Грезы бессонным
Сочельники тетушки Элиз
(перевод Н. Кудрявцева)
Рассказ об одержимости в Олд-Гросс-Пойнте
Мы произносили ее имя с отчетливым звуком «З» — Помни, Джек, помни, — как некоторые говорят «миз», а не «мисс». Она настаивала, чтобы наша семья, как ее богатые члены, так и бедные, праздновали Рождество только в ее доме, в Гросс-Пойнте, старомодно соблюдая древние традиции. На самом деле богатой в нашей семье была только сама тетушка Элиз. Ее муж давно умер, оставив ее без детей, но с процветающим бизнесом по продаже недвижимости. Неудивительно, что тетя Элиз взяла бразды правления фирмой с впечатляющим успехом, и фамилия дяди, оставшаяся без наследников, красовалась на табличках «Продается», усеивавших газоны домов аж в трех штатах. «А как же звали дядю?» — иногда интересовались юные племянники или племянницы. Еще дети не раз спрашивали: «Где дядя Элиз?» На что все остальные хором кричали: «Он отдыхает». Такой ответ мы заучили от самой вдовы.
У тетушки Элиз не было мужа и своих детей. Но она любила волнение, свойственное большой семье, и каждые праздники становилась одержимой кровными связями так же, как в остальные дни инвестициями вместе с материальными и нематериальными активами. Справедливости ради надо сказать, что она деньгами не сорила и ничем не напоминала тот тип женщин, которых нередко называют «богатыми сучками». Ее дом по стилю напоминал елизаветинские поместья, но, несмотря на свой размер, оставался скромным, даже в чем-то миниатюрным. Он прекрасно вписывался — пока существовал — в тесную рощицу на углу Лейк-Шор-драйв, смотря на озеро скорее в профиль, чем анфас. Из-за довольно непримечательного фасада, сложенного из серых, словно покрытых копотью камней, старое здание казалось неприметным, и, только когда прохожий замечал витражные окна с ромбическими панелями, он понимал, что там, где раньше видел лишь тенистую пустоту, на самом деле стоит дом.
Под Рождество многогранные окна в резиденции моей тетушки приобретали конфетный глянец от розовых, зеленых и синих гирлянд, развешанных вокруг. В былые дни — Помни их, Джек, — с еще не замерзшего озера частенько накатывал туман, и калейдоскопические стекла отбрасывали призрачные яркие тени в мягкой дымке. Когда я был ребенком, именно этот образ и атмосфера стали для меня символом зимнего праздника: умиротворяющая цветная мозаика, которая на время превращала обыкновенный мир в землю, полную тайн. Это было празднество, это было гулянье. И почему мы все постоянно бросали, оставляли на улице? Каждый сочельник, пока родители вели меня, держа за руки, по извивистой дорожке к дому тетушки, я постоянно останавливался, тащил маму и папу назад, как сбежавших лошадей, и отказывался, пусть и тщетно, идти внутрь.
Уже после первого запомнившегося мне Рождества — хронологически пятого, — я прекрасно знал, что ждет меня в доме, и год за годом ни по сути, ни в деталях там ничего не менялось. Тем, кто вырос в больших семьях, такие праздники слишком хорошо знакомы, чтобы тратить время на их описание. Возможно, даже сирот оно успело утомить. Но все же есть и другие, кому привычная череда необычных дядюшек, милых дедушек и бабушек, кузенов и кузин всегда будет мила и дорога сердцу; те, кто радуется персонажам из разных поколений, загромождающих страницу, кого греет прикосновение их бумажной плоти. Скажу вам, что в этом они похожи на тетю Элиз, а ее дух живет в них.
Каждое Рождество она занимала главную комнату своего дома. Я помню это помещение только таким: как декоративную фантазию, как галлюцинацию в праздничном убранстве. Другой я ее никогда не видел. Ветки падуба, как свежие, так и искусственные, висели везде — на рамах картин, на полках из мореного дерева, где толпились сотни безделушек, даже на бархатном рельефе обоев, переплетаясь с их завитками и узорами. А с креплений на потолке, с люстры, изящно украшенной крошечными лампочками, свисали целые сады омелы. Огромный камин пылал праздничным пеклом, а перед плюющимся искрами очагом стоял защитный экран с массивными медными шестами по бокам. На вершине каждого красовалась куколка Санты, раскинув руки, словно готовясь одарить любого маленьким и неуклюжим объятием.
В углу комнаты, рядом с передним окном, стояла пушистая ель, полностью спрятанная под свисающими, натянутыми или мерцающими украшениями всех форм и размеров, завешанная глупыми бантами пастельных оттенков, атласными бантами, любовно повязанными человеческими руками. Эти же руки клали подарки под дерево, и год за годом, как и все в этой комнате, яркие коробки находились на одном и том же месте, словно подарки с прошлого Рождества никто так и не открыл, от чего я все больше чувствовал себя так, как будто угодил в кошмарный ритуал, который повторяют и повторяют, даже не надеясь сбежать. (Почему-то это ощущение ловушки так никуда и не исчезло.) Мой собственный подарок всегда находился в самом низу этой горы, чуть ли не у стены позади елки. Он был перевязан бледно-пурпурной лентой и завернут в бледно-голубую бумагу, на которой медвежата в детских пижамах видели во сне еще больше бледно-голубых подарков, где, в свою очередь, уже маленькие мальчики мечтали о медведях. В канун Рождества я часто сидел рядом со своим подарком, больше желая спрятаться от остальных родственников, чем думая о том, что же там внутри. В свертке всегда была то пижама, то носки, никаких безымянных чудес, которых я с таким воодушевлением ждал от своей непристойно богатой тетушки. Никто, кажется, не возражал, что я сидел в другой стороне комнаты, пока гости собирались, беседовали, пели рождественские гимны под музыку древнего органа, на котором тетушка Элиз играла, повернувшись спиной и к слушателям, и ко мне.
Спииии, младее-ееенец святой.
— Очень хорошо, — сказала она, так и не повернувшись. Как обычно, голос тетушки был таким, что ты вечно ждал, когда же она откашляется и избавится от липкой массы, приставшей к ее внутренностям. Но она не откашливалась, а отключала электрический орган, после чего гости, особенно взрослые, разбредались по дому.
— Мы не слышали, чтобы старина Джек пел вместе с нами, — сказала она, взглянув через всю комнату туда, где я сидел в массивном кресле перед затуманенным окном.
В тот раз мне было то ли двадцать, то ли двадцать один, и я приехал на Рождество из колледжа. Уже выпил немало пунша тетушки, и мне очень хотелось огрызнуться: «Да кому какая разница, что старый Джек не поет, ты, дряхлая калоша?» Вместо этого я просто взглянул на нее, хотел запомнить лицо Элиз, внести в семейный дневник моей памяти: туго стянутые назад волосы (как причесанные провода), спокойные глаза, как на старом портрете (портрете того, кто уже давно умер), высокие скулы, зардевшиеся ярким румянцем (не розовым, а больше похожим на сыпь), и выдающиеся зубы, как у лошади, что во сне наскакивает на тебя из ниоткуда. Я не волновался, что в будущем забуду эти черты, хотя поклялся, что на Рождество вижу их в последний раз. Потому сегодня вечером я сохранял спокойствие в ответ на насмешки тетушки. Да и дальнейший спор между нами прервался, когда один из детей принялся требовать, чтобы тетя рассказала им историю.
— И в этот раз настоящую, тетушка. Которая реально случилась.
— Хорошо, — ответила она и добавила: — Может, старина Джек подойдет и сядет с нами.
— Я уже слишком старина для этого, спасибо. К тому же я и отсюда все прекрасно…
— Ну, — начала она, прежде чем я закончил, — дайте мне подумать минутку. Их так много, так много. В общем, вот вам одна. Все произошло еще до вашего рождения, спустя несколько зим после того, как я с вашим дядей переехала сюда. Не знаю, замечали ли вы, но если пройти чуть дальше по улице, будет пустая площадка, где по идее должен бы стоять дом. И он там стоял. Ее видно из переднего окна, вон там, — и она указала на окно за моим креслом.
Я лениво проследил за ее пальцем, взглянув сквозь туман на пустую площадку, героиню ее истории.
— Когда-то там стоял прекрасный старый дом, гораздо больше этого. В нем жил очень древний старик, который никогда не выходил на улицу и никого не приглашал в гости, по крайней мере, никто этого не замечал. И когда старик умер, как вы думаете, что случилось с домом?
— Он исчез, — ответили несколько детей, опережая события.
— Можно и так сказать. На самом деле туда пришли несколько человек и полностью разобрали дом, кирпичик за кирпичиком. Думаю, старик, который жил в нем, очень хотел, чтобы после смерти с домом поступили именно так.
— А откуда ты знаешь, что он хотел именно этого? — встрял я, пытаясь испортить ее рассказ.
— А есть другое разумное объяснение? — ответила тетя Элиз и продолжила: — Я думаю, что старик просто не мог вынести саму мысль о том, что кто-то другой поселится в его доме и будет там счастлив, так как он-то точно не был. Но возможно, только возможно, он снес дом по другой причине.
И тут тетя Элиз сделала паузу, подчеркнув последние слова ради пущего эффекта. Дети сидели, скрестив ноги, перед ней и слушали с напряженным вниманием, а в очаге как будто чуть громче затрещали дрова.
— Может, уничтожив дом, заставив его исчезнуть, старик считал, что заберет его с собой в другой мир. Люди, которые очень долго жили в одиночестве, обычно начинают думать о чем-то странном и совершают странные поступки, — подчеркнула она, хотя я уверен, что никто, кроме меня, не подумал соотнести последнюю фразу с самой рассказчицей. (Расскажи обо всем, Джек.) Тетушка же продолжила:
— Вы можете спросить, что могло натолкнуть человека на такие выводы об одиноком старике? Может, что-то странное случилось с ним и его домом после того, как оба исчезли? Да, кое-что действительно произошло. И сейчас я вам расскажу, что именно.
Однажды ночью — туманной зимней ночью, такой, как сейчас, мои детишки, кто-то прошел по этой самой улице и остановился на границе того участка, где стоял дом умершего старика. Это был молодой человек, и многие люди видели, как он уже несколько лет иногда появлялся поблизости, бродя туда-сюда. Я сама однажды столкнулась с ним и спросила, что ему надо от нас и наших домов, так как интересовался он именно ими. Незнакомец назвался антикваром и сказал, что его очень интересуют старые вещи, старые дома. И особенно дом странного старика. Он несколько раз просил пустить его внутрь, но хозяин всегда отказывался. И в доме почти постоянно царила тьма, словно там никто не жил.
Только представьте удивление молодого человека, когда той самой зимней ночью он увидел, что темный дом, где никогда никого не было, сверкает от рождественских гирлянд, ярко сияющих в тумане. Неужели это был дом того самого старика, так красиво и радостно украшенный? Да, ведь именно его владелец стоял в окне с довольно дружелюбным видом. Потому молодой человек решил еще раз попытать счастья и заглянуть внутрь старинного дома. Он позвонил в звонок, и дверь широко распахнулась. Старик ничего не сказал, лишь сделал шаг назад, чтобы гость мог пройти внутрь. Наконец юный антиквар мог изучить дом изнутри, проникнуть в самое его сердце. Он шел по узким коридорам и давно заброшенным комнатам, а старик позади лишь постоянно улыбался, не издавая ни звука.
— Не представляю, откуда ты узнала про эту часть истории, — снова прервал я Элиз.
— Тетушка обо всем знает, — заявил один из моих маленьких кузенов, только чтобы меня заткнуть.
И когда тетя бросила на меня взгляд, на секунду мне показалось, что она действительно знает. А потом она продолжила свою невыдуманную историю:
— После того как молодой человек осмотрел весь дом, мужчины расположились в глубоких удобных креслах в комнате отдыха и немного побеседовали. Но довольно скоро улыбка старика, эта тихая скромная улыбка начала по-настоящему тревожить гостя. В конце концов антиквар, взглянув на часы, которые достал из кармана, заявил, что ему надо идти. Но когда он поднял голову… старик исчез. Естественно, молодой человек удивился, вскочил с кресла, нервно обыскал комнаты и коридоры поблизости, кричал: «Сэр, сэр», — ведь он так и не узнал, как зовут хозяина. Старик мог спрятаться где угодно, антиквар так и не нашел его, а потому решил уйти, ни с кем не попрощавшись.
Но он даже не успел дойти до двери, так как остановился из-за того, что увидел, выглянув в окно. Улица как будто исчезла: не было ни фонарей, ни тротуаров, ни даже домов, кроме того, в котором он находился. Лишь клубился туман, а в нем бродили какие-то ужасные, изуродованные существа. Молодой человек видел, что они плачут. Что это было за место, и куда забрал его старый дом? Антиквар не понимал, что ему делать, и просто смотрел в окно. А потом заметил лицо, отражающееся в стекле, и на секунду подумал, что старик вернулся и стоит за ним, по-прежнему кротко улыбаясь.
Только потом молодой человек понял, что это его собственное лицо, и он, как те ужасные ветхие создания в тумане, заплакал. И больше антиквара никто и никогда не видел. Ну как, понравилась вам история, дети?
Я устал, устал как никогда в жизни. У меня едва хватило воли, чтобы выбраться из кресла, в которое я провалился слишком глубоко. И как же медленно я прошел мимо лиц, что, казалось, находятся так далеко от меня! Куда я отправился? Хотел еще выпить? Взять еще один деликатес с праздничного стола? Что так сильно тянуло меня прочь из этой комнаты?
Казалось, даже секунды не прошло, как я пришел в себя и понял, что иду по мглистой улице. Туман напоминал непроницаемые белые стены вокруг, узкие коридоры, ведущие в никуда, и комнаты без окон. Довольно скоро я понял, что дальше идти не могу. И в то же мгновение заметил стаю рождественских огоньков — их лампочки сияли в тумане. Но что они означали и почему вдруг показались мне настолько ужасными? Почему умиротворяющее видение туманного чуда, которое перенесло меня в воображение детства, сейчас таким страхом поразило мой разум? Я не любил эти цвета: это не мог быть тот самый дом. Но нет, это был он, а в окне стояла его хозяйка, и ее тонкое улыбающееся лицо почему-то казалось неправильным.
А потом я вспомнил: тетя Элиз давно умерла, а ее дом в соответствии с завещанием разобрали по кирпичику.
— Дядя Джек, проснись, — рядом раздались молодые голоса, хотя технически, как единственный ребенок в семье, я не мог быть их дядей.
Если точнее, я — самый старший член семьи, который задремал в кресле. Сейчас сочельник, и мне нечего выпить.
— Мы будем петь рождественские гимны, дядя Джек, — сказали голоса.
А потом они ушли.
Я тоже ушел, забрав пальто из спальни, где оно лежало, похороненное в общей могиле под десятками курток. Остальные гости пели песни под бренчание гитар. (Мне нравился их металлический тембр, потому что он ничем не напоминал густые, гнилостные вибрации церковного органа, на котором давным-давно играла тетя Элиз.) Пренебрегая ритуалами прощания, я выскользнул на улицу через дверь в кухне.
Я покинул рождественскую семейную встречу так, словно меня ждало важное деловое свидание, о котором я то ли не знал, то ли позабыл. Я так много помню из прошлого — и неудивительно, ведь моя жизнь была однообразной и одинокой, — но вот события прошлого вечера исчезли начисто. Мой разум шалил, а сон, который я видел раньше, наверное, перешел в тот, что пригрезился мне дома, хотя я даже не помню, как вернулся. Лишь одно врезалось в память, словно произошло наяву: как я стою перед дверью давно не существующего дома, а она открывается медленно и величаво. А потом оттуда появляется рука и хватает меня за плечо. И какой ужас я почувствовал, когда увидел эту широкую разверстую улыбку и услышал слова: «Счастливого Рождества, старина Джек!»
Как же приятно было увидеть старого друга, когда он вернулся ко мне! Он постарел, но так и не вырос. А я наконец заполучила его, заполучила со всеми мыслями и милыми картинками в разуме. Плачущие демоны, навеки проклятые души, вышли из тумана и забрали его тело. Теперь он с ними. Но я схоронила для себя лучшую часть: все его прекрасные воспоминания, все те замечательные времена — дети, подарки, цвета тех ночей! Как ни крути, теперь они мои. Расскажи нам о прошлых годах, старина Джек, о годах, что я сейчас забираю у тебя, — годах, с которыми теперь могу играть, как мне вздумается, словно с детскими игрушками. Как же здорово, как прекрасно поселиться в мире, где всегда стоит мертвецкая ночь, живая от света, от гирлянд и огоньков! И где всегда, во веки веков, будет канун Рождества.
Утерянное искусство сумерек
(перевод Н. Кудрявцева)
I
Я нарисовал их — попытался, по крайней мере. Маслом, акварелью, даже набросал на зеркале, которое поместил так, чтобы в нем вновь запылал жар оригинала. И всегда абстрактно. Никаких реальных солнц, тонущих в весенних, осенних, зимних небесах, никакой сепии, света, спускающегося над избитым горизонтом озера — даже того самого озера я не изобразил, хотя и люблю смотреть на него с большой террасы моего огромного старого поместья. Но мои «Сумерки» сделаны в абстрактной технике не только для того, чтобы отстраниться от суеты реального мира. Другие художники-абстракционисты говорят, что на их полотнах нет ничего из жизни: это полоса йодисто-красного — лишь полоса йодисто-красного цвета, а эти матово-черные брызги — лишь матово-черные брызги, и все. Но чистый цвет, чистые ритмы линий и объемов, чистая композиция значат для меня куда больше. Другие лишь видят драмы в формах и оттенках, я же — и не стоит слишком упорно настаивать на этом — был там. Мои сумеречные абстракции представляют какую-то иную реальность: пространство с дворцами теплых и печальных цветов, которые стоят на берегах морей, искрящихся узорами под мрачно сияющими пятнами неба; пространство, где наблюдатель присутствует лишь формально, неосязаемой сущностью, свободной от плотской субстанции, становясь подлинным обитателем абстракции. Но сейчас все это лишь воспоминание. То, что по моему замыслу должно было продлиться вечно, исчезло в мгновение ока.
Лишь несколько недель назад я сидел на террасе, наблюдая за тем, как осеннее солнце спускается в вышеупомянутое озеро, и беседовал с тетей Т. Ее каблуки приятно и глухо протопали по желтовато-серым плитам. Седая, она была одета в серый костюм, большой бант бился о ее двойной подбородок. В левой руке она держала аккуратно вскрытый длинный конверт, а в правой — письмо, сложенное как триптих.
— Они хотят видеть тебя, — сказала она, взмахнув листком. — Они хотят приехать.
— Не верю, — ответил я и скептически отвернулся, наблюдая за тем, как солнечный свет тянется по обширному лугу перед нашей старой развалиной, в которой мы, кажется, жили уже веками.
— Хотя бы письмо прочитай, — настаивала она.
— Не могу. Оно же на французском.
— Ты врешь — у тебя книгами на французском вся библиотека завалена.
— Это книги по искусству. Я только иллюстрации разглядываю.
— Любишь картинки, Андрэ? — спросила она своим солидным и ироническим тоном. — У меня есть картинка для тебя. Вот она: они собираются приехать сюда и остаться так долго, как пожелают. Им нужно твое разрешение. Целая семья: два ребенка, и в письме еще упоминается незамужняя сестра. Они приедут из Экс-ан-Прованса и во время путешествия по Америке хотят увидеть единственного кровного родственника, живущего в Штатах. Картина тебе ясна? Они знают, кто ты и, что более серьезно, где ты живешь.
— Я удивлен, что они вообще решили посетить нас, ведь это же они…
— Нет, не они. Это родственники по линии твоего отца. Дювали, — объяснила она. — Они о тебе все знают, но говорят, — тут тетя Т. на секунду сверилась с письмом, — что они sans préjugé.
— От щедрости этих тварей у меня кровь стынет в жилах. Двадцать лет назад они сделали то, что сделали, с моей матерью и теперь имеют наглость — наглость! — говорить, что у них нет предрассудков.
Тетя Т. предупредительно хмыкнула, чтобы я замолчал, так как на террасе появился Ропс с подносом, на котором стоял изящный бокал. Я прозвал его Ропсом, так как от него, как и от картин его тезки-художника, меня всегда пробирала замогильная дрожь.
Он покойником проплелся по террасе, подав тете вечерний коктейль.
— Спасибо, — сказала она, взяв бокал.
— Вам что-нибудь принести, сэр? — спросил Ропс, прижимая поднос к груди, словно серебряный щит.
— Ропс, а ты видел, чтобы я когда-нибудь пил? Хоть что-нибудь… — огрызнулся я.
— Андрэ, веди себя прилично. Спасибо, больше ничего не надо.
Ропс медленными костлявыми шажками удалился.
— Можешь и дальше изливать свое негодование, — благосклонно разрешила тетя Т.
— Я закончил. Ты знаешь, как я себя чувствую, — ответил я, а потом взглянул на озеро, впитывая мрачное настроение сумерек за отсутствием нормальных напитков.
— Да, я знаю, как ты себя чувствуешь, но ты ошибаешься — всегда ошибался. У тебя всегда были такие романтические воззрения: что ты и твоя мать — упокой ее душу — стали жертвами некоей чудовищной несправедливости. Но все не так, как ты думаешь. Они не были дремучими крестьянами, которые, скажем так, спасли твою мать. Они были богатыми, образованными членами ее семьи. И не суеверными, нет, ведь то, что они думали о ней, оказалось правдой.
— Правдой или нет, — возразил я, — они верили в невероятное — и действовали соответственно, — и это я называю суеверием. Да по какой причине они…
— По какой причине? Я должна тебе напомнить: в то время ты находился не в том положении, чтобы обсуждать причины, мы знали тебя лишь в виде небольшого животика твоей матери. Я же, с другой стороны, там была. Видела ее «новых друзей», эту «аристократию крови», как она их называла, что, как понимаю, выдавало ее зависть к наследному социальному статусу. Но я не виню твою мать, никогда не винила. В конце концов, она недавно потеряла мужа — твой отец был хорошим человеком, очень жаль, что ты его никогда не видел. И она несла в себе ребенка, ребенка мертвеца… Она была напугана, сбита с толку и сбежала к своей семье, на родину. Кто может винить ее в том, что она стала вести себя безответственно? Но очень жаль, что так все вышло, особенно для тебя.
— Ты так меня успокаиваешь, тетушка, — сказал я с достойным сожаления сарказмом.
— Ты всегда можешь положиться на мое сочувствие, хочешь ты того или нет. Думаю, за долгие годы я это доказала.
— Не поспоришь, — согласился я.
Тетя Т. сделала последний глоток из бокала и не обратила внимания, когда маленькая капля проступила в уголке ее рта, мерцая в сумеречном сиянии, как жемчужина.
— Когда однажды вечером — а я бы сказала, утром — твоя мать не пришла домой, все поняли, что случилось, но никто ничего не сказал. Ты считаешь их суеверными, но, напротив, они долго не могли собраться с духом, так как не смели поверить.
— Так мило, что вы позволили мне развиваться самому, пока решали, как лучше затравить мою мать.
— Вот эти слова я пропущу мимо ушей.
— Уверен, не пропустишь.
— Мы не охотились за ней, не травили ее, как ты прекрасно знаешь. Это еще одна из твоих фантазий о преследовании. Она же сама пришла к нам, разве не так? Скреблась ночами в окна…
— Эту часть можешь пропустить, я и так…
— …круглая, как полная луна. И это было странно, так как по срокам ты был опасно недоношенным ребенком. Но когда мы проследили за твоей матерью до мавзолея местной церкви, где она спала днем, то увидели, как она несет груз полноценной беременности. Священник пришел в ужас, выяснив, кто живет, так сказать, в его собственном дворе. Не твои родственники, а именно он считал, что тебе не стоит рождаться на свет. И его рука освободила твою мать от жизни ее новых друзей. И сразу после этого она начала рожать, прямо в том самом гробу, где лежала. Было столько крови. Может, мы и…
— Не нужно…
— …действительно охотились на твою мать, но тебе очень повезло, что в том отряде была я. Мне пришлось вывезти тебя из страны той же ночью, обратно в Америку. Я…
В этот момент она поняла, что я уже не обращаю на нее внимания, отвлекшись на более приятную историю заходящего солнца. Когда она замолчала, тоже устремив взгляд к горизонту, я сказал:
— Спасибо, тетя Т., за эту занимательную историю. Я всегда с таким удовольствием ее слушаю.
— Извини, Андрэ, но я хотела тебе напомнить о правде.
— Что я могу сказать? Я понимаю, что обязан тебе жизнью.
— Я не это имела в виду. Я хотела напомнить о том, чем стала твоя мать и кто теперь ты.
— Я — ничто. Совершенно безобиден.
— Вот почему мы должны пригласить Дювалей, пусть поживут у нас. Мы должны показать, что миру не нужно тебя бояться. Я думаю, им лучше самим увидеть, какой ты.
— Ты действительно думаешь, что это их цель?
— Да. И они могут доставить нам немало неприятностей, если мы не удовлетворим их любопытство.
Я поднялся со стула — а тени в сгущающихся сумерках удлинились — и встал рядом с тетей Т., напротив каменной балюстрады. Облокотившись на нее, я сказал:
— Тогда пусть приезжают.
II
Я — потомок мертвых. Я происхожу от покойников. Я — детище призраков. Мои предки — прославленные толпы усопших, великие и бесчисленные. Моя родословная длиннее, чем само время. Мое имя написано бальзамирующей жидкостью в книге смерти. Благородна раса моя.
В моей семье живых первым с Создателем встретился мой собственный создатель: он покоится в могиле неизвестного отца. Он успел дать мне начало, но испустил последний вздох до того, как я сделал первый. Его сразил инсульт, сразу и бесповоротно. Мне говорили, что в последние минуты жизни хаотичные и изощренные волны его мозга рисовали странные узоры на зеленом глазу монитора ЭЭГ. Доктор, который сказал моей матери, что ее муж покинул мир живых, в тот же день сообщил ей, что она беременна. И это было не единственное волнующее совпадение в истории моих родителей. Оба они происходили из богатых семей Экс-ан-Прованса в южной Франции. Но впервые встретились не в Европе, а в американском университете, где — так сложилось — оба учились. Вот так два соседа пересекли холодный океан, чтобы увидеть друг друга на обязательном научном курсе. Когда они узнали об общем происхождении, то поняли: их свела судьба. Они влюбились друг в друга и в свою новую родину. Позже пара переехала в дорогой и престижный пригород (и ни название его, ни штат я называть не стану, так как до сих пор живу здесь, но по причинам, которые со временем станут очевидными, мне приходится делать это тайно). Годами пара жила в довольстве и неге, пока мой непосредственный прародитель не умер, разминувшись с собственным отцовством и таким образом став подходящим родителем для будущего сына.
Потомка мертвых.
Впрочем, некоторые могут возразить, что родился-то я от живой женщины: прибыв в этот мир, повернулся и посмотрел в блестящие материнские глаза. Но нет, совсем наоборот, как, думаю, стало очевидно по моему разговору с дорогой тетей Т. Беременная вдова, моя мать, уехала обратно в Экс, в комфорт фамильного поместья и уединенной жизни. Но об этом чуть позже. Я более не могу бороться с желанием рассказать вам о родном городе своих предков.
Экс-ан-Прованс, где я родился, но никогда не жил, крепко сплетен со мной множеством нитей, пусть и не напрямую. На мое воображение действует не только причастность Экса к моей собственной жизни. В нашей мелодраме определенную роль играют чудеса, исключительные для этого региона. В разные века, да что там, эпохи, он был подмостками для историй самого невероятного толка, историй, которые существуют в разных пространствах духа, по сути, их разделяют целые миры. Тем не менее, с моей точки зрения, они едины. Первая глава в этой «летописи» такова: в семнадцатом веке монахини из монастыря урсулинок в Экс-ан-Провансе стали одержимы демонами. Пораженных грехом сестер Божьих, которых соблазнили на богохульства и святотатства сущности вроде Гресиля, Сонниллона и Веррина, вскоре отлучили от церкви. «Dictionnaire Infernal» де Планси, по словам неизвестного переводчика, описывает этих демонов, как «того, кто ужасно сверкает, как радуга насекомых; того, кто дрожит отвратительным образом; и того, кто ползет, внушая своими движениями страх». Для особо любопытных в словаре даже есть гравюры этих кинетически и хроматически странных существ, правда, к сожалению, совершенно статичные и черно-белые. Вы можете в это поверить? Кто эти столь глупые и педантичные люди, которые могут посвятить жизнь такой чепухе? Кто может постичь науку суеверия? (Ибо, как писал один злой поэт, суеверие — вместилище всяческих истин.) Это важный элемент Экса моего воображения. Есть еще один: в 1839 году здесь родился Сезанн, самый знаменитый житель этого города. Его фигура призраком пронизывает пейзажи моего разума, странствуя по Провансу в поисках вдохновения для своих прелестных картин.
В моей психике оба этих феномена слились в единый образ Экса, одновременно гротескный и изысканный, как пантеон горгулий посреди пышности средневековой церкви.
В такие земли вернулась моя мать несколько десятилетий назад — в этот мир Богоматери красоты и ужаса. Неудивительно, что она пленилась обществом прекрасных незнакомцев, которые пообещали ей освобождение от смертного мира, где правит балом агония, заставив тем самым возжаждать добровольного изгнания. Со слов тетушки Т. я понял, что все началось с одного летнего приема, который проходил в поместье Амбруаза и Полетты Вальро. «Зачарованный лес» — так это место называли представители hautes classes, жившие по соседству. Вечером, когда шли увеселения, стояла относительно прохладная погода. Высоко в ветвях липы висели фонари, словно маяки, ведущие к небесам. Играл небольшой оркестр.
На вечеринке собралась довольно пестрая толпа. И здесь были несколько человек, которых, похоже, никто не знал, — странных незнакомцев, чья элегантность уже была их приглашением. Тогда тетя Т. не придала им значения, и ее рассказ о них довольно отрывист. Один из них танцевал с моей матерью, без каких-либо проблем вырвав ее из социального уединения. Другой, с лабиринтными глазами, шептал ей что-то под сенью деревьев. В ту ночь были заключены союзы, принесены обещания. Вскоре мама начала сама ходить на встречи, которые всегда проходили после заката. Потом перестала возвращаться домой. Тереза — камердинер, которую моя мать привезла с собой из Америки, — была задета и сбита с толку холодным и пренебрежительным отношением хозяйки. Семья же матери не спешила говорить о том, что означает поведение их дочери. «И в ее-то положении, mon Dieu!» Никто не понимал, что делать. А потом слуги передали, что видели, как ночью возле дома появляется бледная беременная женщина.
Наконец семья поведала о своих горестях священнику. Тот предложил план действий, который не поставил под сомнение никто, даже Тереза. Они устроили засаду на мою мать — праведные охотники за душой. Проследовали за плывущей фигурой до мавзолея, когда уже показались первые лучи рассвета. Сдвинули массивную каменную плиту саркофага и обнаружили ее внутри. «Diabolique», — воскликнул кто-то. Были некоторые разногласия касательно того, куда и сколько раз бить ее колом. В конце концов ей пронзили сердце одним шипом, пригвоздив к бархатному ложу, на котором мама лежала. Но что же делать с ребенком? Кем он будет? Святым солдатом живых или чудовищем мертвых? (Ни то ни другое, глупцы!) К счастью или к несчастью, — я до сих пор не могу сказать точно — с ними была Тереза и придала всем их рассуждениям академический оттенок. Она погрузила руки в кровавый остов и помогла мне родиться.
Теперь я стал наследником семейных богатств. Тереза отвезла меня в Америку и договорилась с сочувствующим и жадным адвокатом, чтобы стать поверенной моего состояния. Для этого пришлось поколдовать с удостоверениями личности. Тереза по каким-то причинам, о которых я никогда не спрашивал, из помощницы матери превратилась в ее сестру. И так тетя Т. получила имя и родилась в тот же год, что и я.
Естественно, все это пролог к истории моей жизни, в которой, по правде сказать, нет ни истории, ни жизни. По ней не снять фильм, не написать роман. Ее не хватит даже на стихотворение скромной величины. Хотя могло бы получиться произведение современной музыки: медленный, пульсирующий гул, похожий на летаргическое биение невыношенного сердца. Но лучше всего изобразить историю моей жизни абстрактной картиной — получился бы сумеречный мир, размытый по краям, без центра или фокуса; мост без берегов, тоннель без просветов; сумеречное, тусклое существование, чистое и простое. Ни рая, ни ада — лишь отстранение от истерии жизни и липкой тьмы смерти. (И скажу вам следующее; в сумерках я больше всего люблю их обманчивый смысл; когда смотришь на тускнеющий запад, там нет мимолетного переходного момента, там действительно нет ничего до и ничего после: там есть все, что есть.) Моя жизнь как таковая никогда не имела начала, но это не означает, что в ней не будет конца, принимая во внимание непредвиденные силы, которые, наконец, вступили в игру. Но ладно, забудем про начала и финалы, я вновь вернусь к нарративной форме с того момента, где оставил ее.
Так каким же был ответ на вопрос, столь поспешно заданный чудовищами, преследовавшими мою мать? Какова моя природа: душевная человечность или бездушный вампиризм? На обе догадки о моем экзистенциальном положении я ответил «Нет». Я существовал между двух миров и мало претендовал на преимущества и обязательства обоих. Ни живой ни мертвый, ни нежить и ни человек, я не имел ничего общего с этими скучными противоположностями — утомительными крайностями, которые на самом деле отличаются друг от друга не больше чем пара кретинических монозигот. Я ответил «нет» жизни и смерти. Нет, мистер Зародыш. Нет, мистер Червь. Не сказав ни привет, ни до свидания, я просто ушел из их компании, с отвращением глядя на их безвкусные приглашения.
Разумеется, сначала тетя Т. старалась заботиться обо мне, как о нормальном ребенке. (Кстати говоря, я могу в деталях вспомнить каждый момент своей жизни с самого рождения, ибо мое существование приобрело форму одного непрерывного сегодня, без проходных вчера и волнующих завтра.) Она пыталась давать мне обыкновенную еду, но меня от нее рвало. Тогда она стала готовить что-то вроде пюре из свежего мяса, которое я и проглатывал, и переваривал, хотя в привычку у меня оно так и не вошло. И я никогда не спрашивал ее, что же на самом деле было в этом блюде, так как тетя Т. не боялась пускать в ход деньги, а я знал, что они могли купить, когда нужна необычная еда для необычного ребенка. Полагаю, в утробе матери я привык к такой пище, кормясь смесью из различных групп крови, отданных гражданами Экса. Но мой аппетит никогда не прельщала пища физическая.
Гораздо сильнее была моя жажда трансцендентальной пищи, я алкал пира разума и души: астрального банкета искусств. Там я питался. И у меня было даже несколько мастер-шефов, планировавших меню. Пусть мы и жили в уединении, тетя Т. не пренебрегла моим образованием. Для вида и законности я получил дипломы нескольких самых лучших частных школ в мире. (И такое могут купить деньги.) Но мое настоящее образование было еще более приватным. Гениальные учителя получали немалые суммы за визиты в наш дом, и они были рады учить немощного ребенка, явно подававшего надежды.
Через личные наставления я обозревал науки и искусства. Даже научился цитировать французских поэтов:
Скелет-бессмертье, чёрный с позолотой,
Ты манишь в смерть с отеческой заботой,
Ты лавры на чело не зря снискал —
Благочестива хитрость, ложь прелестна!
Но истина конечная известна —
Смеющегося черепа оскал.
Но только в переводе, так как что-то сдерживало меня, когда дело касалось изучения этого иностранного языка. Тем не менее я в совершенстве постиг грамматику французского зрения. Мог прочитать внутренний мир Редона, практически урожденного американца, и его grand isolé рай тьмы. Я без труда понимал внешний мир Ренуара и его современников, которые говорили на языке света. И я мог расшифровать невозможные миры сюрреалистов — эти изощренные галереи, где сияющие тени сшиты с гниющей плотью радуг.
Из числа моих учителей я особенно помню мужчину по имени Реймонд, который обучал меня элементарным навыкам масляной живописи. Как-то я показал ему этюд, в котором я пытался запечатлеть священное явление, которое видел во время каждого заката. Он рассеянно поправил очки в тонкой металлической оправе, которые вечно спадали на кончик его носа. Взгляд учителя переместился с холста на меня, потом обратно. Его единственный комментарий был следующим: «Формы и цвета не должны сливаться таким образом. Что-то… нет, невозможно». Потом он попросил разрешения воспользоваться туалетной комнатой. Поначалу я решил, что таким жестом он символически оценил мою работу. Но все было всерьез, и потому мне осталось лишь показать ему ближайшую комнату с удобствами. Он вышел из кабинета, но так и не вернулся.
Таков краткий набросок моего существования в полутонах: сумерки за сумерками. И в этом мареве времени я даже не представлял, что когда-нибудь мне придется отчитываться за свою природу, как существу, обитающему по ту сторону или же между схлестнувшихся миров человеческих отцов и зачарованных матерей. Теперь же я должен обдумать, как мне объяснить — то есть сокрыть — мое неестественное существование от приехавших в гости родственников. Несмотря на враждебность, которую я продемонстрировал тете Т, на самом деле я хотел, чтобы они изложили реальному миру хорошую версию обо мне, хотя бы для того, чтобы больше никто не появлялся на пороге моего дома. В дни до их приезда я представлял себя как инвалида, живущего среди книг, в ученом уединении, как болезненно выглядящего схоласта, трудящегося над малопонятными исследованиями в заплесневелом кабинете, как художника, обреченного на бессодержательность и пустоту. Я предвкушал то мнение, которое они вскоре вынесут обо мне: сплошное бессилие и никакой энергии. И этого будет достаточно.
Но я не ждал того, что вскоре предстану перед почти забытым фактом своего вампирского происхождения — перед язвой, сокрытой под красками фамильного портрета.
III
Семья Дювалей и их незамужняя сестра прилетали ночным рейсом, который мы должны были встретить в аэропорту. Тетя Т. подумала, что такой вариант вполне мне подойдет, так как большую часть дня я все равно сплю и встаю с заходом солнца. Но в последнюю минуту меня охватил острый страх сцены. «Толпы», — воззвал я к тете. Она знала, что толпы — это самый сильный талисман против меня, если, конечно, такой когда-нибудь понадобится. Понимала, что в радостной группе встречающих от меня не будет толку, поэтому младший брат Ропса, Джеральд, которому уже было семьдесят пять лет, отвез ее в аэропорт одну. Да, я обещал тете Т. быть общительнее и встретить всех, как только увижу свет фар большого черного автомобиля на подъездной дорожке.
Но я солгал и ни к кому не вышел. Я ушел в свою комнату и там задремал под телевизор, включенный без звука. Цвета танцевали в темноте, а я все больше и больше поддавался антисоциальному сну. В конце концов, я по интеркому передал Ропсу, чтобы тот сообщил тете и гостям, де-мне нездоровится, и я должен отдохнуть. Такая версия, решил я, вполне соответствует образу безвредного и болезненного инвалида и будет воспринята без вопросов. Человек ночью спит. Это же прекрасно. Я уже слышал, как они это говорили своим душам. А потом, клянусь, я на самом деле выключил телевизор и заснул в настоящей тьме.
Но глубоко ночью все стало не таким реальным. Я, наверное, не отключил интерком, так как услышал тихие металлические голоса из маленькой металлической коробки, висящей на стене спальни. В состоянии дремоты я даже не сообразил, что могу встать с кровати и заглушить все звуки, просто вырубив это ужасное устройство. И оно действительно казалось ужасным. Голоса говорили на иностранном языке, но не на французском, как можно было ожидать. Нет, это наречие казалось куда более чуждым. Нечто вроде болтовни безумца во сне, смешанной с ультразвуковым писком летучей мыши. Голоса шумели и стрекотали, пока я вновь не заснул. Их диалог прекратился до того, как я очнулся, впервые в своей жизни представ пред яркими глазами утра.
В доме стояла тишина. Даже у слуг, похоже, были некие невидимые и бесшумные обязанности. Я решил воспользоваться своей бодростью в столь ранний час и незамеченным прогулялся по старой усадьбе, полагая, что все еще лежат в своих постелях. Тяжелые двери четырех комнат, которые тетя Т. отвела гостям, были закрыты: комната для отца и матери, еще две — для детей и холодная клетушка в конце коридора для незамужней сестры. Я на секунду остановился около каждой комнаты, прислушался к разоблачительным песням сна, надеясь узнать родственников по храпам, посвистываниям и односложным бормотаниям между вздохами. Но никакого обычного шума они не производили. И почти не издавали звуков, кроме одного, в котором эхом повторяли друг друга. Это был странный звук, словно доносящийся из одной и той же полости: причудливый хрип, одышка из глубин горла, кашель туберкулезного демона. Изрядно наслушавшись непонятной какофонии прошлой ночью, я вскоре без сожаления ушел прочь.
Весь день я провел в библиотеке, чьи высокие окна были спроектированы так, чтобы впускать максимум естественного света для чтения. Тем не менее я опустил шторы и старался держаться в тени, выяснив, что утреннее сияние солнца далеко не столь прелестно, как о нем говорят. Правда, в чтении я не слишком далеко продвинулся. В любую секунду я ждал, что чужие шаги застучат по двукрылой лестнице, пересекут черно-белую шахматную доску переднего зала, захватывая дом в плен. Но несмотря на эти ожидания и все возрастающее чувство беспокойства, гости так и не появились.
Пришли сумерки — и по-прежнему ни отца и матери, ни заспанных сына и дочери, ни целомудренной сестры, с удивлением комментирующей неподобающую длину ее сна. И тети Т. тоже нет. Похоже, вчера ночью они славно погуляли, подумал я, но не возражал провести время с сумерками наедине. Я отворил занавеси на трех западных окнах, каждое из них превратилось в холст, изображающий одну и ту же небесную сцену. Мой личный Salon d’Automne.
Это был необычный закат. Я весь день просидел за шторами и не заметил, что приближается гроза, и большая часть неба окрасилась в оттенок, похожий на цвет старых доспехов из музея. В то же самое время красочные пятна света затеяли спор с ониксом бури. Свет и тьма странно перемешивались как внизу, так и наверху. Тени и солнечные лучи слились воедино, пронизав пейзаж внеземным этюдом сияния и мрака. Белые и черные облака врезались друг в друга на ничьей земле неба. Осенние деревья стали похожи на скульптуры, изваянные во сне; их свинцовые стволы и ветки, железисто-красные листья застыли навечно в неестественном безвременье. Серое озеро медленно ворочалось и перекатывалось в мертвом сне, бессознательно толкаясь о волнорез из оцепеневшего камня. Зрелище противоречий и неопределенности в парящей над всем трагикомической дымке. Земля совершенных сумерек.
Я ликовал: наконец сумерки снизошли сюда, ко мне. Я должен был выйти им навстречу. У меня не было выбора. Я выбежал из дома и встал на берегу озера, на склоне, покрытом стылой травой, идущем к воде. Смотрел сквозь ветки деревьев на сражающиеся краски неба. Держал руки в карманах, ничего не трогал, кроме как глазами.
Прошел час или даже больше, прежде чем я решил вернуться домой. Уже стемнело, хотя я не помнил, как сумерки перешли в вечер, ибо они не страдают пышным финалом. Звезд было не видно, все вокруг окутали грозовые облака. Начали падать первые, еще робкие капли дождя. Вверху бормотал гром, и я был вынужден отправиться в дом, еще раз обманутый ночью.
В холле я выкрикнул несколько имен. Тетя Т.? Ропс? Джеральд? Миссис Дюваль? Мадам? Но вокруг стояла тишина. Где же все? Не могли же они до сих пор спать? Я переходил из комнаты в комнату, но не видел и следа живого человека. На всех поверхностях виднелся слой пыли, скопившийся за день. Где слуги? Наконец я открыл двустворчатые двери в столовую. Может, я опоздал к ужину, которым тетя Т. вознамерилась приветствовать наших гостей?
Похоже, это действительно было так. Иногда тетя Т. позволяла мне вкусить запретного плода из плоти и крови, но никогда с ветки, никогда этот побег не срезали еще теплым с древа самой жизни. Здесь же передо мной предстали останки именно такого пира. Я увидел изглоданное тело тети Т, хотя они оставили от нее так мало костей, что я едва узнал ее. Толстая белая скатерть была испятнана свернувшимися пятнами крови, словно размотавшийся бинт.
— Ропс! — крикнул я. — Джеральд, кто-нибудь!
Но я уже знал: слуг в доме не было. Я остался один.
Не совсем один, разумеется. Вскоре это стало очевидным, когда мой сумеречный мозг окунулся в непроглядную тьму. Со мной в зале было еще пять черных фигур, они висели на стенах и вскоре потекли вниз. Одна из них отделилась от поверхности и направилась ко мне — невесомая масса, на ощупь показавшаяся холодной, когда я попытался отодвинуть ее прочь, но моя рука прошла сквозь это создание. Спустилось еще одно, отлепившись от дверного косяка. Третье оставило белую звезду на обоях, где прицепилось, как слизняк, когда спрыгнуло, присоединяясь к остальным. А потом подоспели другие, спустились с потолка, накинулись на меня, пока я пытался отбиться от них, взмахивая руками. Я выбежал из зала, но твари окружили меня. Они гнали меня к какой-то цели, а я ринулся по коридорам и вверх по лестнице. Потом забежал в маленькую комнату, душный угол, где я не был уже много лет. Цветные животные озорничали на стенах: голубые медведи и желтые кролики. Миниатюрную мебель покрывали сероватые простыни. Я спрятался под небольшой колыбелью с решетками из слоновой кости. Но они нашли меня.
Ими двигал не голод — они уже насытились. Их не обуяла убийственная жажда крови, ибо они действовали осторожно и методично. Это было воссоединение семьи, сентиментальная встреча. Теперь я понял, почему Дювали могли себе позволить жить sans préjugé. Они были хуже меня, ублюдка, гибрида, мулата душ: не теплокровный человек, но и не кровососущий дьявол. Они же — пришедшие из Экса на карте — были чистокровными представителями семьи.
И они высушили мое тело досуха.
IV
Когда я очнулся, все еще стояла тьма, а в горле словно застыл комок пыли. Я чувствовал странную сухость, которой не испытывал прежде. И появилось новое ощущение: голод. Во мне словно открылась бездонная пропасть, огромная пустота, которую нужно было заполнить — затопить океанами крови. Теперь я стал одним из них, переродился, обрел ненасытную жизнь нежити. Стал тем, кого презирал в своем желании избегнуть существования в смерти и жизни, — еще одним зверем с сотней желаний. Болезненный и прожорливый, я присоединился к обществу живых мертвецов, превратился в ничтожного участника худшего, что есть в обоих мирах. Кладбищенский Андрэ — общительный труп.
Их было пятеро — они отворили пять источников в моем теле. Но, когда я проснулся во мраке, раны почти затянулись благодаря чудесным живительным способностям мертвецов. Верхний этаж захватили тени, и я отправился к свету, идущему с лестницы. Свисающая лампа в зале освещала резные перила наверху, к которым я подошел, выйдя из тьмы, и это зрелище разожгло во мне ужасную боль, которой я не знал прежде: чувство потери — только я не мог сказать, чего конкретно, словно мне еще только предстояло ее пережить.
Спускаясь по лестнице, я увидел, что они ждут меня, неподвижно стоят на черных и белых квадратах холла. Отец — король, мать — ферзь, сын — конь, дочка — маленькая черная пешка, а сварливая девственница — слон, стоящий позади всех. И теперь они захватили мой дом, мой замок, чтобы дополнить фигуры на своей стороне. На моей же не было ничего.
— Дьяволы! — закричал я, схватив перила лестницы. — Дьяволы, — повторил я.
Но на мой всплеск эмоций они отреагировали лишь ужасающей невозмутимостью.
— Diables, — крикнул я снова на их отвратительном языке.
Но, как только они стали переговариваться между собой, я понял, что французский — не их подлинное наречие. Я закрыл уши, стараясь приглушить их голоса. Они беседовали на собственном языке, который прекрасно подходил для мертвых связок. Слова походили на бездыханные, бесформенные хрипы, рождавшиеся где-то в глубине глотки, — пересохшее дребезжание в преддверии мавзолея, безводные вздохи и сухое клокотание были их диалектом. Эти скрежещущие интонации особенно пугали, так как раздавались из ртов существ, обладавших человеческой формой. Но самое худшее ждало меня впереди. Я осознал, что прекрасно понимаю, о чем они говорят.
Мальчик выступил вперед, указывая на меня, но глядя назад и говоря с отцом. По мнению этого виноглазого и розовогубого юнца, я должен был встретить тот же конец, что постиг тетю Т. С властной нетерпеливостью отец сказал сыну, что я буду служить проводником в этой странной новой земле, аборигеном, который убережет семью от неприятностей, что часто выпадают на долю иностранцам. К тому же, заключил он, я — член семьи. Юноша взъярился и выкашлял невероятно грязную характеристику своего родителя. Что конкретно он сказал, может быть передано лишь на этом странном, хриплом диалекте, но слово подразумевало чувства и отношения такой природы, что было непостижимо вне мира, который отражало со столь отвратительным совершенством. Дискуссия о грехе, которую вели в аду.
Последовала ссора, и хладнокровие отца обернулось нечеловеческой яростью. Он подчинил сына причудливыми угрозами, не имевшими аналогов в языке привычной злобы. Примолкнув, мальчик повернулся к тетке, похоже надеясь найти утешение. Эта женщина с бледными щеками и запавшими глазами коснулась пальцем его плеча и притянула к себе, словно его тело было воздушным шаром, невесомым и игрушечным. Они стали общаться низким шепотом, используя личную форму обращения, намекавшую на длительную и немыслимую преданность, существовавшую между ними.
Явно возбужденная этой сценой, вперед выступила дочь и использовала ту же форму обращения, словно призывая признать меня. Ее мать неожиданно выдавила из себя один-единственный слог. Как она назвала ребенка, можно представить, лишь держа в уме образ самых жестоких дегенератов человеческого мира. Язык Дювалей же нес в себе диссонансные обертоны совсем другого измерения. Каждое выражение было оперой беззакония, хором диких анафем, шипящим псалмом зловонной похоти.
— Я не стану таким, как вы, — я думал, что кричу на них.
Но звук моего голоса уже так походил на их речь, что слова имели противоположное значение. Семья неожиданно прекратила препираться. Моя вспышка сплотила их. Каждый рот, усеянный неровными зубами, словно деревенское кладбище, переполненное побитыми надгробиями, открылся и улыбнулся. Выражение их лиц кое-что сказало о моем собственном. Они видели растущий голод, их взгляд проникал в пыльные катакомбы моего горла, которое уже кричало о помазании кровавой пищей. Они знали о моей слабости.
Да, они могут остаться в доме. (Голоден.)
Да, я могу скрыть исчезновение тети Т. и слуг, ибо я — богатый человек и знаю, что могут купить деньги. (Пожалуйста, семья моя, я так голоден.)
Да, они получат убежище в моем доме на столько, на сколько пожелают, а значит, надолго. (Прошу, я голоден до самой своей сути.)
Да, да, да. Я согласен на все. Я обо всем позабочусь. (До самой сути!)
Но сначала я попросил, ради всего святого, отпустить меня в ночь.
Ночь, ночь, ночь, ночь. Ночь, ночь, ночь…
* * *
Теперь сумерки — это тревога, что пробуждает и зовет на пир. И то драгоценное влияние, которое они оказывали на меня в былом полусуществовании, почти исчезло, тогда как перспектива вечной жизни в вечной смерти соблазняет меня все больше. Тем не менее сердцем я желаю удачи тем, кто сможет положить конец моему сомнительному бессмертию. Я еще не столь отдалился от того, чем был, чтобы не приветствовать свою гибель. Пока обескровливания для меня лишь нужда, а не страсть. Но я знаю: все изменится. Когда-то я был отпрыском старой семьи из старой страны, теперь же в моих венах течет новая кровь, и страна моя находится вне времени. Меня воскресили из апатии, и теперь моя жизнь — свирепое выживание. Теперь я не могу уйти в пространство плывущих закатов, ибо я должен идти, влекомый жаждой испить свежую кровь из тьмы.
Ночь за ночью, ночь за ночью.
Проблемы доктора Тосса
(перевод Г. Шокина)
Когда Альб Индис впервые услышал имя доктора Тосса, его не на шутку встревожила неспособность разыскать того, кто его произнес. Поначалу казалось, что имя это поминают два разных голоса, существующих только в его голове, — поминают часто, как если бы оно было краеугольным камнем какого-то ожесточенного спора. Потом Альб списал все на старое радио, работающее у соседей, — у него своего приемника не было. Но в конце концов он понял, что имя произносит хриплый голос где-то на улице, аккурат под его окном, прорезанным в стене неподалеку от изножья кровати. Проведя ночь вполне привычным образом — прошатавшись по квартире и просидев полночи без сна в мягком кресле у помянутого окна, — в самый разгар дня он все еще был облачен в серую пижаму. На его коленях покоился альбом для рисования — листы бумаги в нем были кипенно-белыми и плотными. На прикроватном столике, на расстоянии вытянутой руки, стояла чернильница, а в пальцах Альба была плотно зажата блестящая черная ручка с серебристым колпачком. Совсем недавно его занимал процесс перерисовки окна и кресла, начатый в один из безрадостных бессонных часов минувшей ночи, но потом он услышал, пусть только краем уха, доносящийся с улицы говор.
Альб бросил альбом на кровать, где он упокоился среди смятых простыней, в которых запутались выцветшая пара брюк и старая рубашка. Такие уж у него были привычки. Окно было приоткрыто, и, подойдя к нему, он потянул раму за ручку, распахнув его чуть шире. Они должны были быть где-то рядом — эти незримые собеседники, и Альбу хотелось, чтобы их интригующий спор не прекращался. Он припомнил, как один из голосов произнес: «Пора положить конец кое-чьим проблемам», — видимо, под «проблемным» типом подразумевался все тот же загадочный доктор Тосс. Само имя было Альбу незнакомо, но порождало в душе некое с трудом объяснимое волнение, предчувствие чего-то неизведанного. Но разговор сошел на нет как раз тогда, когда неведомый доктор всерьез заинтересовал его. Где же они — эти двое? Как у них вышло так быстро смыться?
Открыв окно нараспашку, Альб Индис выглянул на улицу, но никого не увидел. Он подался чуть вперед, обеспечивая себе больший обзор: его светлые, едва ли не белые волосы растрепал внезапно налетевший ветерок, пахнущий морской солью. День стоял пасмурный и сонный. По ту сторону тусклых стекол окон напротив изредка мелькали чьи-то силуэты. Уличная мостовая, живописно начищенная к приезду летних туристов, ныне могла похвастать лишь неопределенной внесезонной серостью. Альб Индис пригляделся к одной из плиток — та была выкорчевана из кладки, и он вообразил себе, что она когда-то взяла и сама по себе отделилась: даже услышал скрипучий звук, сопровождавший бы подобное действо. Звук и вправду был — вот только то позвякивали стальные петли где-то на ветру. К ним крепилась дощатая вывеска, подвешенная у самого верхнего окна старого дома, что подпирал небо всеми своими пристройками, надстройками и мансардами. У Альба ни разу не получалось разобрать, что за четыре буквы красуются на вывеске, хоть он и смотрел на нее тысячу раз, — слишком уж она была высоко; и зачастую его заставало неуютное чувство, что оттуда, с высоты, кто-то тоже взирает на него в ответ. Но радиостанции было ни к чему зримо присутствовать в старом курортном городке — достаточно было и аудиального ориентира, голоса, что служил беспечным отдыхающим «проводником к морю».
Альб Индис закрыл настоящее окно и вернулся к нарисованному — состоящему из тонких штрихов наброску. Пусть картина и была начата в разгаре бессонной ночи, он не стал копировать созвездия, проступившие на небосводе за стеклом, — он хотел оставить ее незапятнанной какой-либо художественной интерпретацией тех звездных часов. В окне ничего не было — одна лишь чистая белизна страницы, невыразительная отрада уставших глаз. Нанеся несколько завершающих штрихов, Альб аккуратно подписал свою работу в нижнем правом углу. Скоро она займет свое место в одной из толстых папок, что сложены на столе в другом конце комнаты.
Чем же были забиты те папки? Двумя типами рисунков, между коих и простирался диапазон изобразительных талантов и стилей Альба Индиса. Первый тип — этюды по образцу недавнего: предметы и части интерьера комнаты; далеко не первый раз он рисовал окно, к нему он вообще возвращался с завидным постоянством и всякий раз использовал предельно простой стиль рисовки. Порой он сиживал в кресле перед окном и рисовал собственную кровать, неряшливую и неубранную, иногда его творческое внимание перепадало прикроватному столику и лампе без абажура, стоящей на нем. Та часть комнаты, где стоял стол, тоже удостаивалась поверхностных скетчей. Стена в той части комнаты была самая интригующая из всех четырех. Она сама некогда служила холстом, и наслоения незавершенных изображений загадочных морских обитателей вплетались в неровно нанесенную и кое-как раз за разом подновляемую шпаклевку — осыпающуюся то тут, то там, обнажающую вязкую сырость стенной кладки. Картин на той стене не висело — да и на остальных тоже: лишь утлая книжная полка, на коей пребывали в покое загнанные в рамки страниц неведомые миры, выдавалась из их наготы. Отвлеченные наброски: кроссовка, прислоненная к ножке кровати, перчатка, указывающая на некую опасность отставленным указательным пальцем, — составляли сухой остаток работ первого типа.
А что же со вторым? Был ли он интереснее первого? Возможно, хотя и не в том смысле, что обычно подразумевает работу воображения. Воображения у Альба Индиса не было — по крайней мере, такого, что можно было бы использовать на благо творчества. Всякий раз, когда Альб пытался представить себе нечто небывалое, его мозг был не в силах нарисовать ничего на предложенном ему холсте. Все что оставалось — белизна, чистый лист, нулевая концепция. Однажды у него почти получилось — он представил несколько странных объектов, парящих посреди заволакивающей небо метели под звук чьего-то искаженного голоса, но несколько мгновений спустя образ выцвел и канул в пустоту. Этот художественный недостаток, однако, не грозил Альбу ни разочарованием, ни раздражением. Он редко испытывал силы своего воображения, интуитивно догадываясь, что посеет в этом деле куда больше, чем пожнет. В любом случае, создавая картину, можно было пойти множеством дорог, а у Альба Индиса был иной путь — тот самый, благодаря которому он рисовал уже помянутые картины второго типа. Картины, совершенно не похожие на тип первый, обыденный и невзыскательный.
Техника, используемая Альбом Индисом для картин второго типа, являла собой своего рода художественную подделку; сам он предпочитал называть это «соавторством». Но кем же были его соавторы? Почти во всех случаях узнать их имена возможным не представлялось — то были анонимные художники, готовившие иллюстрации к очень старым книгам и периодическим изданиям. Все его книжные полки были завалены подобным — фолиантами и подшивками, что порой требовали едва ли не нежности в обращении со своими побитыми временем обложками. Французский, фламандский, немецкий, шведский, русский, польский — любой культурный источник публикуемого материала подходил, коль скоро его иллюстрации взывали к Альбу на языке темных линий и белых лакун. В самом деле, чем более случайным был источник вдохновения, тем лучше служил он избранной цели. Альбу Индису нравилось браться за какую-нибудь вековую гравюру, изображавшую субарктический пейзаж, и, старательно копируя манеру оригинала, переносить бескрайние просторы снегов на свой лист. На смену гравюрной Арктике приходило столь же старое изображение церкви в чужом городе, о котором Альб ни разу в жизни не слышал, и камень за камнем он переносил ее в самое сердце своей снежной пустыни. Наконец, с еще более древних страниц Альб собирал образы демонов, выписанные безвестным художником, и, бережно сохраняя манеру и стиль, заставлял их плясать на укрытых снегом вершинах и вторгаться в дом Господень. Так проходил его творческий процесс — процесс соединения образов в нечто такое, о чем их истинные создатели даже не задумывались. Присваивая их, он создавал необычайные по духу запустения пейзажи, как бы демонстрируя эффект собственных тягот лишения сна, накатывающих ночь за ночью. Под его чутким взором и твердой рукой рождались сплетения художественных форм, отмеченных анатомически выверенным ужасом, и их компоненты, изъятые из лет своего написания, образовывали композиции поистине химерического толка. Предельно логичным Альбу Индису казалось то, что самые безобидные образы и проявления должны в конце концов найти свой путь от света к тени, от тени — к беспросветному мраку.
Сейчас он работал над новой композицией, имея в голове пока что лишь общий ее план. Серповидный шрам луны, образ достаточно распространенный, Альб Индис хотел вырезать из одного черного неба и зафиксировать на другом, на котором он имел бы более зловещее значение. Эта художественная трансплантация позволила бы Альбу безвестно потратить остаток дня, однако заоконные разговоры нарушили привычный ритм жизни. Почти любое событие могло повредить хрупкую рутину страдающего бессонницей, так что пока не было никаких причин отмечать сей случай как феномен. Приход арендодателя Альба — неважно, за платой ли или формальности ради, — тоже мог выбить его из колеи на неделю-другую. Раньше подобные вещи его мало беспокоили, но ныне груз старых забот скопился — и начал попирать крайнюю отметку. И все же — было ли в том докторе Тоссе нечто особенное? Альб заинтересовался им, и он ничего не мог с собой поделать. Был ли доктор Тосс подобен всем остальным врачам — или мог взаправду услышать его, Альба? Ни один врачеватель доселе не прислушивался к нему, ни один не снабдил лекарством, что способно было помочь.
Что ж, если в приморском городке обосновался новый врач, Альб Индис никогда не узнает, хороши ли его методы, оставаясь дома. Ему нужно было выяснить кое-что для себя, нужно было выйти в мир. Когда он в последний раз хорошо ел? Возможно, с этого — с похода в кафе за углом, где можно дешево поесть без страха отравиться, — и стоило начать путь, а уж потом отправиться на поиски Тосса. Что ж, на том и решено, подумал Альб. Выйду, поем, подышу свежим воздухом, приобщусь к видам города. В конце концов, множество людей прибывают сюда в исключительно терапевтических интересах, веря, что спасение сокрыто в самой атмосфере извилистых улочек города и обласканных морем берегов. Быть может, случится так, что все его болезни отступят сами собой, оставив Альба без нужды в этом докторе, в докторе Тоссе.
Облачившись в темные, тяжелые одежды, он вышел и закрыл за собой дверь. Но закрыть как следует окно все-таки забыл — в комнату влетел ветер и стал перебирать страницы альбома, оставленного на пребывающей в беспорядке кровати.
* * *
В кафе Альб Индис занял утлый столик в тихом и комфортном углу. В центре зала располагалась доска, наподобие школьной, с выведенным на ней меню. Но была она от него далековато, да и весь зал пребывал в намеренно созданном полумраке, и поэтому все, что Альб мог видеть, — единственное слово, выведенное крупными буквами. Его он и озвучил официантке:
— Рыба.
— Вы хотите рыбное блюдо дня?
— Ну да, — на автомате откликнулся Альб, не испытывая и тени смущения.
Несмотря на отсутствие интереса к меню, он не жалел о том, что зашел сюда. Маленькая лампа, прикрепленная к стене рядом с ним, чей свет был притушен сероватым абажуром из какой-то грубой ткани, создавала ночную атмосферу в том уголке зала, где он сидел. Вскоре Альб Индис обнаружил, что, если приковать взгляд к точке на стене прямо над креслом, стоящим перед ним, всю периферию, доступную левому глазу, укутывает темная мгла, а правый все еще видит ясно — благодаря островку света, что расплылся на столе, за которым он сидел, под маленькой настенной лампой. Эти фокусы с собственным зрением придавали ощущение, что он поселился в фосфоресцирующем гроте на дне океана. Но удержать иллюзию Альб не сумел. Обманчивое состояние легкого восторга растаяло, в то время как реальность кругом обрела самые четкие очертания.
Но не случись этого — заметил бы он газету, оставленную кем-то на сиденье соседнего стула? Что-то подобное ему сейчас требовалось — некое отвлечение, окно в привычный мир, взгляд в которое отвлек бы от раздумий о грядущей ночи, что либо продлила бы его пытку бессонницей, либо, сжалившись, приговорила к милостивому забытью. Потянувшись к газете, он раскрыл ее, привел в порядок перепутанные и смятые листы. Его взгляд забегал по темным буквам на тонкой бумаге — счастливо-бездумный. К тому моменту, как принесли его заказ, он пролистал раздел объявлений, прогноз погоды, обзор событий на западном побережье — и наконец добрался до статьи, озаглавленной: «ПРАВДИВАЯ ИСТОРИЯ ДОКТОРА ТОССА — возвращение городской легенды». Краткая предварительная заметка указывала на то, что статья, написанная несколько лет назад, периодически перепечатывалась — в угоду спонтанному росту интереса к ее герою. Прервав на миг трапезу, Альб Индис улыбнулся, чувствуя разочарование… но и какое-то облегчение — тоже. Значит, нет никакого нового доктора. Есть только старый.
Но что же в нем тогда такого примечательного? Согласно одной из версий, что были представлены в статье, Тосс, некогда превосходный врач и уважаемая фигура, за одну ночь утратил рассудок в результате какого-то инцидента неопределенного характера. Впоследствии он продолжал вести практику, но в совершенно ином, непотребном ключе. Так длилось некоторое время, а потом действиям доктора положили конец — сумасброда обезглавили, а труп утопили в море. Была и другая версия: по ней Тосс был пережитком ведьмовских времен — не столько доктором, сколько ведуном-алхимиком. А может, он и впрямь был новатором, которого попросту не поняли? Расплывчатость свидетельств того времени не позволяла дать однозначный ответ на вопрос. Никаких злодейств эта версия Тоссу не приписывала — упоминался лишь его омерзительный питомец. По слухам, то была маленькая, не больше человеческой головы, тварь, отмеченная печатью болезни и разложения, говорящая неразборчивым голосом — или даже несколькими голосами одновременно, передвигающаяся с помощью многочисленных придатков — так называемых «чудных когтей». Статья утверждала, что имелась веская причина рассматривать это чудовище в качестве центрального персонажа легенды, — поскольку то мог быть не столько дьявольский компаньон доктора Тосса, сколько сам загадочный Тосс собственной персоной. Была ли у легенды мораль: что-нибудь в духе «с чертом водиться — от черта и накрыться», или же доктор сам по себе играл роль причудливого монстра, коим дети пугают друг друга у лагерных костров? Посыл легенды не был ясен, но разве у всякой легенды есть иной посыл, кроме как пощекотать чье-либо воображение? Так или иначе, каким-то непостижимым образом имя доктора Тосса стало поминаться людьми в определенных обстоятельствах, став достоянием молвы. Не посягая на лавры исследователя, автор статьи привел в пример выражение и без того, скорее всего, хорошо известное читателям: отдай все свои несчастья морю (реже — ветру) и доктору Тоссу. Фигура доктора, мистическая либо же реальная, выступала своего рода аннигилятором чужих страданий. Заключительный пассаж статьи предлагал читателям связаться с ее автором и рассказать о более давних и менее распространенных упоминаниях местной легенды, если таковые кому-либо известны.
Статью Альб Индис прочитал с неожиданным для самого себя интересом. Отложив газету и отодвинув от себя тарелку с объедками, он погрузился в раздумья. Столешница, побитая временем, будто бы разлагалась в желчном свете настенной лампы, и — была ли то лишь слуховая галлюцинация, плод далеко зашедшего воображения? — Альбу даже показалось, что он слышит голос, искаженный и хриплый, будто бы вещающий с неустойчивой радиоволны. Да, меня зовут Тосс, произнес этот голос. Я доктор.
— Прошу прощения, вы будете что-то еще заказывать?
Нехотя вернувшись в реальность, Альб покачал головой, заплатил официантке и вышел на улицу. По пути к двери он внимательно изучил каждое лицо в кафе, но никто из этих людей, как он убедил себя, не мог сказать те слова, что он услышал.
Да и потом, как оказалось, доктор — всего лишь продукт народной фантазии. Местное поверье. Или все-таки нечто большее? Будучи до конца честным с самим собой, Альб признал, что к его текущему хорошему самочувствию доктор как-то причастен. Он все съел, что ему принесли, — уже удивительно! Конечно, в корне ничего не поменялось: город был гробницей, небо — ее сводом, но для Альба Индиса над миром взошло и засияло потайное солнце. Он чувствовал его тепло. И до его захода оставались еще целые часы. Альб дошел до конца улицы — дальше та сбегала по холму, и тротуар заканчивался пролетом старой каменной лестницы, чьи ступени местами просели и раскрошились. Вниз по узкой тропе Альб устремился к тому месту, пребывание в котором давалось ему столь же легко, сколь и бдения у себя дома.
Подойдя к старой церкви со стороны погоста, он увидел большой шестигранный пик, похожий на рог, выпирающий из-под коричневых крон деревьев. Кладбище было обнесено забором из тонких черных прутьев, сваренных одним толстым по горизонтали — в самой середине, будто то был позвоночник. Ворот не было, и по тропе Альб спокойно вошел в церковь. Его обступали надгробия и памятники — целый лес памятников, крестов и надгробий. Иные были настолько стары, что выглядели так, будто вот-вот опрокинутся. Неужто один могильный камень окончательно сник к земле прямо сейчас, у него на глазах? Чего-то в пейзаже стало не хватать — чего-то, что, казалось, было тут еще минуту назад.
Стоя перед церковью, Альб Индис не смог воспротивиться желанию поднять взгляд выше, к тому шпилю, что вздымался из шестигранной башни, венчавшей строение. Башенные часы с римскими цифрами на циферблате были сломаны. Под пасмурным небосводом церковь, хоть и была возведена из белого камня, казалась оплотом теней. За нею, как Альб знал, начинался пригорок с чахлой травой, нисходящий к песку и морю… и с той стороны был слышен плеск волн, но столь мертвый и механический, что казалось — то не реальные волны — то старое радио рассерженно шипит, попав на полосу помех.
Церковь была пуста в сей запоздалый час. Всякий звук внутри был мертв, всякий свет — низведен до минимума. Окна закрывали темные дубовые ставни, стирающие понятие о времени, — ранние сумерки из-за них становились поздним вечером, и минуты застывали в вечности. Опустившись на скамью и откинувшись без сил на ее спинку, Альб уставился в перспективу — столь же темную, укрывшую иконы, дальние ряды скамей и амвон. Плевать на бессонницу, плевать на ее пагубные последствия. Его страдания оправданы, его грехи вскоре будут отпущены. Ни один из тех демонов, которых он сделал частью той своей картины, не посмеет вторгнуться в эту обитель и потревожить ее священный покой. Мгновения умирали на его глазах, задушенные беззвучием.
— Но беда, вместе с ветром бесчинствуя, ест, и в оконные стекла стучит ее перст, — сбивчиво произнес Альб. Слова сами собой пришли из глубин погруженного в полудрему мозга.
Абсурдное чувство вдруг растревожило его, захотелось встать и уйти. Но уйти он не мог. Кто-то обращался к нему с амвона. Кафедра в такой большой церкви должна была быть оснащенной микрофоном, что усиливал бы привычный голос, так почему бы не говорить обычно — почему этот быстрый говор будто бы распадается на несколько разных голосов? И что же они говорят, эти голоса? Альб не мог разобрать — он слышал их будто во сне. Если бы только он мог шелохнуться — просто повернуть немного голову, просто открыть глаза и посмотреть, что же происходит! А голоса все продолжали множиться — не угасая, повторяя без конца одно и то же, заполняя фантастическим образом разросшееся внутреннее пространство церкви. Прилагая усилия, что, казалось, были достаточны для того, чтоб саму Землю столкнуть с орбиты, Альбу удалось повернуть голову — и взглянуть в восточное окно. Даже не размыкая смеженных век, ему удалось увидеть то, что там было. Но из сна его вырвало не зрелище, а осознание того, что же все-таки говорят голоса. Они называли себя доктором, и имя тому доктору было…
Альб Индис выбежал из церкви — прочь от шипения, наполнявшего прибрежный эфир, прочь от этого дьявольского радио с его несуществующими волнами. День был почти на исходе — ему нужно было очутиться дома как можно скорее. Какую глупую ошибку он сегодня совершил! Вечная бессонница казалась спасением, если такие сны ожидали его за порогом сознания.
Дома он вернулся мыслями к той улыбчивой луне, которой предстояло занять место в очередной картине. Как же все-таки хорошо — иметь хоть какое-то дело, пусть даже такое вот, мрачное и бесцельное! Как же хорошо, когда есть чем наполнить пустые ночные часы! Изможденный, он бросил свое темное пальто на пол, присел на кровать и стал снимать ботинки. Спиной он чувствовал что-то, запутавшееся в простынях. Как странно! Обычно это были брюки, но они-то сейчас на нем. Не понимая толком, что делает, Альб занес руку с одним ботинком над странным комком, прижал его на несколько секунд, как зловредное насекомое… и тот сдулся, просел с тихим пуфф, как могла бы просесть старая шляпа, не надетая на голову. Хватит на сегодня странностей, подумал Альб сонно, пора бы и работе время уделить.
Но стоило ему раскрыть альбом, как его глазам предстало невиданное — картина, оставленная незаконченной, была завершена. Завершена совсем не так, как ему бы хотелось. Он оглядел рисунок окна, столь тщательно им подписанный. Неужто он так устал в ту ночь, что забыл, как закрасил заоконную белизну и в чернильном мраке подвесил вызывающий серп луны? Как он мог забыть, что вонзил этот костно-белый резец в темную плоть ночи? Да, он планировал добавить луну в одну из своих картин, но совсем не в эту! Эта ведь принадлежала совсем другому типу, ибо отражала всего лишь один из элементов его неизбывного интерьера, лишь то, что он ежедневно мог наблюдать в своем четырехстенном узилище. Зачем же он добавил сюда эту ночь, этот месяц, что вышел из-под руки другого художника? Не вымотай его хроническая бессонница столь сильно, не будь его голова столь переполнена обрывками неувиденных снов, он бы попробовал во всем разобраться… но в своем теперешнем состоянии Альб даже не смог подметить еще одно изменение в рисунке — странную темную форму, свернувшуюся в кресле под окном. Слишком уж он устал, слишком много сил потерял, и, как только последний луч солнца погас в его комнате, Альб смежил веки и вытянулся на своей неряшливой кровати.
Но выспаться ему в ту ночь — да и в какую-либо другую, ибо та стала для него последней, — суждено не было. Звук пробудил его. Комната была слабо освещена серпом луны, чье бледное сияние просачивалось сквозь оконное стекло; и сияния этого было достаточно, чтобы осветить кресло, перенесенное на рисунок. Оттуда, с кресла, и простерлось оно к нему, покачивая своими многочисленными конечностями и издавая звук радиопомех: белый шум, белая ночь. Звук, грубый и ломающийся, обрел некие очертания, сложившиеся в трескучие, беспрестанно повторяемые слова: я доктор, я доктор, я доктор. А потом существо из кресла одним махом запрыгнуло к Альбу на кровать и заработало своими чудными когтями, даруя одержимому художнику волшебное излечение.
* * *
Его нашел домовладелец — нашел по чистой случайности. Он узнал своего арендатора, хоть и сложно было опознать Альба Индиса в обглоданных останках на кровати. По городу прошел слух о страшной болезни, что была, должно быть, принесена каким-то иностранным туристом. Иных неприятностей, впрочем, не последовало, и со временем случай оброс нелепыми выдумками. Так он и перекочевал в разряд городских легенд — загадочный и никем не разрешенный до сих пор.