Голос того, кто грезит наяву
Школа тьмы
Наставник Карнейро снова вел занятия.
Этот факт стал мне известен, когда я брел из кинотеатра домой. Час был поздний, и я подумал — почему бы не срезать через школьную территорию? Одна мысль зацепилась за другую, весьма характерную для моих ночных прогулок: желаю ли я знать правду о своем существовании, постичь собственную суть, прежде чем улечься гнить в могилу или облаком вонючего смога воспарить из трубы крематория. Ничего удивительного — всю мою жизнь я, похоже, провел, выискивая самые разные варианты ответа на свой фундаментальный вопрос. Пожалуй, ближе всего к сути я подобрался еще в школе, на уроках наставника Карнейро. Много лет уж прошло с тех пор, но мне до сих пор кажется, что если кто-то и мог поведать об истинной сути вещей, так только он. Неясно, правда, чего именно я ожидал в ту ночь… просто мне вдруг захотелось оставить улицу — с ее яркими огнями — и пройти мимо здания школы, погруженного в сгустившуюся темноту. Хотя был, пожалуй, один здравый повод — стоял холод, а полы пальто моего сводила вместе единственная избежавшая невзгод пуговица, да и ей вряд ли оставалось долго жить. Казалось бы, чем короче будет мой путь из кинотеатра, тем лучше.
И я ступил на территорию школы — как если бы то был лишь большой парк, зажатый в теснину окружающих улиц. Деревья росли близ друг друга, и за ними самого здания школы было не видать. Подними голову — приказал мне кто-то, и я почти слышал этот голос из темноты. И как только я исполнил сей приказ — явились моим глазам нагие ветви без единого листика, подобно кованой решетке, за коей было видно небо, столь ясное и столь пасмурное в то же время. Там, в вышине, полная луна сияла средь облачной гущи, в недрах которой клубилась чернота — словно некие нечистоты излились на раскинувшееся полотно неба, породив эти рваные темные тучи.
И мне привиделось, что в одном месте гуща эта простерлась вниз, к деревьям, — долгая дымная капля будто сползала по стене ночи. Но то был лишь дым — густой и грязный, завивавшийся в небо. На небольшом отдалении — там, впереди, на заросших площадках школы, — я увидел дрожащее пламя костра, разожженного средь деревьев. Вонь горевшего мусора по мере приближения становилась сильнее. Выступили очертания деформированного металлического барабана, извергавшего дым, и фигуры людей, стоявших по ту сторону кострища. Но не только они явились мне — и я, в свою очередь, стал виден им.
— Занятия проходят снова! — крикнул мне кто-то из них. — Он все же вернулся!
Вестимо, то были ученики — но из-за пляшущих бликов согревающего их огня я никак не мог толком рассмотреть их лиц: из-за смрадного дыма, вздымающегося из ярко-стальных недр облезлого от жара барабана виделись они закоптелыми, нечеткими.
— Посмотри, — сказал другой ученик, указывая в сторону школы.
Массивный контур здания был черен, лишь несколько окон слали тусклый отсвет сквозь сад деревьев. Над крышей высились столбы нескольких дымоходов, подперев пегое брюхо неба.
Задул ветер, громким гулом тревожа наш слух, вдыхая жизнь в плещущееся в старом барабане пламя. Сквозь этот шум попытался я докричаться до них:
— Дано ли было задание?
Они то ли не слышали, то ли проигнорировали меня. Мне пришлось повторить вопрос — но они лишь пожали плечами. И я покинул этот круг, оставив их толпиться у костра, в убеждении, что никто из них не решится пойти со мной. Ветер умер, и я услышал, как кто-то бросил — «чокнутый», но, как я понял, обращено это было не ко мне и сказано не в отношении меня.
Наставник Карнейро не отложился должным образом в моей памяти. Долгое время я не посещал занятия, ну а потом некая болезнь — по словам одного из моих одноклассников, некий серьезный, жуткий недуг — удалила его от нас. Все что помнилось — образ худощавого джентльмена в темном костюме, со смуглым лицом и густым иностранным акцентом. Он по роду португалец, говаривал другой мой одноклассник, но много где жил, почти что везде. В моей памяти всплыл дословно один рефрен, изрекаемый этим его тихим, дремучим голосом. Поднимите головы, говорил он, обычно обращаясь к тому из нас, кто утрачивал внимание к схемам и диаграммам, выводимым его рукой на доске. Поднимите головы. Не будете внимательно слушать — ничему не научитесь, ничем и будете. Были среди учеников такие, кому подобные воззвания никогда не требовались: маленькая группка преданных слушателей, внимавшая каждому его штриху, что появлялся на поверхности доски — и исчезал под тряпкой единственно для того, чтобы минутой позже воспроизвестись снова — с незначительной вариацией.
И, хоть я и не могу утверждать, что его зачастую запутанные схемы не были связаны непосредственно с нашим учебным курсом, в них однозначно крылись некие элементы стороннего — их я даже не пытался отразить в своем конспекте. Это были либо неизъяснимые массивы абстрактных символов, либо фигуры, подвергнутые модификациям: разнообразные многоугольники с несимметричными сторонами, трапеции с несходящимися линиями, полукруги с двойной или тройной косой чертой поперек и многочисленные иные примеры обезображенной и искаженной научной нотации. В сущности довольно примитивные, эти символы принадлежали скорее магии, нежели математике. Наставник выводил их легкой рукой, будто то был родной ему алфавит. В большинстве случаев символы эти лишь обрамляли сухую теорию — но подобное обрамление как-то влияло на смысл обрамляемого. Однажды кто-то из учеников спросил, так ли уж нужно украшать материал урока чем-то явно излишним, озадачивающим, сбивающим с толку.
— Нужно, — ответил Карнейро, — ибо истинный Наставник обязан делиться всем.
…По мере моего продвижения по школьному двору я подмечал изменения, имевшие место явно после моего последнего визита сюда. Деревья теперь выглядели иначе, и слабый лунный свет, пробивавшийся сквозь ветви, обличал сей факт. Они отощали и скрючились, словно увечные кости, так и не сросшиеся должным образом. Их кора отслаивалась в сонме мест, и потому не одна лишь опаль хрустела у меня под ногами, но и темные прелые лохмотья древесной кожи. Даже облака над школой стояли иные — истонченные и подгнившие. Школьный дух упадка будто бы распространился и на них. В воздухе витал аромат гниения — не какой-то там запах, но аромат, ибо именно нечто подобное освежает воздух ранней весны. Шел он, должно быть, от земли — под ногами то тут, то там попадался мне некий неописуемый мусор. Запах стал острее, когда явился я пред тускло-желтые окна школы, — у стен старого здания он был особенно силен.
То было четырехэтажное строение, чьи потемневшие кирпичи были уложены в другой эре — во времена столь отличные от нынешних, что едва ли не чуждые, едва ли не принадлежащие иной истории, иному летосчислению, где день вполне мог быть ночью, а часы длиться неделями. Как же непросто было думать об этом месте как о чем-то обыденном! Куда легче было внушить себе, что школу возвели по демонической смете, а кирпичи для нее брались из строений, ныне уже не существующих: разрушенных заводов, крошащихся тюрем, заброшенных детских домов, мавзолеев с долгим простоем. В самом деле, школа эта была тленной причудой здешней гнилостной тверди — и именно в нее явился наставник Карнейро (много где живший, почти что — везде), дабы вести свои занятия.
Весь нижний этаж был уставлен свечами — слабыми и оплывающими. Самый верхний этаж скрывал мрак, и я заметил, что почти все его окна разбиты. Но на путь внутрь света хватало — и, пусть даже главный коридор не просматривался до конца, пусть даже стены были выпачканы чем-то, пахнущим так же, как наружная гнилость и прель, я пошел вперед — ориентируясь на стены, но не касаясь их. Я шел, и по обе стороны от меня попадались дверные проемы — их либо заполнял мрак, либо закрывали широкие деревянные двери, побитые временем, облупившиеся. В конце концов мною найден был класс, где горел свет — не сильно ярче тусклого свечного, что не давал коридорам всецело погрузиться во тьму.
Потому-то внутри оказалось полно темных углов и мест, где нельзя было решительно ничего разглядеть; освещенные же участки казались нарисованными масляной краской на глянцевитом холсте. За партами сидели ученики — по одному, не болтая. Класс не был полон — и у кафедры не стоял учитель. Доска была пуста: лишь меловые разводы указывали на то, что на ней что-то когда-то было.
Я сел за парту у двери, ни на кого не глядя, — и меня никто не удостоил взгляда. В одном из карманов моего пальто сыскался огрызок карандаша, но писать было все равно не на чем. Я спокойно оглядел класс в поисках бумаги. Его видимые участки не могли предложить мне ничего, что позволило бы законспектировать сложный урок. К полкам по правую руку от меня я тянуться не хотел — слишком уж далеко, да и слишком силен был дрейфовавший над ними пряный парфюм распада.
В двух рядах слева от меня сидел человек со стопкой сложенных на парте общих тетрадей. Его руки покоились на этой стопке, а глаза за стеклами очков были обращены к пустующей кафедре… а может, и к самой доске. На проходы между рядами отведено было мало места, и потому я смог, подавшись через пустую, разделявшую нас парту, заговорить с ним.
— Прошу прощения, — шепотом позвал я, и он резко повернул голову в мою сторону. Его лицо изрыли оспины — их явно не было тогда, когда класс собрался последний раз. Глаза за толстыми стеклами стянул прищур. — Не поделитесь листиком?
Я был удивлен, когда он обратился взглядом к своим тетрадям и стал листать самую верхнюю в стопке. Я же тем временем объяснялся — да, к уроку я не готов должным образом, но ведь я и не знал, что занятия возобновились, — не случись мне возвращаться с позднего кинопоказа, не взбреди мне в голову срезать путь…
И пока я говорил, он дошел до самой последней тетради — страницы в ней были столь же плотно исписаны и исчерчены, сколь и во всех предыдущих. Я обратил внимание, что его конспекты уроков наставника Карнейро отличались от моих куда большей подробностью и скрупулезностью. К фигурам, которые мне виделись лишь своеобразным декором к преподаваемому материалу, были сделаны выкладки и пояснения. А у иных учеников, как открылось мне, записи были посвящены исключительно им — обрамлениям, а не обрамляемому.
— …Очень жаль, — произнес он, — но у меня, похоже, чистых листов уже нет.
— Хорошо, тогда скажите мне, было ли задание?
— Очень может быть. С наставником Карнейро… никогда нельзя угадать наверняка. Он же португалец. Но бывал всюду — и знает все. По-моему, он сошел с ума. То, чему он учил нас, когда-нибудь довело бы до неприятностей… ну и довело, похоже. Но его ведь не волновало, что будет с ним — или с нами. По крайней мере с теми, что успевали у него лучше. То, что он преподавал… меры континуальных сил, время — как поток сточных вод, экскремент пространства, копрология творения, энурез самости… та грязь, которой связано все сущее, и конечный продукт из глубочайших бассейнов ночи — вот как он это называл…
— Что-то я не припомню таких понятий, — прервал его я.
— Ты — новичок. По правде сказать, казалось, ты не слушал. До сих пор не понимаешь, наверное, чему он учил. Но вскоре и тебя проймет — если уже не проняло. С этим никогда не угадаешь… но он умеет увлекать, наш наставник. И еще он всегда ко всему готов.
— Мне сказали, что он излечился от той болезни, из-за которой ушел. Что он вернулся к работе.
— О да, он вернулся. Всегда был готов. Но где-то, должно быть, нажил себе врагов. Знаешь ли ты, что его перевели в кабинет в другой части школы? Не могу сказать, где точно, — я не так долго с ним проучился, были такие, что и подольше. Честно говоря, мне без разницы, где урок. Разве не достаточно того, что мы здесь — в этом классе?
Я не ведал, что ответить ему, не понимал почти ничего из того, что этот человек пытался втолковать мне. Кабинет сменился? Что ж, хорошо, надо бы узнать, где урок сейчас. Вот только вряд ли остальные ученики будут полезнее этого, в очках, что уже успел отвернуться от меня. Да и потом, мне все еще нужна была бумага для конспектирования — но здесь, где все и вся вырождалось в окружающую темноту, ее было не достать.
Некоторое время я бродил по коридорам первого этажа, держась подальше от стен, что были, безусловно, покрыты темным веществом — душистой пьянящей эссенцией тысячелетней осенней линьки и гниения весенних почв, стекавшей сверху вниз и притуплявшей и без того тусклый свет в коридорах.
Мне послышалось эхо голосов, несшееся из той дальней части школы, где мне ни разу не доводилось раньше бывать. Слов нельзя было разобрать, но, похоже, выкрикивали какую-то одну и ту же фразу, раз за разом. Я пошел на эхо, по пути столкнувшись с кем-то, медленно бредущим в противоположном направлении. Этот кто-то был обряжен в грязную робу и был трудноотделим от теней, взявших власть над школой в ту ночь. Когда мы поравнялись, я остановил его. С лица с тонкими чертами и шедшей пятнами кожей на меня безразлично уставилась пара желтоватых глаз. Кто-то потер левый висок — посыпались сухие ороговевшие чешуйки.
— Не подскажете, где сейчас урок у наставника Карнейро? — спросил его я.
Несколько мгновений кто-то буравил меня взглядом, потом — ткнул пальцем вверх, указывая на потолок.
— Там, — изрек он.
— На каком этаже?
— Последнем, — ответил он, будто даже немного удивленный моим незнанием.
— На последнем этаже — не один кабинет, — заметил я.
— А урок идет во всех сразу. Ничего не поделаешь. Но во всем остальном здании мне нужно поддерживать какой-никакой порядок. Не знаю, как у меня это получится — с ним-то наверху. — Кто-то окинул взглядом заляпанные стены и издал каркающий смешок. — Становится только хуже. И чем выше — тем сильнее действует на тебя. Прислушайся. Слышишь остальных? — Стеная на все лады, кто-то продолжил свой путь. Но, прежде чем начисто пропасть из поля моего зрения, он оглянулся через плечо и крикнул: — Может, захочешь с другим повидаться. С новеньким. Мало ли.
Но к тому моменту я понял, что все, что знал ранее — даже усвоенное на уроках наставника Карнейро, — покидает меня мало-помалу. Человек в грязной робе посылал меня на верхний этаж, но я вспомнил, что, глядя на школу с улицы, не увидел там света: казалось, лишь неразбавленная, уплотненная темнота, суть полная абсценция света, занимала его. Конечный продукт из глубочайших бассейнов ночи, вспомнились мне слова ученика в очках. Вот как он это называл.
Смогу ли я ориентироваться там — я, давно уже не посещавший занятия? Я, чувствовавший себя абсолютным чужаком среди учащихся, коим, как выяснилось, был положен ранжир — совсем как в некоем тайном обществе с постепенным приобщением? Я не знал материал столь же хорошо, сколь, казалось, знали другие, — и уж точно не в том ключе, в каком это знание представлял себе сам наставник. Моя очередь примкнуть к рядам под командованием Карнейро еще не пришла. Мне недоступна была его теневая учебная доктрина, наука призрачных патологий, философия всеобщего поветрия, метафизика реальности, распадающейся на гниющие куски и воссоединяющейся под общим знаменателем распада. И прежде всего, я не знал самого наставника: тех мест, в которых он бывал, тех зрелищ, что были доступны его взгляду, тех опытов, что он ставил, тех законов, что он нарушал, тех бед, что он навлек, тех, кого он обратил против себя. Не ведал рока, что его чаяниями простерся над ним и над другими. И конечно же, я ничего не знал о том новеньком, что был упомянут человеком в грязной робе. А ведь он тоже мог быть наставником — ведь всегда есть последователи… как правило, плодящиеся из заклятых врагов.
Я замер внизу пролета, взбегающего на верхние этажи школы. С каждой ступенью голоса делались громче, но не отчетливее. Первый марш ступеней показался мне нескончаемым, крутым, я едва мог видеть, куда ступаю, в отблесках из коридора. На лестничной клетке света почти не было, а стены вовсю сочились гнилью — гнилью не реальной и осязаемой, обладающей вязкостью и структурой, а призрачно-дымчатой, плотной лишь на вид, источаемой неким эпицентром бурного разложения, несущей ностальгический аромат осеннего распада, дух вешнего схода тающих снегов, обнажающих сущую неприглядность.
Я едва не проглядел фигуру, неподвижно стоящую в углу, — того самого новичка школы, чье присутствие было предсказано мне. Он был почти что наг, а кожа его была сплетена из тьмы — истинной экскрементной тьмы, заставлявшей его смешиваться с безвестностью лестничной клетки. На лице его залегли глубокие морщины, и был он дьявольски стар — лишь густой волос с вплетенными зубами и осколками костей остался молод. Вокруг шеи новичка вился тонкий ремешок — или, быть может, простой кусок бечевы, — унизанный маленькими черепами, когтями, отчлененными лапками и целыми усушенными тушками существ, которых я не мог назвать. И, хоть я стоял к этому древнему дикарю предельно близко, он не обратил на меня никакого внимания. Его большие, свирепые глаза смотрели ввысь, по дальнейшему пути пролета; тонкие, изъеденные губы бормотали беззвучные слова на некоем языке тишины. Ни слова не смог уловить я, не смог — и потому оставил его.
Взойдя по оставшимся, уходящим в противоположную сторону ступеням, я достиг второго этажа. Чернота и распад стен ухудшались здесь — в темное бурление дыма можно было погрузить руку; свет мерк и складывал свои полномочия, бессильный перед этим субпродуктом упадочных миров, пред плацентарной тьмой миров только-только зарождающихся, пред фундаментальной заразой и великой Гнилью, в которой брали свое начало все вещи.
На лестнице, ведущей на третий этаж, я увидел молодого ученика, сидевшего на нижних ступенях, — одного из самых усердных последователей наставника. Он был погружен в свои мысли и не заметил меня, покуда я не заговорил.
— Кабинет?.. — подчеркнуто-вопросительным тоном обратился я.
Он посмотрел на меня безмятежно.
— Наставник перенес болезнь, тяжелую болезнь. — Вот и все, что он сказал, перед тем как впасть в безответный, самозабвенный ступор.
Были и другие — сидевшие на ступеньках повыше, на корточках ютящиеся на лестничной клетке. Голоса ходили по пролету вниз и вверх, повторяя в унисон размытую фразу, — но не ученикам, восседающим молча и зачарованно на ложе из страниц, вырванных из объемистых конспектов, они принадлежали. Исписанные странной символикой листы были опалью разбросаны повсюду. Они шуршали под моими ногами, когда я поднимался на последний этаж школы.
Вонь здесь больше не веяла ностальгическими воспоминаниями — то был жуткий чумной смрад. Стены крыла антрацитная короста, уходящая в клубившийся у пола черный туман. Только в находившем себе путь сквозь разбитое окно лунном свете я мог различить хоть что-то. Только благодаря ему я различил их — лица-маски учеников, застывшие и бесчувственные. Тот, что стоял впереди всех, обратился ко мне:
— Наставник перенес тяжелую болезнь. Но он снова ведет занятия. Он мог стерпеть все и не боялся врагов. Он был повсюду. Сейчас у него — новый кабинет… где бы то ни было. — Возникла пауза, и в нее с готовностью ворвались голоса, призывающие и проклинающие где-то там, в темноте, подобной плотно утрамбованной могильной земле. — Наставник умер ночью. Видишь? Он теперь с ней. Слышишь эти голоса? Они — для него. Все они — с ним, а он пребывает в ночи. Ночь укоренилась в нем, болезнь тьмы захлестнула его. Теперь он ступает только там, где тьма. Но тьма царит почти везде, когда наступает ночь. Вслушайся — наставник Карнейро взывает к нам!
Я слушал — и заговор голосов наконец-то обрел ясность.
Подними голову, твердили они. Подними голову.
Клубы мрачного тумана низверглись к моим ногам, сконцентрировались где-то там, внизу. Какое-то время я был лишен способности двигаться, говорить, мыслить. Внутри меня все сделалось черным. Чернота трепетала в темном царстве моей души, а голоса твердили: подними голову. И я поднял, претерпевая нечто, что я никогда не был способен вытерпеть, что я не готов был вытерпеть. Трепет мрака во мне не мог длиться вечно. Я не мог оставаться там, где я был, — я не мог смотреть туда, куда голоса указывали мне.
Тогда мрак хлынул из моего тела прочь, и я больше не был внутри школы — я стоял снаружи, будто пробудившись ото сна. Не оглядываясь, я вернулся на свой прежний путь, позабыв о том, что изъявлял желание срезать. Я миновал учеников, что все еще ютились у огня, плескавшегося в старом металлическом барабане. Они подкармливали пламя страницами из своих конспектов, до черноты испещренными причудливыми схемами и символами. Кто-то из них окликнул меня — ты видел Португальца? Разузнал что-нибудь про задание? Кто-то бросил еще пару слов на ветер — и потом они дружно рассмеялись. А я шагал прочь от школьной территории, двигаясь с такой поспешностью, что единственная пуговица моего пальто наконец расстегнулась. Но к тому времени я уже вышел на улицу. Школа осталась позади.
Шагая под фонарями, я держал полы пальто вместе и старался смотреть лишь на тротуар передо мной. Но голос — быть может, я взаправду его слышал — приказал мне: подними голову — и если я и послушался его, то только на краткий миг. И в этот миг увидел я, что небо было свободно от облаков — и полная луна светила сквозь черное полотно неба, размытая по краям, будто лампа, поднявшаяся вдруг из липких вод глубочайших бассейнов ночи.
Конечный их продукт, вспомнил я, но то были лишь слова — без понимания. Как бы я ни желал знать правду о своем существовании, постичь собственную суть прежде, чем улечься гнить в могилу или облаком вонючего смога воспарить из трубы крематория, желание это осталось неисполненным. Я ничего не узнал — и остался ничем. Но вместо разочарования я испытал огромное облегчение. Мой поиск истины был предопределен, и теперь ему пришел конец. И следующей ночью я снова пошел в кинотеатр… но на пути домой срезать не стал.
Шарм
Бродить поздними вечерами, посещая последние киносеансы, давно уже вошло у меня в привычку. Но в ту ночь, когда я решил наведаться в кинотеатр в той части города, где я прежде ни разу не бывал, что-то еще примешалось к этому обычаю. Меня вдруг увлекло некое предвосхищение чего-то нового, доселе не испытанного. Трудно сказать что-то определенное о том овладевшем мной чувстве, ибо оно, похоже, принадлежало моей обстановке в той же степени, что и мне.
Едва я ступил в ту неразведанную часть города, меня привлекла определенная особенность местности: самая обычная на первый взгляд, она была заключена в некий фантастический ореол, и все вокруг виделось мне одновременно и размытым, и предельно ясным.
Несмотря на поздний час, окна магазинов, попадавшихся на пути, светились. Звезд не было, но огни этой вот улицы — сияющие вставочки, оправленные темной кладкой домов, — разгоняли тьму. Я остановился у витрины магазина игрушек и подивился нелепо-оживленной картине: заводные обезьянки судорожно хлопали в свои тарелки и подпрыгивали, выводила пируэты балерина на музыкальной шкатулке, исполнял гротескный танец чертик из табакерки. За этой суматохой, уместной скорее под рождественской елью, чем на полках витрины, простиралась темень и пустота торгового зала. Старик с отполированной лысиной и острыми бровями вдруг выступил оттуда и стал заводить игрушки по новой, поддерживая их нескончаемый танец. Наши глаза встретились… лицо его осталось непроницаемым.
Я двинулся по улице дальше, и замелькали новые окна — рамки маленьких неожиданно живописных миров, послабляющих городскую недружелюбную темень. Вот кондитерская с целой выставкой скульптур из глазури на зимнюю тематику: взбитые сугробы из крема, снежная пудра, льдинки из сахара и в самом центре этого холодного королевства — пара замороженных фигурок на вершине многоярусного свадебного торта. А за всем этим арктическим великолепием — мрак закрытого на ночь заведения.
Встав у другого окна неподалеку, я задумался — открыт еще бутик, которому оно принадлежало, или же нет? В глубине зала замерли несколько неясных фигур — будто задний план выцветшей фотографии: они, похоже, были одного рода-племени с одетыми на удивление старомодно манекенами в витрине. Серьезно — даже в их омытых глянцевым светом пластиковых лицах было что-то от умудренных выражений прошлого.
Как я заметил, никто не входил и не выходил из многочисленных дверей вдоль тротуаров. Тент из парусины, который нерадивый хозяин лавки забыл поднять на ночь, хлопал на ветру. Тем не менее, как я уже упоминал, витал здесь, куда ни кинь взгляд, некий оживленный дух. Острое предвосхищение наполнило меня. Схожие чувства мог бы испытать ребенок на ярмарке, где все такое многообещающее, пробуждающее самые необычные желания, сулящее близость чего-то пусть еще не имеющего точного определения в сознании, но оттого не менее заманчивого. Настроение это не оставило меня вскорости, оно лишь крепло — навязчивый импульс с неведомым источником.
Мой взгляд зацепился за вывеску кинотеатра — впрочем, не того, в который я хотел наведаться. Пусть буквы, складывающие название, были заметно повреждены и почти нечитаемы — в вывеску будто кто-то бросал камни, — я все же смог их разобрать. Кинотеатр носил название «Шарм».
Только у самого входа я заметил, что двери были заколочены досками крест-накрест с приклеенными к ним предупреждениями — здание было признано аварийным. С поры закрытия уже, очевидно, прошло какое-то время — перегородки потрепала изменчивая погода, а предупреждающие бумажки выцвели. Но только я собрался продолжить путь, как увидел, что конторка тускло освещена — свет, что показался мне отражением соседнего уличного фонаря, шел изнутри. Кстати, под фонарем обнаружилась двусторонняя плашка со словом ВХОД и стрелкой, направленной в сторону аллеи, отделявшей здание кинотеатра от всех остальных в этом квартале. Глянув туда, в эту неожиданную прореху в слитном полотне улицы, я увидел лишь длинную и узкую темную дорожку с каким-то пятном света в самом конце. Пятно имело странный фиолетовый оттенок — цвет оголенной сердечной мышцы — и находилось вроде бы над дверным проемом. Сходить на последний сеанс? Не изменять же привычке, напомнил я себе. Впрочем, ничто не смогло бы смутить меня в ту ночь — вперед меня влекло новое ярмарочное чувство, вдруг явившееся в этой части города, где я ни разу прежде не бывал.
Я не ошибся — фиолетовая лампа бросала свой артериальный свет на дверь, помеченную, как и на плашке, просто как ВХОД. Войдя внутрь, я очутился в плотном коридоре, где стены светились темно-розовым, — цвет уже не столько вырванного сердца, сколько извлеченного мозга. В конце коридора я увидел свое отражение в окошке кассы и на пути к нему отметил, что подступившие вплотную стены все затянуты паутиной… или чем-то, что напоминало паутину: клочки этого же материала то тут, то там попадались на полу. Когда я наступал на них, они не цеплялись за подошвы и не рвались, будто, подобно ущербным, иссекшимся волосам, росли из настеленной ковровой дорожки.
В окошке кассы никого не было — никого видимого за этой небольшой тонированной пурпуром перегородкой, в которой я отражался. Тем не менее билет торчал из-под ее края бумажным языком. Рядом с ним лежало несколько серых волосков.
— Вход свободный, — произнес мужчина, стоявший в дверях рядом с кассой. Его костюм отличался вкусом и аккуратностью, но лицо было неухоженное — встопорщенное какое-то, комковатое. — У кинотеатра новый владелец, — добавил он вежливым, несколько даже безучастным тоном.
— Вы администратор? — спросил я.
— Просто шел в уборную.
Без дальнейших комментариев он зашагал прочь, в коридорную темноту. Что-то осталось в воздухе на том месте, где он только что был: невесомая сетка опадающих паутинок или ниток, распавшаяся, едва я ступил в проход. Первое, что я увидел, была светящаяся табличка, оповещающая о входе в уборную. В царившей здесь темноте пришлось продвигаться крайне осторожно — только когда глаза пообвыклись, я смог найти дверь в зрительный зал кинотеатра. Впрочем, едва оказавшись внутри и встав на скошенный пол прохода, я снова растерялся. Зал был освещен замысловатой люстрой, подвешенной под самый потолок, да рядами ламп на стенах, и не было ничего удивительного в том, что все они были притушены, — вот только свет от них шел красноватый, напитывающий темноту кровью того болезненно-нутряного оттенка, что можно увидеть в анатомическом театре. Цвет аккуратно извлеченных и разложенных внутренностей — от розового к красному, от красного к фиолетовому: цвет какого-то особого времени года — некой хирургической весны.
Но даже не он затруднил мое восприятие зрительного зала. С распознаванием отдельных деталей: проходов, мест, люстры, киноэкрана и портьер по его бокам — проблем не было, но вот соотнести их с предназначением почему-то не удавалось. Ничего сверх того, что я описал выше, моим глазам не представало, но почему-то спинки сидений казались рядами кладбищенских надгробий, а проходы — бесконечно протянувшимися грязными туннелями старого бомбоубежища или неухоженного коллектора, вдобавок сужающимися по длине. Бледный лист киноэкрана представлялся запыленным окном в темном закрытом подвале или поверхностью зеркала, много лет провисевшего в заброшенном доме, люстра и светильники на стенах — темными кристаллами, вросшими в осклизлые стены безымянного грота. Иначе говоря, этот кинозал был просто виртуальной проекцией поверх сложного коллажа из других местечек с конкретными чертами — проекцией напрямую в мое восприятие. Видимым мною как будто овладело нечто неуловимое. И, чем дольше я находился здесь, привалившись к одной из стен, тем сильнее осознавал, что даже неискушенному восприятию здесь предлагался неощутимый пока что феномен, — быть может, чтобы понять его суть, мне нужно пробыть здесь до его вступления в полную силу?
Паутина была повсюду. Едва попав в кинотеатр, я заметил ее — на стенах, на полу. Теперь же мне вдобавок открылось, что она сама по себе есть часть всего вокруг; что в природе ее я глубоко ошибся. Даже в тусклом малиновом сиянии я различал: она была вплетена в обивку кресел, а не лежала поверх нее. Сама структура ткани изменилась ее стараниями, превратившись из статичной в слабо колеблющуюся. То же самое творилось с киноэкраном — он и вовсе казался большой прямоугольной сетью, плотно сотканной и еле заметно ходившей вниз-вверх, вибрирующей от воздействия непонятной силы. «Возможно, этой еле заметной, но пронизывающей все вокруг дрожью обстановка кинотеатра указывает на иные предметы и места, совсем непохожие на этот простой зал, как облака, что постоянно изменяются, но сохраняют форму», — пришла мне в голову мысль. Казалось, все здесь подверглось этой лихорадке, ничто не контролировало свою форму, хотя из-за полумрака мне не видны были в достаточной мере потолок и дальние ряды, и о них я не мог ничего сказать наверняка.
Едва я занял свое место в зале, усилилось то найденное необыкновенное чувство, и я впервые задумался о том, не оно ли первопричина того, что я здесь вижу. Оно нарастало с тех самых пор, как я увидел вывеску «Шарма», — казалось, вот-вот наступит мое полное и безоговорочное приобщение к чему-то, что выжидало в самом буквальном смысле за четвертой стеной. Привело это к тому, что сейчас я ощущал себя до одури равнодушным к чему-либо, кроме завершения (или конечного акта?) этого процесса, этого странного и нежданного ночного приключения. В этом измененном своем состоянии я едва ли пекся о возможных последствиях.
Не особо взволновало меня и повеявшее морозцем ощущение чьего-то близкого присутствия. Странно — садясь, я был совершенно уверен, что место рядом со мной пустовало… как и следующее за ним, как и, собственно, весь мой ряд и оба ряда позади и впереди меня. Если бы кто-то зашел следом, я не смог бы упустить из виду его появление. И все же я спиной чувствовал чей-то давящий дух — к слову, лишь добавлявший очков моему иррациональному воодушевлению. Оглядевшись в легком недоумении, я не увидел никого за собой — ни на сиденье сзади, ни вообще где-либо наверху вплоть до самой дальней стены зала. Но взгляд мой все равно замер на пустующем месте — от него исходила концентрированная аура присутствия. Ткань обивки кресла — со всей той внутренней матрицей циркулирующих заодно волокон — вдруг приобрела объем, собираясь в некое подобие лица, лица старухи с застывшей лукавой гримасой, обрамленного встопорщенными жгутами волос. Не лик человека — усмехающаяся маска злодеяния, алчная до раздраев и разрушений, сотканная из нитей, сшивающих внутреннее убранство кинозала в единое целое.
Конечно же, никакие это были не нити, а именно что волосы. Это открытие — наряду с образами надгробий и коллекторов, подменивших собой спинки сидений и проходы между рядами, — заставило меня воспрянуть: еще один элемент мозаики, ведущей к развязке моего ночного паломничества, встал на место. Но тут ко мне обратились — и, как и старушечье лицо, проступившее на ткани, мое приподнятое настроение улетучилось.
— Как посмотреть на тебя — так ты ее, похоже, увидел.
Через одно место от меня сидел мужчина. Не тот, которого я встретил ранее, — у этого лицо было почти нормальным. Вот только весь его костюм был в волосах, явно ему не принадлежавших.
— Ну так как? Видел ее? — спросил он.
— Не уверен, что видел, — ответил я.
Его голос звучал так, будто вот-вот готов был сорваться на смех, сползти в похохатывающую истерику:
— Вот доведется с ней поближе пообщаться — точно сомневаться не будешь.
— Погодите, там, сзади, что-то произошло, а потом появились вы…
— Уж прости, — сказал он. — Знаешь, что у этого кинотеатра недавно появился новый владелец?
— Да вот как-то не углядел.
— В смысле — «не углядел»?
— Снаружи — ни объявления, ни вывески.
— О, никаких объявлений не будет.
— Должно же быть хоть что-то, — запротестовал я.
— Кое-что есть, — бодро отметил он, пальцами поглаживая щеку.
— Что именно? И еще эти волосы…
Но тут весь свет погас.
— Тихо, — прошептал мужчина. — Сейчас начнется.
Вскоре экран перед нами запылал во тьме всеми оттенками сирени, и кадры фильма — странного немого кино, будто пропускаемого сквозь микроскоп, словно бы и снятого в микромире, где актерами выступали невидимые невооруженным глазом существа, — замелькали на нем. Удивительное дело — по мере того как картинка прояснялась и упорядочивалась, набирало силу чувство deja vu. Будто где-то я нечто подобное уже видел и испытывал примерно те же, что и сейчас, чувства. Действие фильма подавалось от первого лица — будто сквозь чужие глаза зритель лицезрел истинное вырождение и зачумление. Обнажалась самая суть тех мест, коим, как мне казалось, были посвящены истинные материальные частицы кинотеатра, — те кладбища, переулки, грязные коридоры и подземные переходы, чей дух проник сюда и все извратил. Все то же самое — но без определенности: лишь самая основа тех мест, что так повлияли на кинотеатр, превратили его в фасад для отвода глаз, будучи притом сами лишь бутафорией более темных и опасных сфер: выжимка, в которую мы погружались все глубже и глубже.
Пурпурная болезненность цветовой гаммы все так же доминировала: камера двигалась сквозь воспаленно-розовые, синюшные и бледно-красные структуры, в анатомичности которых узнавались кое-как палаты пустых больниц и оставленные монастырские кельи — интерьеры преисподней, церемониальные залы шабашей. Пустоты в их студенистых стенах сочились чем-то, напоминающим прель лишайника; участки, истончившиеся до прозрачности, пульсировали, как если бы через них проходили вены. Безумие и смятение физиологии было воплощено в этих оживших кошмарах: сшитые тонкими серыми волосами бурдюки с внутренностями образовывали бессмысленные и нежизнеспособные формы, зловещими объедками анатомического исследования застрявшие в сладострастно подрагивающей волосяной паутине. И более — ничего в кадре: творения — и взгляд на них сквозь глаза самого творца, того самого хирурга, проектировщика и ткача паутины, марионеточника, сшивающего новую беспомощную куклу и отдающую ее во власть заказчика — скорее всего, того самого нового владельца кинотеатра. Сквозь глаза этого неизвестного мы, зрители, инспектировали проделанную работу.
Взгляд камеры стал меркнуть, и синюшная анатомическая вселенная ушла в фиолетовую тень. Когда изображение появилось снова, на экране был мужчина: лицо с поразительно живым, пристальным взглядом и нагое тело, выглядевшее так, словно его сковал жестокий паралич.
— Она показывает нам!.. — прошептал тот, кто сидел рядом. — Вот что она, эта бесчеловечная ведьма, сделала с ним! Он больше не осознает, кем является… только чувствует ее внутри себя.
Я сидел как на иголках: вот она, столь ожидаемая мною развязка — совсем уже скоро! Мое возбуждение, пусть и окрашенное в легкую панику, достигло предела. Лицо одержимого на экране — да, одержимость послужила бы хорошим объяснением — было знакомо мне: это тот самый мужчина, с которым я столкнулся у входа в кинозал. На узнавание потребовалось время, потому что теперь его плоть претерпела еще большие изменения, прошитая в тысяче мест толстыми жгутами волос. Глаза тоже преобразились — в них горела звериная свирепость, указывавшая на то, что он, похоже, взаправду служил теперь сосудом какому-то великому злу. Впрочем, было в них что-то отчаянно протестующее против окончательного превращения, — понимание собственной одержимости и мольба об избавлении, и в последующие несколько минут это мое наблюдение подтвердилось.
Ибо мужчина на экране вновь обрел себя — пусть на краткий миг, пусть только частично. Огромное усилие читалось в его дрожащем лице, но результат был довольно-таки скромен — лишь рот распахнулся, готовясь к крику. Конечно, звука не последовало — экран был способен лишь на музыку изображений, передавая сквозь глаза смотрящего то, что увиденным быть не должно. Этот диссонанс в восприятии и вытряхнул меня из кокона зародившегося предвосхищения, рассыпавшегося в труху; и затем я понял, что все же слышу крик, — он доносится из той части зала, где, по логике, должна быть будка киномеханика.
Я попробовал обратиться к соседу, но он проигнорировал мои воззвания. Он, казалось, вообще ничего не слышал — и не видел того, что происходило с ним и вокруг него. Длинные и жесткие, как проволока, волосы, вырастали из ткани обивки кресла, оплетая ему руки и проходя плоть насквозь, и я никак не мог его об этом предупредить. Оставив вскоре все надежды, я поднялся. Те волосы, что успели доползти до меня, натянулись в попытке удержать, но я пошел вперед — и они порвались, как порвалась бы выбившаяся из одежды нитка, зацепившаяся за гвоздь.
Никто в зале не последовал моему примеру — всех слишком занимал мужчина на экране, вновь потерявший способность кричать и низвергнутый обратно в паралитическую тишину. Пройдя по проходу, я посмотрел туда, где должна была быть будка киномеханика. Будки не было — в той стороне над рядами сидений возвышался лишь силуэт, напоминающий старуху с распущенными длинными космами. Ее глаза горели во тьме двумя фиолетовыми угольками, исполненными жестокости и злорадства, от которых на лист киноэкрана падали две воронки цвета чистейшей сирени.
Выйдя из кинозала в темный коридор, я пошел вперед, ориентируясь на светящиеся буквы над уборной — они сияли неестественно ярко. А вот лампа над входом не горела, да и знак ВХОД пропал. Даже плашка и буквы на вывеске, слагающие слово «ШАРМ», куда-то исчезли. Выходит, это был самый последний киносеанс. Впредь кинотеатр будет закрыт для общественности — почему-то я был твердо уверен в этом.
Наверняка закрылись — пусть лишь только на эту ночь — и все магазины на улице, которую, как и эту часть города, я никогда доселе не посещал. Несмотря на поздний час горевшие прежде витрины и вывески все как одна стояли погашенные. За ними, в глубине темных торговых залов — нет, мне не показалось, — неизменно присутствовал еще более темный силуэт. Силуэт старухи с источающими сияние глазами и чудовищной копной распущенных волос.