, а ночь безлунна. Узкое окно позади безбородого, бледного лица мага выглядело как цельное черное полотно, которое, казалось, поглощало свет свечи. Время от времени, если кто-то проходил за этим окном, руки бредившего пробегали по густым темным волосам, пока он говорил или пытался говорить. Порой он мог приблизиться к свече, и тогда пламя освещало его смелый наряд в красно-черных тонах, его блестящие голубые глаза, его лихорадочное лицо. Маг спокойно внимал диким речам человека:
— Не то чтобы я сумасшедший — все мое безумие состоит в знании, которое я ищу у вас. И пожалуйста, поймите, что я не питаю надежды — мной владеет только жгучее любопытство в разгадке тайн моей мертвой души. Что касается утверждения о том, что я всегда занимался делами, которые можно считать безумными, я обязан признаться — да, бесчисленные дела, бесчисленные безумные игры плоти и стали. Признавшись в этом, я хотел бы также отметить — то были разрешенные провокации хаоса, известные в той или иной форме миру и даже благословленные им, если бы правду говорили вслух. Но я спровоцировал другое, новое, безумие, которое приходит из мира, находящегося на ложной стороне света, безумие неправомерное и не вписывающееся в границы наших «я». Это запрещенное безумие, вредитель вне известных законов… и я, как вы знаете, испытал его пагубное влияние на себе.
С тех пор как безумие начало разрушать меня, я стал адептом каждого ужаса, который можно помыслить, ощутить или узреть во сне. В моих снах — разве я не говорил вам о них? — сплошь сцены бойни без цели, без ограничения и без конца. Я ползал по густым лесам, засаженным не деревьями, а огромными копьями, и на каждом из копий красовалась голова. У всех этих голов — лица, которые навсегда ослепят того, кто видел их где-то, кроме сна. И они следят за моими движениями не земными глазами, а тенями в пустых глазницах. Иногда, когда я прохожу через их странные ряды, головы говорят мне вещи, которые невыносимо слышать. Но я не могу не слушать их, поэтому внимаю, покуда не изведаю все ужасные тайны каждой жестокой главы. Голоса звучат из их рваных пастей настолько чисто, настолько ясно для моих ушей, что каждое слово — это яркая вспышка в моем спящем мозге, это блестящая новенькая монета, отчеканенная для адской сокровищницы. К концу безумного сна головы пытаются смеяться, но у них выходит лишь нечестивое бормотание, которое отдается эхом по этому страшному лесу. И когда я просыпаюсь, то все еще слышу в ночи угасающие отголоски их смеха.
Но зачем мне говорить о пробуждении от этих снов? Ибо пробуждение, как я когда-то понял, есть чудо. Проснуться значит возвратиться в мир привычных законов, утерянных на некоторое время, подняться в свет этого мира, а сон стряхнуть во тьму. Но для меня нет смысла рвать оболочку сна. Кажется, я остаюсь пленником этих грёз, этих видений. Когда одно заканчивается, его сменяет другое — как чередующиеся друг за другом нескончаемые коридоры, что никогда не приведут к свободе. Все что мне известно — я являюсь обитателем одного такого коридора. А потому в любой момент — прошу прощения, мудрец, — вы можете превратиться в демона и начать потрошить плачущих младенцев перед моими глазами. Размазывать их внутренности по полу, чтобы прочесть в них мое будущее, будущее без возможности избавления от речей тех голов на копьях и от всего, что происходит после того, как я вдоволь наслушаюсь их.
Ибо существует цитадель, в которой я заточен, где есть некая школа — школа пыток. Церемониальные душители, с чьих ладоней не исчезают следы от красных шнуров, бродят по ее коридорам или же храпят в тенях, грезя о совершенных шеях. А где-то мастер палач, верховный инквизитор, ждет, когда меня вытащат из камеры, протащат по каменным полам и представят пред этим демоном с безумными, закатившимися глазами. А потом мои руки, ноги, все будет заковано, и я буду кричать, желая умереть, пока Главная Пытка…
— Достаточно, — оборвал маг, повысив голос.
— Ну да, достаточно, — усмехнулся безумец. — Это слово я произносил бесчисленное множество раз. Но конца нет. И надежды тоже. Эти бесконечные, безнадежные мучения подстрекают меня обратить свой гнев на других, я даже мечтаю о том, чтобы в этом гневе потонуло все сущее. Порой мне хочется увидеть, как мир утопает в океанах агонии, — и это единственное видение, которое теперь приносит мне облегчение от моего безумия, от безумия, которого нет в этом мире.
— В других мирах его тоже нет, — сказал маг тихим голосом.
— Но в своих грёзах я потрошил ангелов, — ответил безумец, словно пытаясь оспорить непоправимый характер своей мании.
— Ты представляешь именно то, что должен видеть, — и в увиденном тобой нет никакой непреложной истины. Но тебе-то это неизвестно, ибо ты не знаешь, что такое Анима Мунди. Так ее нарекли древнейшие философы и алхимики, и главная ее цель — обманывать и представлять себя душой мира иного, отнюдь не нашего. Но есть лишь один мир, и у этого мира лишь одна душа, что принимает формы отваги и красоты — или безумия, если судить по тому, как Анима Мунди преобразила тебя. И ни одно обычное средство не способно отвратить тебя от нее — отныне она выступает той силой, что сделала тебя таким, какой ты есть, и что вольна переделать тебя по собственному усмотрению. Отныне ты — просто-напросто марионетка.
— Тогда я стану той марионеткой, что положит конец кукловоду.
— Не в твоих это силах. Твоя страсть к уничтожению тоже принадлежит не тебе, а тому самому кукольнику. Ты — не тот, кто ты есть. Ты — лишь то, чем Анима Мунди позволяет тебе быть.
— Вы так говорите, будто я — под пятой бога обмана и иллюзий.
— Лучших слов, что могли бы описать твое состояние, не сыскать. Но пока обойдемся без слов вовсе, — провозгласил маг.
Он поручил безумцу сесть за стол, сработанный из трубчатой стали, и спокойно ждать там с закрытыми глазами. Остаток той бессонной ночи маг провел в работах в другой части своего жилища. К убогому мечтателю он возвратился незадолго до рассвета. В руке он нес итог своих трудов — пару странных затененных очков. В каждую линзу будто была поймана маленькая тень. Очки эти маг водрузил на нос безумцу:
— Не открывай пока глаза, мой несчастный друг, но прислушайся к моим словам. Мне ведомы твои видения, потому как по факту рождения они ведомы всякому. В наших глазах скрывается еще одна пара глаз, и, когда она открыта, настает путаница. Смысл моей долгой жизни состоит в стремлении зафиксировать и обезвредить эти видения, пока мои естественные глаза сами не изменились в соответствии с моей целью. По причине, что мне неведома, Анима Мунди явилась тебе в первозданнейшем своем виде — в виде хаоса празднующего. Узрев то лицо, что сокрыто за всеми другими, ты никогда не вернешься к прежней беспечной жизни. Все удовольствия прошлого ныне осквернены в твоих глазах, все твои надежды безнадежно разрушены. Есть вещи, которых только безумцы боятся, потому что только безумцы могут по-настоящему понять их. Твой мир теперь черен, безумие оставило на нем шрамы, но ты должен сделать его еще чернее, дабы обрести утешение. Ты видел многое, но через помраченные линзы сих очков ты обретешь блаженную слепоту. При взгляде сквозь их мутные стекла Анима Мунди сникает пред тобой в небытие. То, что способно убить разум любого другого человека, дарует тебе покой.
Отныне в твоих глазах все будет лишь далекой игрой теней, которые отчаянно стремятся вовлечь тебя в свое действо, лишь призраками, что молятся на обретение плоти, лишь масками, отчаянно мелькающими, дабы скрыть собою тишину и пустоту. Отныне, говорю тебе я, все вещи будут сводиться в твоих глазах к их несущественной сути. И все, что однажды блистало для тебя: сталь, звезды, глаза женщины, — утратит свой блеск и займет свое место среди других теней. Все будет притуплено силой твоего зрения, и ты поймешь — величайшая сила, единственная сила заключается в том, что тебя ничто не волнует.
Пожалуйста, помни, что это — единственное средство, с помощью которого я могу тебе помочь. Ты был готов страдать, дабы заполучить его. Несмотря на то что мы не можем свергнуть власть Анимы Мунди на других землях, мы должны стараться, стараться изо всех сил. До тех пор, пока душа мира будет действовать по-своему, она будет скорбеть обо всех, в ком она жива. Но она не будет жива в тебе — если ты, конечно, подчинишься одному простому правилу: никогда не снимай очки, или ужасы вернуться к тебе. Что ж, теперь ты можешь открыть глаза.
Некоторое время Фалиоль сидел бездвижно, глядя сквозь стекла очков. Поначалу он не заметил, что один глаз мага закрыт провисающим веком. Узрев же это и осознав жертву, принесенную волшебником, он спросил:
— И как я могу послужить вам, мудрец?
В окне позади фигур мага и Фалиоля что-то словно наблюдало за ними. Но ни мудрец, ни безумец не обратили на это внимания — немудрено, ибо столь невзрачным оно было, столь незаметным. Кто-то назвал бы это лицом, но черты его были настолько призрачны, что даже самый острый глаз не смог бы различить их. Ни один смертный за пределами той комнаты, где сидели Фалиоль и маг, тихо беседуя, не страдал в достаточной мере, чтобы получить способность узреть такое видение.
III: Анима Мунди
Гости маскарада во дворце герцога нашли свое избавление, пожертвовав иными телами, иными лицами, быть может, даже иными душами. Безымянное величие той ночи — никаких разоблачений, как и ожидалось, не состоялось — потворствовало изобилию отступлений от морали: от самых невзрачных до наигротескнейших. Придворная толпа превратилась в расу не то богов, не то монстров, что могла бы поспорить с высшими и низшими существами сего мира за оба звания. Многим из них, несомненно, предстояло провести несколько следующих дней в безвестности комнат за плотно закрытыми дверями — так, чтобы последствия маскарада, отпечатанные на их телах, не стали ничьим достоянием. За исключением пары-тройки редкостных душ, то было их последнее явление перед двором. Всех их созвали сюда в эту ночь для того, чтобы засвидетельствовать нечто совершенно беспрецедентное, пусть даже не вполне убедительное. Музыканты играли в самых роскошных, сверкающих залах, бокалы полнились винами неестественных цветов, ряженые смущенно сновали туда-сюда, словно горгульи, освобожденные из каменного плена. Все — или почти все — были напряжены, ожидая, когда же явится то самое неслыханное, что ответило бы их ожиданиям.
Но часы шли, и чаяния угасали. Герцог — в сущности, человек простой, в чем-то даже скучный, — не стал брать на себя инициативу и раскрывать возможности маскарада в полную силу; и, словно нутром осознавая опасность подобной перспективы, он сдерживал буйство других, ненароком заставлял их отклоняться от бурно раскручивающегося курса ночи, — и голоса гуляк теряли мощь, начиная звучать так, будто беседы и обмен сплетнями были делом в высшей степени утомительным для них. Даже вид шута, в чьих глазах в прорезях маски плескалась тьма, не доставлял особого удовольствия этому угрюмому собранию.
Сопровождал шута, не стремящегося развлекать публику, величавый рыцарь в сияющих злато-голубых доспехах со Святым Распятием на груди. Лицо его скрывала белая шелковая маска стерильно-благородного образа. Странный дуэт миновал одну за другой залы дворца, словно в поисках чего-то. Рыцарь зримо нервничал, его рука то и дело тянулась к мечу на боку, он оглядывался, с пугливой настороженностью обозревая странный мир вокруг него. Шут же, напротив, был всецело сосредоточен и методичен, и у него на то была веская причина. В отличие от рыцаря он ведал, что цель их не столь сложна, коль скоро сам Виндж готов был способствовать ей. Виндж, коего рыцарь нарек Чародеем, был всего лишь тем самым измотанным жизнью мудрецом в образе злокозненного старца. Фалиолю не составит труда помочь Стрельдоне сбежать из Сольдори. Героизм не был целью Фалиоля — он лишь хотел помочь магу сломить герцога. Алхимические преображения, коих взалкал правитель, будут иметь место — пусть и не совсем в той форме, в каковой обещано. Источники богатства герцога и его зловещего протеже вскорости, согласно плану мага, претерпят обратную трансформацию — и превратятся в ничто. И тогда его работа в Сольдори будет завершена — в тот самый миг, когда он, Фалиоль, свершит предписанное.
Рыцарь и шут помедлили перед арочным проходом в самую последнюю, самую уединенную бальную залу. Потянув рыцаря за золоченый рукав, шут вытянул свою остроносую любопытную голову в сторону выряженной пары в дальнем углу. Та изображала монархов минувших времен — короля и королеву в древних тогах, с палантинами и коронами о множестве пиков.
— Как ты можешь быть столь уверен в том, что они — именно те, кто нам нужен? — прошептал рыцарь, склонившись к буффону.
— Поди к ней — и возьми за руку. Тогда убедишься сам. Но не говори ничего, покуда вы не покинете замок и не обретете свободу.
— А вдруг Чародей прикинулся королем? — возразил рыцарь. — Ему не составит труда разделаться с нами обоими.
— Делай так, как я говорю, пусть даже всего я сказать тебе не могу. Сейчас ты узришь, как я поприветствую короля и буду сопровождать его в качестве личного шута. Верь мне, когда я говорю, что он — не Чародей, не тот, кто творит все возможное в этом мире против сил, которые никогда не станут преодолимы. Он действовал в твоих интересах еще до того, как ты вкусил горечь бед. Поверь мне — все будет хорошо.
— Верю тебе, — ответствовал рыцарь, заправляя в пояс шута шелковый кошель, в два раза превышающий по объемам тот, первый, врученный ранее.
Фалиоль, впрочем, уже не заботился о награде.
Они разделились и слились с бормочущей толпой. Шут первым достиг цели. Со стороны казалось, что он прошептал несколько слов королю на ухо — и вдруг снова стал паясничать, творить ужимки и прыжки пред чинным правителем. Рыцарь склонился пред королевой и затем без промедления увлек ее за собой в соседнюю залу. И пусть маска не позволяла узреть истинное выражение его лица, та манера, с коей королева возложила руку ему на плечо, однозначно указывала на то, что ей ведомо, кто сокрыт под маскарадной личиной. Когда они исчезли, шут перестал паясничать и встал вплотную к застывшему статуей королю.
— Я слежу за людьми герцога кругом — они могут следить за нами, мудрец.
— А я вижу, что наши юные сердца нашли свой путь сквозь чащу леса, — ответствовал лжемонарх — и вдруг резко зашагал прочь.
Но ведь это не входит в твой план, подумал Фалиоль. И голос лжекороля — разве могла эта нахальная нотка закрасться в велеречивый тон мудрого мага? Взглядом шут попытался достать самозванца, но тот стремительно исчез средь толпы. Фалиоль сорвался с места — и тут странное смятение в другой части зала заставило толпу со всех сторон роптать и причитать. Казалось, наконец-то произошло что-то неслыханное — пусть оно и не обрадовало никого из тех, кто надеялся на уникальное событие в ту карнавальную ночь.
Произошло нечто ужасное — нечто, начавшееся как безвинная выходка или же первоначально воспринятое таковою. Никто точно не ведал, как такое могло произойти, но вдруг посреди самой оживленной залы торжества объявились они — двое участников маскарада, что умудрились, пока никто не наблюдал за ними, обрядиться в костюмы, чей вид выходил далеко за рамки самых ужасных кошмаров, засвидетельствованных ранее на дворцовых собраниях. Кто-то позже утверждал, что более всего они напоминали гигантских пиявок или червей, ибо не шествовали вертикально, а корчились по полу, будто бы не имея в теле костей. Другие говорили, что ужасные костюмы обладали множеством крохотных ножек, что уподобляло их скорее кивсякам или многосвязам. Но нашлись и такие, что сочли пришельцев не ряжеными, а демонами — тварями по своей природе бесчеловечными, ощерившимися множеством когтей, рептильных жал, змеиных рыл. Чем бы ни были эти существа, один их вид поверг толпу в невиданную панику — и без оглядки на мораль и благочестие празднующие накинулись на них и разорвали, растоптали, расчленили возмутителей спокойствия, движимые неосмысленным отвращением ко всем их зримым проявлениям.
Увы, когда делать что-то было уже поздно, открылась страшная правда — то не адские твари были растерзаны и раздавлены, то были лишь двое простых ряженых. Королева и ее рыцарь возлежали в луже крови, разлившейся поперек сложных орнаментов дворцового пола, и их тела, вопреки их страхам о насильственном разделении, ныне были практически неотличимы друг от друга.
Отбросив шутовскую маску, Фалиоль прорвался к месту трагедии — дабы узреть все собственными помраченными глазами. Ужасное зрелище — но все еще не столь сильное, чтобы пробудить в нем угасшую ярость. Ибо образ, увиденный им, мгновенно занял место в неразмыкаемом, беспрерывном потоке адской эйдолы, что являла собой Аниму Мунди — однообразный гобелен беспрерывно ужасных образов, выраженных посредством всех имеющихся оттенков серого. Посему нынешний кошмар был ни более, ни менее зловещ в глазах Фалиоля, чем любое другое зрелище, что мог предложить ему мир.
— Взгляни еще раз, Фа-фа-фалиоль, — произнес голос за его спиной, а чья-то сильная нога, обутая в ботинок, толкнула его ближе к бойне.
Но почему все стало вдруг столь ярким, хотя минуту назад не имело цвета? Почему фрагменты изуродованной плоти вдруг налились таким блеском? И почему столь отстранен был Фалиоль — от этих алых форм, от их незавидной судьбы? Ему было поручено спасти их, но он ничего не смог сделать. Его мысли теперь метались по малиновым коридорам сознания, безумно выискивая хоть какое-нибудь решение, но на каждом шагу утыкаясь в тупики, не в силах противиться чему-то недвижимому и невозможному. Он прижал руки к лицу, надеясь ослепить себя. Но ничего не исчезло — ничего, кроме его злосчастных очков.
И тут глас герцога нарушил краткое затишье. Разозленный государь сыпал приказами, требовал ответов. Насколько же оправданным оказалось его предубеждение относительно маскарада! Он давно знал: что-то подобное может произойти, и сделал все возможное, чтобы предотвратить это. Прямо на месте он объявил все последующие празднества вне закона и призвал к арестам и допросам, пыткам и дознаниям. Реакция была мгновенной — под сводами дворца воцарился суматошный хаос панического бегства.
— Фалиоль! — воззвал голос, что звучал слишком уж ясно во всеобщем безумии толпы, его источник крылся в самом разуме Фалиоля. — У меня есть то, что ты ищешь. Очки здесь, в моей руке, они не утрачены навечно.
Когда Фалиоль повернулся, он увидел лжекороля. Тот стоял неподалеку, не тронутый ярой толпой, и держал в руке очки — так, будто они были срубленной главой поверженного врага. Фалиоль ринулся за самозванцем, но тот оказался быстрее — они стремительно миновали все залы, где некогда цвело празднество, и углубились во дворец. В конце длинного коридора самозванец, сбросив тогу, скрылся за дверьми. Фалиоль влетел следом и очутился в тусклой камере с одним-единственным окном, под которым застыл некто, посмевший насмехаться над ним. Очки все еще были зажаты в пальцах, плотно обтянутых бархатом перчатки. Темные линзы играли бликами в свете зажженных свечей, и глаза Фалиоля тоже горели — безумным, жаждущим ответов огнем.
— Где маг? — громогласно обратился он к беглецу.
— Нет более мага.
— Тогда назовись, прежде чем я низвергну тебя в ад.
— Ты знаешь меня. Зови Чародеем, если угодно.
— Ты убил мага — так же, как и остальных!
— Остальных? Как же ты умудрился пропустить такую пантомиму — свист мечей и шпаг, стук каблуков о плоть? Неужто не слышал ты — явились два адских порождения и стали угрожать благополучию празднующих! Конечно же, я причастен к созданию иллюзии, но ни капли крови на моих руках. Чудовища — ты видел все собственными глазами.
— В их участи узри же свое будущее. Даже Чародей может быть убит.
— Спору нет, но я не думаю, что приму смерть от твоей руки.
— Да как же ты посмел умертвить мага?
— Он сам себя умертвил — из лучших побуждений, уверен. И он сделал это у меня на глазах — как бы в знак протеста. Что до меня — мне, признаться, жаль, что ты так и не узнал меня. Мы ведь встречались прежде — вспомни! Но было то много лет назад, и, сдается мне, стал ты забывчив и слеп в тот миг и час, когда отгородил свои глаза этими двумя кусками мутного стекла. Мага следовало остановить единственно потому, что он убил в тебе безумца — моего безумца. Но припомни — у тебя ведь была и другая жизнь до того, как безумие вобрало тебя без остатка, разве нет? Дурень, дурень, дурачок, безрассудный Фалиоль — неужто не помнишь ты, как стал таким? Неужто не желаешь вспомнить, как был Фалиолем-денди до того дня, как мы встретились на дороге? То был я в образе предсказателя — я дал тебе амулет из оникса, что с той поры овил твою шею серебряной цепью. Трудно поверить, но именно эта безделушка превратила тебя в искусного наемника, чья роль столь пришлась тебе по вкусу. И как же все остальные стали восхищаться тобой — слабак стал мужчиной, легендой, грозой! Как же приятно было им наблюдать обратный процесс — ведь рыцарь пал низко, ведь мечник сошел с ума! Вот такую маленькую драму я вознамерился разыграть — и ты был задуман моим безумцем, Фалиоль, а не легковерным дурачком того мага. Ты должен был стать истинной потерянной душой, облаченной в черное и красное, а не жалким монахом, распевающим тихие псалмы в углу кельи. Неужели ты не понимаешь? Виндж низверг тебя — Виндж перечеркнул все то, что я нарисовал, дабы сделать твою историю трагичной и красочной. Из-за него мне пришлось изменить планы, а планов тех множество — и затрагивают они судьбы каждого. Да, этот твой маг, что дерзнул бороться за свою душу со мной, уверился в том, что может сделать то же для тебя… вини его в смерти двух невинных и в том, что тебе вот-вот предстоит испытать. Ты знаешь, на что я способен. Мы с тобой — не чужаки.
— Я верю тебе, демон. Мы знакомы — ты та самая мерзость, которую описал мне маг-мудрец, то обилие темной силы, что мы не в силах понять — в силах лишь ненавидеть.
— Бедный Фалиоль. Сколь сильно ты заблуждаешься, утверждая, что тот, кто стоит пред тобой, ненавидим. У меня мало врагов — и разве не слышишь ты голоса с улицы, не внимаешь тем рапсодиям, что они распевают? Разве же есть в них ненависть? Даже когда я распинаю и мучаю их, они оправдывают меня. И нет у них большей любви, чем я, — ведь им я даю все, что они желают, пусть даже порой это жалкие крохи. Но я никогда не зайду так далеко, чтобы они пошли против собственного блага. Живы они — жив и я. Все волшебники и герои, все короли и королевы, все святые и мученики — то лишь особые роли, уготованные им в моем действе. От верхов к низам — все они мои дети, и чрез их глаза наблюдаю я собственное величие.
— Но в упор не видишь своего убожества.
— Убожество — это ты, мой дорогой Фалиоль. А для тех, кто увлечен продолжением самих себя в вечность, нет понятия «убожество». Ты носил эти очки слишком долго — и, к моему величайшему разочарованию, многое узрел. Ты видишь меня — в то время как другие не могут; быть может, факт сей и наполняет тебя гордостью — увы, он же знаменует твой конец. Такой рок уготован лишь избранным, вроде тебя… своего рода утешительный приз.
— Ты сказал достаточно.
— Тут ты прав! Мое время бесценно. И все же — я до сих пор не сказал того, ради чего явился… не задал тот самый необходимый вопрос. И ты знаешь, что это за вопрос, не отрицай. Он мучил тебя в тех безумных снах, что я насылал. Вопрос, который ты боялся услышать, и ответа на который страшился еще более.
— Дьявол!
— Каков же лик души, чье тело — мир?
— Это не лик! Это всего лишь…
— Да, у души мира есть лик, Фалиоль. И теперь ты видишь его. — С этими словами лжекороль сбросил маску с лица. — Но зачем же отводить взор, мой друг? Почему же ты пал на колени? Разве не по душе тебе то зрелище, что я дарую? Мог ли ты хоть когда-то вообразить, что твое существование придет к столь грандиозному финалу? Твои очки более не спасут тебя. Они всего лишь стекло — смотри, с какой легкостью крушит их моя подошва, как разлетаются осколки по мраморному полу. Никаких больше очков, Фалиоль. И, сдается мне, никакого больше Фалиоля. Понимаешь ли ты, что я хочу донести до тебя сейчас, шут? Что можешь сказать по этому поводу? Ничего? Каким страшным должно быть твое безумие, коль скоро оно сделало тебя столь грубым. Но взгляни — даже если ты не желаешь подобной участи, мои подручные сопроводят тебя обратно на праздник, туда, где место всякому шуту. Будь готов смешить легион моих обожателей, или я накажу тебя. Да, я все еще в силах наказать тебя, Фалиоль! Смертный может быть наказан в любой момент, заруби это себе на носу. Я буду следить за тобой. Я всегда за всеми слежу. Посему — до новых встреч, скоморох.
Стражи со стеклянными глазами взяли Фалиоля под руки, выволокли из дворца и швырнули на откуп толпе, буйствующей на улицах Сольдори. И она обрадовалась безумному шуту — они подняли его звенящее колокольцами тело на руки, стали трясти, как игрушку, понесли прочь. В своем стремлении заставить тишину утихнуть навечно, люди Сольдори радовались любым звукам — даже тем жалким стонам, что еще мог издавать несчастный шут, чьи глаза, устремленные в ночь цвета оникса, лишились даже проблеска разума.
Но в один момент, пусть и ничтожно краткий, на Фалиоля снизошло просветление, позволившее ему совершить решающий шаг. Разве достиг он своего величайшего приза лишь благодаря собственной дремлющей силе, мимолетно пробужденной? Ежели нет — то какая сила позволила его дрожащим рукам дотянуться до собственных глазниц и жестом решительным и смелым выкорчевать отвратительные семена своих страданий? Как бы там ни было, у него все получилось — все вышло на совесть. Ибо когда Фалиоль умер, его лицо было омыто багряной славой.
И тогда толпа стихла, вновь смущенная и обескураженная, — ибо выяснилось, что по улицам Сольдори она носила лишь труп Фалиоля — торжествующее мертвое тело.
Доктор Вок и мистер Вейч
(перевод Г. Шокина)
Вот она, лестница. Восходит витками куда-то вверх, во мрак. Ее очертания — как прочерки молний, застывшие в черноте неба. Стоя без намека на опору, она каким-то образом не падает. Ее неровный ход обрывается у далекой, незримой с земли мансарды. В мансарде обретается доктор Вок, отшельник.
Мистер Вейч восходит по лестнице. Похоже, это дается ему нелегко. Угловатая конструкция в целом выглядит достаточно безопасно, но Вейч явно остерегается доверять ей весь свой вес. В каждом его шаге сквозит напряжение — он во власти дурного предчувствия. То и дело Вейч оглядывается через плечо на ступеньки, оставшиеся позади. Под его ногами они кажутся сделанными из податливой глины, и он почти ожидает увидеть отпечатки своих подошв, оставшиеся на них. Но нет — их поверхность нетронута.
На нем — длинный яркой расцветки плащ, и занозы на деревянных перилах лестницы порой цепляются за его просторные рукава. Они вонзаются и в его костлявые ладони, но Вейча тревожит скорее порча дорогой одежды, нежели царапины на его увядающей плоти. Поднимаясь, он облизывает края ранки на указательном пальце, не желая запачкать кровью рукав. На семнадцатой ступеньке, предпоследней, он вдруг оступается. Длинные полы плаща запутываются, и он падает под аккомпанемент рвущейся ткани. Поднявшись, Вейч сбрасывает плащ и бросает его через перила в темноту. Одежда висит мешком на его исхудалом теле.
На вершине лестницы — одна-единственная дверь. Широко разведя пальцы, Вейч ладонью толкает ее. За дверью — чердак, где живет Вок, нечто среднее между игровой и камерой пыток.
Комната практически целиком утопает в тени — не оценить взглядом даже высоту потолка. Освещает ее судорожный голубовато-зеленый трепет гирлянд, и даже самые острые глаза здесь были бы бессильны, а у Вейча со зрением проблемы. Впрочем, сверху вроде бы виднеются перекрещенные стропила. Вроде бы. Вполне может статься, что у обиталища Вока нет никакого потолка и в помине.
Где-то над грязным занозистым полом подвешены несколько кукол в натуральную величину — леска поблескивает, как влажные пряди паутины. Ни одну куклу не разглядеть целиком. От одной можно различить один только длинноклювый профиль, от другой — ноги в блестящих атласных чулках, от третьей — руку. Лучше всех виден Арлекин — от пят до шеи, голова же отсечена темнотой. Вообще, практически все убранство комнаты — это части предметов и элементы каких-то причудливых не то машин, не то станков, умудрившиеся пробиться из удушающего захвата тьмы к свету.
Вейч ступает внутрь. Минует металлическую руку в черной перчатке, торчащую из мрака и будто бы преграждающую дальнейший путь. Под ногами что-то хрустит — не то опилки, не то песок, не то сама звездная пыль. Отделенные части кукол и марионеток свисают с подвесок там и сям. Плакаты, вывески, рекламные щиты и листовки разбросаны повсюду, как игральные карты; отпечатанные на них яркие слоганы расплылись от времени, превратившись в бессмыслицу. Здесь много всего — даже слишком: сплошь какие-то детали, частицы, обломки. Их больше чем может объять взор. Но все они чем-то похожи меж собой, как части разбитого целого. Совершенно непонятно, как они сюда попали и какой цели служили.
— Добрый вечер, — произносит Вейч. — Доктор, вы здесь?
В темноте впереди вдруг появляется высокий прямоугольник, похожий на будку продавца билетов на карнавале. Нижняя часть сделана из дерева, верхняя — из стекла. Ее нутро освещено маслянистым красным блеском. На сиденье внутри будки, словно предавшись сну, сидит, склонившись, наряженный в пух и прах манекен. На нем красивая черная куртка по фигуре, жилет с яркими серебряными пуговицами, белая рубашка с высоким воротником и с серебряными же запонками, галстук, украшенный узором из лун и звезд. Голова куклы наклонена вперед, и лица не видно — одна только смоль окрашенных волос.
Вейч осторожно подступает к будке. Больше всего, похоже, его интересует фигура внутри. Сквозь полукруглый проем в стекле он просовывает руку, намереваясь потрогать манекен, но прежде чем задуманное ему удается, происходит сразу несколько вещей. Кукла-билетер поднимает голову и открывает глаза, возлагает свою деревянную руку на живую руку Вейча, и ее челюсть отвисает, выпуская наружу череду лязгающих механических смешков.
Отдернув руку, Вейч отступает на несколько шагов назад. Смех куклы не утихает, заполняя собой все уголки мансарды, ввинчиваясь под самые ее своды странным эхом. Лицо искусственного билетера — простое, но красиво сделанное. Его глаза катаются в глазницах беспокойными стеклянными шариками. А потом из мрака позади будки выступает кто-то, кто столь же худ, сколь Вейч, но гораздо выше его. Наряд новоявленного незнакомца копирует одежду куклы-билетера, вот только подогнан очень плохо, и от волос осталась только пара-тройка жалких прядей, болтающихся на костно-бледном скальпе подобно истрепанному банту.
— Задумывались ли вы когда-нибудь, мистер Вейч, — начал Вок, медленно подходя к гостю и придерживая обшлаг куртки, — что делает движения деревянной куклы столь неприятными глазу, не говоря уже о слухе? Вы только послушайте этот смех — мучительно красноречив в исполнении Капельдинера. Каждый звук поет песнь о том, чему не стоит посвящать песни, говорит такое, о чем говорить не должно. О чем же этот смех? Ни о чем, надо полагать. У куклы нет ни мотива, ни побуждения к веселью — и все же она смеется! «А ради чего ей смеяться?» — можете спросить вы. Ради единственного слушателя — вас, разве не так? Ее смех обращен всецело к вам. В нем звучит узнавание, но совсем не то, на которое вы можете рассчитывать. Это узнавание не по вашу душу, а лишь по свою. «Ради чего ей смеяться?» — не тот вопрос, нет-нет, совсем не тот. «Где этот смех берет начало?» — вот правильный вопрос, ибо именно он внушает вам большую часть опасений. Кукла пугает вас, но ее личный страх куда сильнее вашего. Деревянный болван, некогда бывший всего лишь необработанным деревом, оживленный краской, одежкой и шестернями, пробудился от сна, который мы не вправе нарушать, — и смеется вам в лицо, пытаясь дать волю ужасу, что не был частью его старого обиталища, будки из фанеры и стекла. Но этот ужас является самой сущностью его нового дома — нашего мира, мистер Вейч. Вот почему смех Капельдинера столь страшен. Засыпай, деревянный болванчик. Возвращайся в свое состояние безжизненного ожидания. Возрадуйтесь, что я сделал его смеющимся, а не кричащим, мистер Вейч. Возрадуйтесь, что Капельдинер — всего лишь механизм. Моя мысль, надеюсь, понятна?
— Да, — отвечает Вейч с таким видом, будто не уловил ни единого слова из монолога Вока.
— Что ж, чем я обязан вашему присутствию? День настал? Или вот-вот настанет?
— Настал, — эхом откликается Вейч.
— Славно. Я люблю быть в курсе событий. Что же у нас на повестке дня?
Вейч прислоняется к нагромождению непонятного хлама и смотрит в пол. Его голос звучит сонно:
— Я не пришел бы сюда, но не знал, что еще могу сделать. Как бы вам сказать… все последние дни и ночи, ночи в особенности, — это какой-то ад. Полагаю, разумно будет сказать, что есть кто-то…
— Кому вы нравитесь, — заканчивает за него Вок.
— Да, но также есть кто-то…
— …кто служит своего рода препятствием и обращает каждую вашу ночь в испытание. Простая ситуация. Скажите, как же ее зовут — ту, первую персону?
— Прина, — отвечает Вейч после недолгой паузы.
— А того, второго?
— Лэмм. Но зачем вам их имена, чтобы помочь мне?
— Их имена, как и ваше, как и мое, не имеют насущной значимости. Я лишь проявляю вежливый интерес к вашей беде, ничего более. Что касается моей помощи вам — ради этого я должен в определенной мере владеть ситуацией.
— Но я полагал… — произносит Вейч и запинается. — В смысле… эта мансарда, все эти ваши приспособления… мне показалось, что вам уже кое-что ведомо.
— Осведомленность куклы? На такое нельзя полагаться. Вот вам — еще одно разочарование, с которым придется мириться. Еще одна душевная боль. Послушайте, а почему бы вам просто не оставить все это? Пройдет время, и вы позабудете о Прине. Зачем вообще впутываться в это безумие, подумайте.
— Ничего не могу поделать, доктор, — произносит Вейч жалобно.
— Понимаю, но вы все же послушайте старика. Мне неприятно видеть вас таким, мистер Вейч. Поверьте, я знаю, о чем говорю, — не всегда я был отшельником. Знаете, есть такая поговорка: душа и тело распадаются, когда в единое сливаются. Ну или это мое собственное творчество… С памятью у меня, к счастью, все очень плохо. В любом случае позвольте мне дать вам последний совет: пребывайте в стороне от мира, ищите радости в тени.
— Я и так сейчас — лишь тень себя былого, — ответствовал Вейч.
— Да, вижу. Тогда все, что мне остается, — подвести черту. Я вас предупредил. Давайте-ка немного порассуждаем гипотетически. Вам знакома Улица Высот? Я знаю, что у нее есть другое, более привычное, название, но мне нравится звать ее именно так из-за всех этих высоких зданий, коими она изобилует.
Вейч кивает.
— Замечательно. Помните — я вам ничего обещать не могу. Я вообще не даю ни клятв, ни обещаний. Но, если вам удастся как-то довести обоих ваших друзей до этой улицы сегодня вечером, я думаю, ваша проблема решится, если вы действительно ищете решение как таковое. И да, волнует ли вас форма, которую это решение может принять?
— Мне просто нужна ваша помощь, доктор. Я всецело полагаюсь на вас.
— И намерения ваши — серьезные, так?
Вейч молчит в ответ. Вок пожимает плечами и отступает обратно под покров теней. Красный свет в будке Капельдинера тоже медленно угасает, как будто заходит маленькое солнце, и вскоре единственным источником света в мансарде становятся голубовато-зеленые гирлянды на стенах. Вейч складывает руки на груди и смотрит куда-то под своды чердака, будто уже видит стройные крыши, парящие над Улицей Высот.
* * *
Ночью фасады каждого здания по обеим сторонам этой узкой улицы как будто бы связаны тенями друг с другом. Помимо фундамента и нескольких этажей с зашторенными окнами, все, что их слагает, — крыша. Великолепные пики вздымаются в ночное небо, достигая поражающей воображение вышины; как высокие деревья в ветреную погоду, они будто бы чуть колеблются.
Этой ночью небо — сплошь трясина из мутных облаков, опаленных неверным огнем луны. Со стороны арочного подъезда улицы трем приближающимся фигурам предшествуют три удлиненные тени. Одна из них — впереди всех, ведет две остальные, но без должной уверенности. Позади нее — силуэты мужчины и женщины, они слились бы воедино, не вклинься между ними осколок угасающего света дня.
В самом конце улицы ведущая фигура останавливается, и двое ведомых нагоняют ее. Теперь все трое застывают перед зданием с самой высокой крышей — из всех тех, что стоят на этой улице. Здание служит чем-то вроде торгового дома, если верить вывеске над главным входом. Укутанная тенями, та слегка покачивается на ветру и легонько поскрипывает. С обеих сторон она пестрит изображениями товаров и услуг. Можно различить что-то похожее на щипцы, возложенные поверх кочерги или какой-то другой домашней утвари. Но на ночь торговый дом закрыт — все ставни опущены. Круглое слуховое окно наверху выглядит разбитым, однако с земли очень трудно понять, так ли это. Наползающий на Улицу Высот туман не дает пробиться взгляду.
Вейч будто бы чем-то расстроен — он явно не знает, сколько еще ему торчать перед этим зданием в компании своих спутников. Быть может, стоит подать какой-то знак, предпринять что-нибудь? Все, что ему остается покамест — ждать. Но развязка уже близится.
И вот это происходит — секунду назад Вейч все еще сонно говорил о чем-то со своими спутниками, на лицах которых написаны настороженность и подозрение, а вот уже они оба, подобно марионеткам на невидимых нитях, вздернуты и проглочены туманом. Все случается столь неожиданно, что они не успевают издать ни звука. Чуть позже из тумана доносятся слабые, сдавленные крики — откуда-то с головокружительной высоты. Вейч опускается на колени и закрывает лицо ладонями.
Двое вознеслись вверх, но спустилось что-то одно — единая форма, застывшая в полуметре над мостовой, чуть подергивающаяся, как конвульсирующий висельник. Вейч, отведя руки от глаз, награждает это нечто взглядом. Да, тело лишь одно, но… его слишком много. Два лица на одной голове. Две пары губ, навсегда скрепленных печатью молчания. Чудовищный гибрид все еще подергивается в воздухе, когда Вейч, окончательно лишившись чувств, падает на мостовую Улицы Высот.
* * *
Следующая встреча доктора Вока с мистером Вейчем была столь же нежданной, сколь и последняя. Покидая удел темноты, отшельник застает Вейча в приступе истеричного смеха — тот смеется на пару с Капельдинером. От звуков их натужного веселья воздух мансарды вибрирует; они — пара маниакальных близнецов с одним голосом на двоих.
— Что тут происходит, мистер Вейч? — вопрошает Вок.
Вейч, не обращая на доктора внимания, продолжает заходиться гомерическим дуэтом вместе с куклой-билетером. Даже когда Вок, подойдя к будке, произносит: «Засыпай, деревянный болванчик», — Вейч не унимается и хихикает в одиночестве — словно бы тоже став не властным над собственными действиями автоматом. Вок ударом опрокидывает Вейча на пол — и голос того наконец-то затихает. По крайней мере на несколько мгновений. Потом Вейч поднимает взгляд на Вока — и безумно скулит.
— Зачем вы сотворили с ними такое? — После приступа безудержного веселья его голос скрипуч, надтреснут, похож на дребезжание неисправных шестеренок.
— Я не собираюсь притворяться, что не знаю, о чем вы сейчас толкуете. Я слышал о том, что произошло, хоть мне до этого нет дела. Но меня вы обвинить не сможете, мистер Вейч. Я никогда не покидаю эту мансарду — вы сами прекрасно знаете. А вот вам бы я посоветовал уйти отсюда немедленно. Вы что, думаете, я недостаточно из-за вас натерпелся?
— Но почему все вышло так? — запротестовал Вейч.
— Откуда мне знать? Вы сами сказали, что вас не волнует форма решения проблемы. Лично я считаю, что все прошло идеально. Эти двое выставляли вас в дурном свете, мистер Вейч. Они хотели друг друга — что ж, теперь они друг у друга есть, и ничто их уже не разделит. Они теперь неотрывны одна от другого, а вот вы — человек совершенно свободный, ничем не обремененный. Шагайте себе навстречу очередной бытовой катастрофе. А вообще, погодите, я, кажется, понимаю, что вас тревожит. — На лице Вока — неожиданная гримаса осознания. — Вы расстроены, что конец пришел им, а не вам. Смерть — всегда лучший выход, мистер Вейч, но кто бы мог подумать, что вы разделяете эту точку зрения? Я недооценил вас — тут сомнений нет. Приношу свои глубочайшие извинения.
— Нет! — кричит Вейч, дрожа как загнанный зверь.
Недовольство Вока растет.
— Нет, значит? Нет?! Да что с тобой не так? Зачем ты вовлек меня во все эти треволнения? Думаешь, мне без тебя было мало? Поучись-ка у Капельдинера — разве он стенает и скулит сейчас? Ничуть! Он тих, он спокоен. Молчание болванчика — самое искреннее, его покой совершенен, ибо то покой существа, никогда не рождавшегося на свет. Он мог бы устроить переполох, но ему это не нужно. И эта его пассивность, эта пустота натуры — именно они делают его идеальным компаньоном. Похоже, этот болван — мой единственный настоящий друг. О, мертвое дерево, как же я тобой восхищаюсь. Посмотри, как его руки сложены на коленях — немой молитвенный жест. Посмотри на его онемевшие губы, с коих не срывается ни звука. Посмотри ему в глаза — они обращены в вечность!
Вок внимательнее вглядывается в лицо Капельдинера — и его собственный взгляд мертвеет. Он всем телом подается к будке, его руки вжимаются в разделяющее их с болванчиком стекло, будто притянутые мощью вакуума. Теперь Вок видит, что глаза куклы стали другими. Крохотные капельки крови набухли в их уголках, медленно скатываясь по блестящим деревянным щекам.
Отшатнувшись от будки, Вок обращается к Вейчу.
— Ты осквернил его! — потрясенно выдает он.
Вейч, смаргивая последние слезы из глаз — остатки истеричного веселья, — кривит губы в улыбке.
— Я ничего не сделал, — шепчет он с издевкой. — Не вини меня в своих проблемах!
Ярость парализует Вока, в глазах его — тысяча дум, тысяча планов отмщения. Вейч, осознав угрозу, рыскает взглядом по комнате в поисках чего-нибудь, что сошло бы за оружие. Заприметив что-то, он пригибается и медленно движется отшельнику навстречу.
— Ну и куда ты собрался? — спрашивает Вок, выйдя из гневного оцепенения.
Вейча интересует что-то на полу — по размерам и форме оно напоминает гроб. В голубовато-зеленом свете гирлянд видна лишь часть продолговатого черного ящика. Его опоясывает широкая кайма из полированного серебра, посаженная на массивные болты.
— Не вздумай! — кричит Вок, но Вейч, склонившись над ящиком, кладет руки на крышку.
Но открыть не успевает — Вок опережает его на шаг.
— Я все сделал для вас, мистер Вейч, но наградой за мои труды стала ваша черная неблагодарность. Я хотел, чтобы вы избежали упасти тех двоих… но теперь я искренне желаю ее вам.
После этих слов тело Вейча изгибается, словно притянутое за невидимые нити, и рывком поднимается к скрытым во мраке стропилам, исполняя судорожный танец весь путь наверх. Его крики ослабевают.
Но Воку нет до него дела. Метнувшись к черному ящику, он становится перед ним на колени и нежно проводит пальцами по полированной поверхности, проверяя, не повредилась ли она. Как если бы всякий последующий момент промедления был кощунственен, он внезапно поднимает крышку. Внутри лежит молодая женщина, чья красота ненадежно увековечена неопытным танатокосметологом. Вок смотрит некоторое время на труп, а после — шепчет, хотя никто его не слышит:
— Смерть — всегда лучший выход. Всегда.
Он все еще стоит на коленях перед гробом, когда его черты начинают подвергаться метаморфозам, вызванным внутренней борьбой очевидно противоречащих друг другу чувств. Лицевые мышцы извиваются в диком танце… и вот внутреннее смятение Вока находит выход в припадке судорожного смеха, счастливого смеха сумасброда. Окрыленный собственным безумием, Вок встает и начинает пританцовывать под звуки слышной лишь ему одному музыки, выплясывая вокруг незримой партнерши. Он подпрыгивает, приплясывает… и, похоже, не может остановиться, весь во власти судорог и конвульсий, захлебывается какофоничным хохотом. Но вот настает тот миг, когда ум либо окончательно покидает его, либо возвращается краткосрочным озарением, — и, покинув убежище темной мансарды, все так же смеясь и выделывая коленца, доктор Вок заступает на верхнюю площадку кривой лестницы, перемахивает через перила и камнем падает вниз, навстречу смерти. Падает беззвучно — как если бы самый последний смешок застрял в его глотке.
Посему те крики, что вы, быть может, слышите до сих пор, — не вопли безумного доктора Вока или незадачливого мистера Вейча. Эти двое канули навечно — в те области, о коих живущие не знают ровным счетом ничего. Не отражают они и ужаса последних минут Прины и Лэмма. Эти вопли, несущиеся из-за двери далекой мансарды, принадлежат одному лишь беспомощному деревянному болванчику, который ныне способен чувствовать тепло капель крови, катящихся по лакированным щекам. Там, за дверью, Капельдинер и поныне здравствует в одиночестве, среди теней заброшенного чердака, и глаза его катаются в глазницах беспокойными стеклянными шариками.
Лекции профессора Никто о мистическом ужасе
(перевод Г. Шокина)
О глазах, что никогда не моргают
Мгла, стелющаяся по озерной глади, клубы тумана в непроходимых чащах, золоченый свет на покрытых росой камнях — подобные пейзажи располагают к такому. Потому что всегда есть что-то, что обитает в озере, что ломится сквозь чащу, что прячется под камнями. Что бы это ни было, наш взгляд уловить его не в силах: доступно оно лишь таким глазам, что никогда не моргают. Будучи в определенных местах, вы понимаете, что все наше бытие суть бесконечный взгляд, отстраненно фиксирующий запустение Вселенной. Но послушайте — неужели лишь столь очевидные в своей сверхъестественной атмосфере места служат подобной цели?
Возьмем, к примеру, переполненный зал ожидания. Все в нем такое стабильно-обыденное. Окружающие о чем-то тихо переговариваются, старые часы на стене алым перстом стрелки продавливают секунду за секундой в прошлое, жалюзи на окнах пропускают лишь полосы света из внешнего мира, да и те тщательно укутаны тенями. Однако в любом месте и в любое время оплоты нашей нормальности могут пошатнуться, ибо даже в окружении себе подобных мы порой подвержены иррациональным страхам, которые, стоит нам упомянуть их открыто, способны проложить дорожку в лечебницу для душевнобольных. Не чувствуем ли мы чье-то чужеродное присутствие? Не видят ли наши глаза что-то в дальнем углу зала, где все мы ждем незнамо чего?
Простое маленькое подозрение закрадывается в разум, маленький осколок недоверия ранит в самое сердце. И тогда все наши глаза, один за другим, обращаются к миру — и внимают его кошмарам. И тогда ни вера, ни закон уже не спасают нас; ни друг, ни наставник, ни охранник не способны защитить нас; не спасут нас ни закрытые наглухо двери, ни личные кабинеты. И даже обласканное солнцем великолепие летнего дня более не затмевает творящийся кругом ужас, ибо ужасу более ничего не стоит пожрать весь свет и исторгнуть наружу беспросветную тьму.
О болезненности
Изоляция, психическое перенапряжение, эмоциональные перегрузки, тремор, пренебрежение собственным благополучием — вот вам лишь некоторые из стандартных симптомов, что приписываются тем, о ком принято говорить: больной человек. Наша главная тема, тема мистического ужаса — суть жизненно важная часть программы таких людей. Отступая от мира здоровья и здравомыслия — или, по меньшей мере, от мира, что придает значение этим понятиям, — больной человек спасется в тени за кулисами жизни. Забиваясь в пропахший домашней пылью угол, он строит собственный мир из крошеного кирпича собственного воображения. Мир почти всегда получается потасканный, почти всегда — пропахший тленом.
Но не вздумайте полагать эти миры романтическими убежищами для помраченных душ. Давайте хоть на мгновение осудим весь этот эскапизм, испытаем к нему глубокое искреннее отвращение. Пускай нет имени для того, что можно было бы назвать «грехом больного», но все равно видится во всем этом нарушение некой глубоко укоренившейся морали. От нездорового человека будто бы не исходит ничего хорошего. И хотя мы знаем, что для меланхолика ходить мрачным и хандрить — вполне приемлемый способ существования, нельзя возводить хандру в призвание! На подобные обвинения больной, само собой, может ответить простодушным: «Ну и что здесь такого?»
Так вот, такой ответ предполагает, что болезненность является определенным классом порока, причем таким, что требует безжалостного преследования, таким, чьи преимущества и недостатки должны выноситься за рамки закона. Но как и любой сеятель порока, хотя бы в своей душе больной человек подвергается порицанию — как один из симптомов или даже как причина распада в индивидуальной и коллективной сфере бытия. А распад, как и любой другой процесс становления, причиняет боль большинству. «Это хорошо!» — кричит больной. «Это плохо!» — ответствует толпа. И тут обе позиции крайне сомнительны: одна проистекает из обиды, другая — из боязни. И когда моральные дебаты по этому вопросу в конечном итоге заходят в тупик или становятся слишком запутанными, для того чтобы выявить истину, приходит черед психологической полемики. Позже мы попробуем выявить и другие точки зрения, с которых может быть рассмотрена эта проблема. Поверьте, их будет достаточно, чтобы озадачить нас до самой гробовой доски.
А пока что больные люди продолжают влачить свое существование, чтобы в конце концов — средь безумных ветров, в зловещем сиянии луны, в компании призраков — истратить его точно так, как тратят его все остальные: впустую.
Пессимизм и мистический ужас: лекция первая
Безумие, хаос, врожденное стремление к беспорядкам, опустошение бесчисленных душ — пока мы стенаем и гибнем, история слюнит свой перст и переворачивает страницу. Вымысел, неспособный конкурировать с реальностью по живости боли и долговечным последствиям страха, компенсирует свою слабость по-своему. Как? Изобретая все более причудливые средства для все более возмутительных целей, конечно же. И в числе этих средств — само собой, сверхъестественное. Преобразуя естественный опыт в сверхъестественный, мы находим в себе силы одновременно утверждать и отрицать страх перед непознанным, радоваться ему — и страдать от него.
Таким образом, мистический ужас — продукт превратной натуры бытия. Он — не развлечение, появившееся из нашего родства с всецело естественным миром. Нет, мы получили его как часть мрачного наследства в те времена, когда стали теми, кем стали. Как только человек начал осознавать себя, он распался на две составляющие, одна из которых стала возводить новоявленную игрушку-самосознание в ранг добродетели, искренне празднуя день и час ее обретения, а другая — осуждать этот дар и даже учинять над ним настоящие акты расправы.
Мистический ужас стал одним из способов примирения нашей двойственной натуры. С его помощью мы узнали, как собрать все, что угрожает нашему благополучию в реальности, и удобрить этим почву нашей плотоядной фантазии, упивающейся демоническим началом. В песнях и в прозе мы можем без конца развлекать сами себя самым худшим, что способны придумать, а реальные лишения подменить симулякрами, безопасными для нашего вида. То же самое мы можем вполне спокойно проделать, и вовсе не заступая на территорию сверхъестественного, но тогда мы рискуем столкнуться с проблемами и бедами, что слишком близки к действительности. От вымышленного ужаса мы можем трястись и поеживаться, но рыдать навзрыд над собственным положением он нас не заставит. Вампир символизирует наш страх как перед жизнью, так и перед смертью, но ни разу не было такого, чтобы символ навлек смерть на человеческое существо. Зомби — всего лишь персонифицированная концепция того, сколь подвержены наши тела недугам и сколь болезненны аппетиты нашей плоти, но концепция не способна убивать и калечить. Мистический ужас позволяет нам, марионеткам из плоти, чьи рты обагрены собственной кровью, играть на струнах судьбы без страха расстаться с жизнью.
Пессимизм и мистический ужас: лекция вторая
Мертвецы, разгуливающие в ночи, живые, одержимые демонами и смертоносными помыслами существа, не имеющие разумной формы и подчиняющиеся не укладывающимся в голове обывателя законам, — таковы примеры логики мистического ужаса. Такая логика основана на страхе, ее единственный принцип провозглашает: «Бытие — это кошмар». Если наша жизнь — не сон, ничто не имеет смысла. Если же она реальна, это настоящая катастрофа. Вот еще несколько примеров: наивная душа выходит на прогулку в ту самую ночь, когда следовало остаться дома, и платит за это ужасную цену; некто любопытный открывает не ту дверь, видит что-то, чего видеть не следовало, и страдает от последствий; запоздалый пешеход сворачивает на незнакомую улицу — и пропадает навсегда.
То, что мы все заслуживаем наказания ужасом, — столь же загадочно, сколь и неоспоримо. Сопричастность, пусть даже ненамеренная, выступает достаточным основанием для самых суровых приговоров в безумном мире кошмаров. Но нас так хорошо обучили принимать эти условные порядки нереального мира, что мы даже не восстаем против них. Еще бы — покушаться на святое! Там, где боль и удовольствие вступают в обращенный против нас нечестивый союз, рай и ад — лишь два разных департамента в одной чудовищной бюрократической машине. Меж этих двух полюсов существует все, что мы знаем или можем знать. Невозможно даже представить утопию, земную или иную, что устояла бы против мягчайшей критики. Но следует учитывать тот шокирующий факт, что мы живем в мире, который постоянно вращается. После его осознания удивляться более решительно нечему.
Да, порой, избегая смертоносных ловушек, мы выдвигаем ужасному какие-то жалкие требования, желая, чтобы оно подпадало под юрисдикции обыденности или хотя бы эпизодически действовало в наших интересах, но этот бунт лишь усугубляет наше положение в ирреальном мире, не иначе как спровоцированное какой-то дьявольской силой. В конце концов, разве не удивительно то, что нам позволено играть две роли — жертв и свидетелей — одновременно? И мы всегда должны помнить, что ужас реален — столь реален, что мы даже не можем быть до конца уверены в том, действительно ли нужны ему для того, чтобы существовать. Да, он нуждается в наших фантазиях и нашем сознании, но он не испрашивает и не требует нашего согласия на их использование. Ужас действует всецело автономно — и, если до конца смотреть правде в глаза, ужас куда более реален, чем все мы.
Язвительная гармония
Сострадание к человеческой боли, скромность нашего непостоянства, абсолютное понятие справедливости — все наши так называемые добродетели только мешают нам и поощряют ужас, вместо того чтобы ему противостоять. Кроме того, сама природа жизни указывает на то, что для нее эти качества наименее важны. Зачастую они отнюдь не способствуют, а препятствуют чьему-либо возвышению в сумбурном мире, что установил свои принципы давно и не отступил от них по сей день. Всякий позитивный аспект жизни основан на пропаганде завтрашнего дня: размножение, революция (в самом широком смысле слова), благочестие в любой из множества форм — словом, все, что утверждает наши чаяния. На самом деле единственно утверждаемой здесь предстает наша склонность к мазохизму и сохранению слабоумной безответственности перед лицом ужасных фактов.
С помощью сверхъестественного ужаса мы можем уклониться, пусть только на мгновение, от жестких репрессий подобного утверждения. Все мы, будучи исторгнутыми из небытия, распахиваем глаза навстречу миру — и почти сразу же нас ставят перед фактом нашего неизбежного исчезновения. Странный сценарий — не находите? Так зачем же нам вообще утверждать что-либо, зачем делать добродетель необходимостью? Нам суждено предстать перед глупой судьбой, а та заслуживает лишь издевки. И поскольку никому другому в этом мире не дана способность издеваться, мы возложим задачу на себя. Итак, давайте же предаваться извращенным удовольствиям себе и своим притязаниям во вред, давайте же возрадуемся космическому ужасу. По крайней мере сей утлый уголок старой и безжалостной Вселенной огласит звук нашего исполненного горечи смеха.
Сверхъестественный ужас во всех его жутких проявлениях позволяет читателю вкусить опыт, не совместимый с личным благополучием. Разумеется, подобная практика не способствует личностному возвышению. Истинные макабристы так же редки, как истинные поэты, добрая часть их связей с внешним миром волею случая оборвана еще с момента рождения. Вкусившие сверхъестественного начала, запутавшиеся в маргиналиях, такие люди не смогут отвратить свой взгляд от проявлений ужаса. Они будут скитаться в лунном свете, искать кладбищенские ворота, чтобы, выждав подходящего момента, сорвать все замки и воззриться на то, что сокрыто внутри.
Так давайте же найдем в себе смелость провозгласить во всеуслышание: «Нас так долго насильно кормили страхом перед погостами, что теперь, ища макабрического освобождения, спасения в ужасе, мы охотно вкусили запретных кладбищенских яств и осознали — они нам по нраву».