Книга: Центр тяжести
Назад: Центр тяжести
Дальше: Измаил

Марина

– Графт. Графт. Графт, – повторяла Саша на разные лады, словно пробуя слово на вкус. – Мне нравится, как оно звучит: такой причудливый симбиоз «граффити» и «графа Толстого».
Я посмеялась, думала, шутит. Оказалось, нет. Она действительно стала подписывать свои работы этим именем.
Не знаю, что-то было в этих сказках Нины Ходжаровой. Такие странные, сентиментальные. И Саша тоже полюбила их – с моей подачи. Настолько полюбила, что даже взяла псевдоним в честь одного из героев.
Это была ее идея, да: она давно думала сделать что-то подобное – откопать где-нибудь всеми забытую книгу и с помощью серии инсталляций и перформансов по всему городу сделать ее объектом пристального внимания прессы и властей – или даже, прости-господи, культа, если получится. Пусть поломают голову.
Вывести из забвения, понимаешь?
И главная цель такого действия – реакция автора книги.

 

[неразборчиво]

 

В смысле, представь только: ты написал книгу сказок – весьма неплохих, да что там, отличных сказок! – но она провалилась, – давным-давно, двадцать лет назад. А потом ты читаешь новости или включаешь телевизор и узнаешь, что по всему городу происходят странные вещи – твои сказки оживают. Точнее, оживают их ключевые, визуальные элементы.
Что ты почувствуешь?
Именно! Счастье. И это счастье – оно и есть цель. Оно и есть произведение искусства.
Да и с сердцами этими получилось весело. Ведь первое светящееся сердце она сделала как подарок на день рождения, чтобы порадовать меня – у нее тогда даже мыслей не было, что его можно будет использовать в качестве объекта искусства.
Я помню, держала сердце в руках, смотрела на него и не могла поверить, что оно не настоящее, настолько странно-реалистично оно выглядело, совсем живое – идеальные текстура, цвет, детализация – настолько точное воплощение, что аж до тошноты, до дрожи, до зуда в зубах хочется бросить, потому что мозг отказывается верить в реальность происходящего. И мое собственное сердце билось так бешено, что аж закладывало уши.
– Ух, господи! – сказала я. – Это ж если у меня от его вида паническая атака, а прикинь, что будет, если его подбросить в мясную лавку, и кто-то случайно возьмет его в руки, а оно – фигак! – и засветится.
Саша смотрела на меня, склонив голову набок – она всегда смотрела так, когда обдумывала новую идею.
Вот так вскользь брошенная фраза стала основой первого перформанса анонимного художника Графта. И имя здесь идеально подходило.
Потом были и другие работы: мы, например, запустили в прессе эту утку, что в одном из московских роддомов родилась девочка, которая плачет музыкой. В смысле дышит, дышит музыкой. Как в той, другой сказке из книжки, помнишь? Абсурд, но нам поверили. В такую вот эпоху мы живем, магический, прости-господи, реализм.
Но даже этого Саше было мало, она искала новые возможности взаимодействия со зрителем, с тем, кто воспринимает и интерпретирует искусство, – и дальше, ну, дальше ее работы стали все сильнее загибаться в область политического акционизма.
Сегодня много пишут о том, что Саша целенаправленно боролась против режима Боткина, но это бред. Ей было плевать на него – на его месте мог быть любой другой птеродактиль.
Ее цель, говорила она, проверить Систему на прочность. Спровоцировать власть, заставить отвечать, реагировать на давление художника – и наблюдать за реакцией. Система, в ее понимании, – это не просто президент-парламент-силовики, но – сам организм государства; это огромное, наглое животное, дающее метастазы в головы граждан, и все работы Графта были заточены именно на то, чтобы создать как можно больше «точек напряжения», чтобы растормошить чудовище, заставить его шевелиться, совершать ошибки – и посмотреть, что будет дальше.
У нее был целый манифест. Серьезно. Она говорила так: в авторитарном, прости-господи, государстве искусство неотделимо от насилия.
Ну, то есть понимаешь, да? Риск – важная часть произведения искусства, риск – это душа автора. Журналист, который пишет статью, зная, что ему за нее могут пробить голову, такой же художник, как и граффитист, который с трафаретами ночью выбирается на улицу, зная, что его могут догнать и отмудохать товарищи майоры.
Все началось с той прекрасной акции на Девятое мая. Когда на Тверскую вдруг высыпали двести восемьдесят два загримированных под Боткина статиста. Идеальный пластический грим – неотличимые лица. Акция называлась «Хорошего человека должно быть много».

 

[Вопрос]

 

О-о-о, ты даже не представляешь, как сложно было найти всех этих волонтеров, собрать в одном, прости-господи, месте и не спалиться при этом. Плюс уговорить выйти на акцию – это отдельная история. Они ведь знали, что их будут бить, смелые ребята, горжусь ими. Я потом как-нибудь расскажу, как мы их натаскивали. Там материала на полный метр. Я, кстати, с гордостью могу сказать, что семерых из них гримировала лично. И каждому из них рисовала родинку.
Короче, прикинь, Девятое мая, по Тверской едут танки, и вдруг – двести восемьдесят два двойника президента выходят на улицу. Все с орденами, в военной форме. Офанареть просто!
Особенно весело было наблюдать за тем, как их по улице гоняют товарищи майоры. И-де-аль-но.
Вот именно тогда впервые и прозвучало это имя – Графт. Именно он, коллективный Графт, придумал это.
А потом через месяц была еще шумиха – рабочие на городской свалке разравнивали кучи мусора бульдозером и откопали целую кучу трупов в военной форме. Вызвали полицию, и при осмотре выяснилось, что это вовсе не трупы, а манекены – предельно реалистичные, выполненные большим мастером. Восемнадцать копий одного и того же человека в форме полковника. И в кармане каждого манекена – визитка: «Неудачная попытка номер 1», «Неудачная попытка номер 2»… и так далее до восемнадцати.
История попала во все новостные сводки, люди всерьез обсуждали, что это значит, – почему манекены облачены в форму, почему у них желтые глазные яблоки и почему их восемнадцать? И самое главное: кто автор и что он хотел этим сказать?
Прокуратура, впрочем, жест Графта не оценила; они сразу же начали трясти все фирмы, занимающиеся пластическим гримом и изготовлением манекенов, и до нас «товарищи майоры» тоже дошли (она так всех полицаев называла, вне зависимости от звания или отдела: товарищи майоры), запугивали, требовали назвать имя автора «Неудачной попытки».
– А почему манекенов восемнадцать? Это типа восемнадцать лет правления Боткина? – спрашивала я и, не дождавшись ответа, говорила: – Слушай, все это ужасно весело, конечно. Но и опасно ведь. В смысле, для тебя. Специалистов такого профиля не так уж много. И все знают, что ты дружишь и работаешь с гиперреалистами. Если бы я была «товарищем майором», я бы первым делом за тебя взялась.
Саша пожала плечами:
– Они и взялись, только у них ничего нет.
– Почему?
– Потому что выкинуть на свалку шестнадцать манекенов – это не преступление. Даже на хулиганство не тянет. – Она улыбнулась. – Расслабься, мы не делаем ничего незаконного.
«Мы». Я заметила эту оговорку. Она никогда не считала «Графтом» себя, для нее это был скорее символ – мы все, несогласные, были Графтом. Во всяком случае, именно так я поняла это ее «мы».
– К тому же, – добавила Саша, – полицаи утаили от журналистов всю информацию: в кармане у каждого манекена было еще кое-что.
Я вопросительно посмотрела на нее.
– Капсулы с гепатопротекторами, – сказала она.
– Зачем? – спросила я.
В то время метафора «президент – гепатит» еще только начинала набирать обороты. И следующая работа Саши – подписанная, разумеется, именем «Графт» – окончательно закрепила эту метафору в умах людей. Но для этого ей нужны были таблетки.
На них-то мы и погорели.
* * *
Саша редко и очень неохотно говорила о прошлом: иногда мне казалось, что даже сама фраза «А помнишь?» доставляет ей дискомфорт. Возможно, отчасти и поэтому мы так легко с ней ладили и находили общий язык: мы с одинаковым презрением и недоверием относились к прошлому. И все же, как ты понимаешь, избавиться от него невозможно – оно повсюду.
У Саши была эта, прости-господи, татуировка на левой лопатке – желтая лилия, небольшая, я могла полностью накрыть рисунок своей ладонью. Саше не нравилось, когда я прикасалась к этой лилии, словно мое прикосновение как-то нарушало ее личное пространство, пространство ее прошлого.
Татуировку эту она постепенно «исправляла» – ходила в салон к знакомому тату-мастеру, и он поэтапно превращал лилию в какой-то абстрактный рисунок в стиле Эшера. Работа непростая, да и у Саши времени свободного было немного, поэтому процесс «исправления» затягивался.
Тату-мастера звали Измаил – огромный такой детина, черная борода лопатой, на лысине – татуха в виде лабиринта, кулаки размером с арбузы, рост такой, что с трудом проходит стандартный дверной проем – приходится наклоняться. Тело его почти целиком (на девяносто один процент, уточнял он) покрыто татуировками – в общем, выглядит как типичный стереотипный татуировщик из голливудского фильма. Но был один нюанс: на стене в его салоне, кроме гарпунов, огромных акульих челюстей и прочих атрибутов «Моби Дика» (салон был целиком и полностью стилизован под таверну из романа Мелвилла), висел красный диплом мединститута.
Студентом Измаил изучал генетику и нейробиологию, но так и не ужился с окружающими. «Тот случай, когда габариты поставили крест на моей карьере; где бы я ни находился, я всегда занимал слишком много места», – говорил он, посмеиваясь; и от его смеха все предметы на столах и стекла в оконных рамах начинали звенеть в такт его замогильному хохоту.
Это забавно, но более добродушного и открытого человека я в жизни не встречала; он словно был заперт в этом своем огромном, монструозном теле, оно мешало ему выражать себя. Когда в салоне были случайные клиенты (он называл их «чужаками»), то он старательно изображал из себя неандертальца и брутального мужика – харкал, матерился и называл всех, даже женщин, «братанами», словно переключался в режим гопника; когда же все случайные люди уходили, и оставались только мы, он позволял себе раскрепоститься: голос его чуть-чуть смягчался, он вынимал линзы и надевал свои «профессорские» очки с тонкой оправе и позволял себе говорить о тех вещах, которые его действительно волновали – о науке, генетике, о жизни вообще.
У него, кстати, был еще и удивительный нюх; знаешь, про Куприна же рассказывали, что он, просто втянув ноздрями воздух, мог многое сказать о собеседнике? Так вот, не знаю, правда ли все эти россказни про Куприна, но Измаил действительно умел так делать – он подходил к тебе очень близко и словно шмыгал носом, как бы резко вдыхал тебя. «Вдохнув» меня, он тут же сказал:
– Сертралин.
Я с ужасом посмотрела на него, он улыбнулся и приложил палец к губам:
– Не переживай так. Здесь нечего стыдиться. Я тоже их когда-то принимал. Ты, кстати, знаешь эту байку? Химики проводили анализ воды в Темзе, в нескольких местах, и помимо прочей дряни в пробах воды обнаружили алпразолам. – Он видел, что я не понимаю, к чему он ведет, и пояснил: – Весь Лондон на них сидит. Каждый второй как минимум; люди жрут так много ксанакса и прозака, что активные вещества потом вместе с мочой попадают в Темзу. – Он засмеялся. – Прости, я знаю, это мерзкая история.
Все гиперреалисты собирались именно здесь, в баре при тату-салоне у Измаила, он всех нас знал и всегда был рад видеть. Мы быстро подружились с ним. Я иногда даже специально просила его понюхать меня и требовала, чтобы он еще что-нибудь обо мне рассказал.
– А ты знаешь, что три процента нашей ДНК отвечают за обоняние? – говорил он. – Для справки: три процента – это офигеть как много! Вся фишка в том, что бо́льшая часть этих генов, этих трех процентов, нерабочая! Ты понимаешь, что это значит? Они просто есть, заложены в нас, но выключены, обесточены, как тумблеры в электрощитке. – Рукой он показал, как дергает за воображаемый тумблер. – То есть, возможно, в процессе эволюции нашего обоняния был период, когда мы могли чувствовать запах хищника или цветка за километры от нас; или, я не знаю, могли почувствовать уровень содержания железа в ручье, просто понюхав воду. Но потом настал момент, когда глаза стали важнее, мы (или, точнее, наши предки) научились различать тысячи оттенков цвета, и обонятельные гены просто выключились, перешли в режим ожидания – они как старые районы в городе, понимаешь? Районы, в которых раньше была жизнь, но потом что-то случилось (случилась эволюция), и эти «дома» бросили.
Ведь получается, что мы, люди, далеко не «венец творения», наоборот, мы носим в своих генах множество черновиков и неудавшихся, выдохшихся, устаревших идей; если представить, что ДНК человека – это роман, то это роман с кучей тупиковых, мертвых сюжетных линий и заброшенных, забытых персонажей, которых автор просто не потрудился убрать из финального варианта. Или вот другая метафора: знаешь, есть такие издания классических текстов – туда включены авторские черновики и комментарии; вот наши с тобой ДНК – это как раз вот такое издание, со всеми заметками на полях и исходными данными. И «неудавшиеся главы» внутри нас порой гораздо интереснее тех, что «удались», или, вернее, они гораздо информативнее: благодаря им мы знаем, что нас создавали методом проб и ошибок; триллионов проб и ошибок; то есть если (допустим) Бог есть, то об этих ваших муках творца он знает не понаслышке. – Измаил взял паузу, тер лоб, словно пытаясь вспомнить что-то. – Та же история, кстати, с китами и дельфинами, у них тоже есть обонятельные гены. Загвоздка в том, что эти гены точно так же находятся в отключенном состоянии и никак не работают при формировании эмбриона. Ведь киты и дельфины получают информацию из воды, а не из воздуха.
– Измаил. – Я смотрела на него снизу вверх.
– Да?
– Я тебя обожаю.
* * *
Измаил много рассказывал мне о своем ремесле: вообще-то, исправить татуировку размером с ладонь – дело четырех-пяти часов, говорил он. Процедура называется cover up; по сути, это «замазывание» старой татуировки посредством нанесения поверх нее нового рисунка. В тех местах, где новый рисунок не попадает на старый, наносят либо фон, либо, в зависимости от объема, могут «забивать» белым пигментом, который потом немного выцветает и становится телесного цвета. Технология та же, так что боли ровно столько же, сколько и при нанесении на чистый участок кожи. Крови, в принципе, обычно немного, зависит от места, конечно, и от персональных особенностей человека, скорее бывает что-то типа слизи – смесь чернил и вазелина, который наносят на кожу перед нанесением татуировки, плюс мыльный раствор, которым татуировщик протирает кожу от как раз этой слизи.
Он даже разрешил мне посмотреть на то, как он «исправляет» тату Саши, но я сломалась уже на второй минуте; это довольно тяжело – смотреть, как близкому человеку делают больно, даже если сам он/она на это подписался.
– Пойду подышу свежим воздухом.
Я вышла на парковку, присела на «Харлей» Измаила и пару минут, как ребенок, делала вид, будто на полной скорости качу по магистрали сквозь аризонскую пустыню. И тут заметила, что музей через дорогу наконец открылся. Ну, то есть не совсем музей, конечно: в доме напротив была квартира какого-то русского писателя. Как утверждала табличка на стене: «В этом доме жил и работал русский писатель и драматург Иван Ликеев, и здесь же в сентябре 1937 года он был арестован»; о драматурге Ликееве я никогда ничего не слышала, а еще мне было скучно, поэтому из любопытства я решила зайти.
На входе мне выдали билет, замшевые бахилы и попросили не фотографировать. Всего нас было человек пять, и дама-экскурсовод с причудливой прической – ее грязные ломкие седые волосы сплющенным пучком закручивались на макушке и очень напоминали птичье гнездо – вела нас из одной комнаты в другую.
Внутри пахло ладаном. Мы следовали за дамой-гидом и слушали историю каждого предмета в доме. Мы видели кабинет Ликеева, его рабочий стол, огромное пресс-папье из зеленого хрусталя, бирюзовую чашку для карандашей (подарок Бабеля) и звонок для прислуги в виде черепашки.
– За этим столом Ликеев написал свою лучшую пьесу «Очевидение», – говорит дама-с-гнездом-на-голове, – когда кабинет переносили из одной комнаты в другую, стол и диван по просьбе писателя переносили туда же.
«Как интересно, – подумала я, – особенно учитывая, что этот стол вряд ли так уж легко пролезал в эти дверные проемы. И вообще, сколько он весит?»
И еще: сколько людей нужно, чтобы перетащить стол из одного кабинета в другой? Вопрос звучит как шутка, но мне правда интересно, и я пытаюсь уточнить вес и прочие характеристики стола у сотрудницы музея. Она смотрит на меня с подозрением, так, словно я задумала что-то нехорошее.
Там же, в углу, рядом со столом – огромный черный кожаный диван, на котором, как нам объясняет гид, родился сам Ликеев, его братья (включая знаменитого художника-реалиста Дмитрия Ликеева) и почти все его дети, кроме двух. Звучит впечатляюще – на этом диване, прости-господи, рожали писателя и художника – но я вдруг чувствую неловкость, смотрю на диван, и мне кажется, что у меня нет права знать о писателе такие интимные вещи. Я вспоминаю цитату из моего любимого романа «Попугай Флобера»:
«Отчего нас так тянет к реликвиям? Разве мы недостаточно верим словам? Или приметы прожитой жизни содержат в себе какую-то дополнительную правду?»
Мы идем дальше, в «комнату отдыха» – здесь стоят таз и кувшин для умывания, гантели, съемцы (специальный аппарат, чтоб снимать сапоги), шкафчик с лекарствами, «гигроскопической» ватой и сиропом от кашля, разбитое зеркальце, граммофон, резная деревянная чернильница, на стенах – копии фресок Рафаэля, на полках – множество книг, среди которых «Критика чистого разума» в оригинале и Коран (французский перевод). И тут я начинаю понимать: все это не просто экспонаты – это личные вещи. Личные. Ликеев трогал их, пользовался ими каждый день, делал заметки в книгах, загибал уголки, – и теперь все они здесь, под стеклом, – мумии вещей. И это странно, но я чувствую себя чужой в этой комнате, так, словно вошла без приглашения, нарушила чье-то личное пространство.
Как хорошо все-таки, что в девятнадцатом веке не было интернета. Вот уж чего я точно не хотела бы видеть, так это восстановленной из кэша истории браузера с ноутбука Толстого или Достоевского.
Я снова вспоминаю «Попугая…» Барнса, и у меня пара вопросов по мотивам: почему вещи писателей мы ценим не меньше, а иногда и больше, чем, собственно, тексты? Ведь лучший – и единственный – способ приблизиться к автору – прочесть его книги, разве нет? Где тут граница между почитанием и фетишизмом? Есть ли она вообще, эта граница? Или я просто слишком много думаю? Неужели тот факт, что я видела диван, на котором рожали Ликеева (и его братьев и всех детей, кроме двух), может как-то обогатить мой опыт чтения его книг? Или – мой опыт per se?
Мы идем дальше – в комнату с арочными потолками, ту самую, где Ликеев написал другую свою пьесу «Притяжение», на потолке – стальные кольца. «Здесь была кладовая, – объясняет дама-гид. – И продукты подвешивали на крюках, в воздухе, чтобы мыши и крысы не могли добраться до них».
Тут есть какая-то метафора, но мне не хватает ума, чтобы ее сформулировать.
* * *
В тусовке гиперреалистов я быстро стала своей, хотя и не была художницей и даже, честно говоря, не стремилась ей быть. Меня все называли Саша+1, и мне это даже нравилось. Единственный, кто недолюбливал меня, – Караташ. И я его тоже – не очень. Он часто заходил в тату-салон – вообще, именно там, у Измаила, чаще всего собирались гиперреалисты. И Караташ тоже, хотя внешне он, конечно, сильно выделялся на фоне остальных: всегда идеально черно-белый, гладко выбритый и выглаженный, и кожа на лице всегда жутковато-розовая, полупрозрачная, – заходил обсудить одну из своих будущих скульптур и оставался на целый день. Дико бесил меня. Он был гораздо старше Саши, во всяком случае, выглядел лет на сорок – сорок пять, не меньше, и тем не менее относился к ней с благоговением. Вообще, я быстро поняла, что Саша – важный для них для всех человек.
Она – она была как связующее звено. Знаешь, есть такие люди: они обладают мощнейшей внутренней гравитацией – ты попадаешь под действие их обаяния и ума и сам не замечаешь того, как твоя жизнь начинает вращаться вокруг них, как спутник вокруг планеты. Она была центром тяжести для всех гиперреалистов. И для меня.
Они с Караташем часто обсуждали что-то наедине, даже меня не брали с собой сначала, я дико ревновала, конечно, но потом быстро поняла, что отношения у них совсем другие: сперва я думала, что Саша вроде как подмастерье Караташа, поставляет ему материалы, помогает работать над инсталляциями, но очень быстро поняла, что все наоборот – это он был ее оруженосцем.
Он как-то позвонил мне – голос смущенный, сдавленный, – мы с ним не очень ладили, поэтому звонок сильно меня удивил:
– У Саши что-то с телефоном?
– Эммм, не думаю, только что с ней говорила. Пять минут назад буквально.
– Понятно. – Неловкая пауза. – Скажи ей, что я все решил с таблетками. Будут через неделю. И ради бога, что за детский сад, она теперь все время на меня дуться будет?
– Прости, но я не совсем понимаю, о чем ты.
– Ладно. – Тяжелый вздох. – Просто скажи, что таблетки я устроил.
– Что за таблетки?
– Она поймет.
Чуть позже я узнала, что именно Караташ имел связи в фармкомпаниях и анонимно доставал для Саши материалы для ее работ. Такая схема – с посредником – позволяла ей сохранять анонимность. Первая ссора между ними возникла, когда Саша вместе с привычным пенолатексом, который они закупали у швейцарской фирмы Skin FX, включила в заказ пятьсот двадцать упаковок лекарств против гепатита А. Никто тогда еще не знал, зачем они нужны ей, эти таблетки, и зачем в таком количестве, но она пришла в ярость, когда Караташ сказал, что не сможет выполнить заказ в срок. Он объяснял ей, что могут возникнуть проблемы с сертификацией и вообще провезти такую партию лекарства под носом у Минздрава и Роспотребназдора, не оставив следов на бумаге и в сети, не так-то просто, если не сказать невозможно.
– У меня нет времени, – ворчала Саша, – выставка через три недели. Что ты мне предлагаешь? Ходить по аптекам и скупать все гепатопротекторы, что у них есть в наличии? Офигеть просто, это, конечно, совсем не будет выглядеть подозрительно, блин!
В итоге Караташ, уж не знаю как, нашел способ протащить в Россию несколько коробок этих проклятых таблеток.
И лишь потом, уже перед самой выставкой, я поняла, к чему все идет, – Саша не успевала закончить работу и попросила меня помочь. Огромный холст висел на стене в лофте, Саша стояла на стремянке и по одной осторожно клеила на него таблетки, я же сидела под лестницей на полу, вскрывала пачку за пачкой, выдавливала таблетки из блистеров в глубокую чашу со сколом на ободке и протягивала ей – и так несколько дней напролет, с короткими перерывами на обед и сон, все силы бросили на эту картину, чтобы успеть в срок. К началу выставки я заработала цистит – так долго сидела на холодном полу, что это, разумеется, аукнулось проблемами с мочевым пузырем.
В итоге картина-из-таблеток стала главным экспонатом выставки и главным ее, прости-господи, скандалом. Многие ведь считают, что именно с нее начались, ну, эти «гонения на художников». Гонения, блин. Травля, вот что это было.
* * *
Картину быстро убрали. Без шума и пыли. Плевать, что холст имеет художественную ценность. Просто исчезла картина, прикинь?
Пришли товарищи майоры, оцепили все и вывезли все экспонаты к чертям.
Суки.
Но это еще мелочи.
По-настоящему дерьмо влетело в вентилятор, когда православные активисты в первый раз устроили погром на выставке работ Караташа. Мы узнали об этом из новостей, затем и сам Паша, заглянув к нам в студию, показал видео – там просто пиздец был.
Предводитель активистов, отец Пигидий стоял возле телеги с ампутированными руками и кричал, просто орал в камеру, как бешеный – вены на лбу, на висках вздулись, – я и не знала, что там бывает столько вен, – морда красная:
«Вот! Узрите! Они называют это искусством! Но что такое искусство? Должно ли оно вызывать отвращение? Тошноту? Нет, говорю я! Искусство должно нести свет и красоту! Оно должно радовать и наполнять счастьем! Вы видите здесь красоту?»
«Не-е-ет!» – подхватывала аудитория за кадром.
«Эта мерзость наполняет вас счастьем?»
«Не-е-е-е-е-ет!» – блеяли активисты.
– А где охрана? – спросила Саша, глядя на экран смартфона. – Почему ему позволяют выступать там? И вообще – этот мужик как-то странно на Гудини похож. Или мне кажется?
– Погоди, – сказал Караташ, – сейчас самый сок будет!
«Эти люди называют себя художниками! Но я говорю: они не художники, они лжепророки! – кричал отец Пигидий, красный рот его шевелился где-то внутри кустистой рыжей бороды. – Но может ли называть себя художником тот, кто отрекся от Бога?! Дар художника – это Божий дар, недаром его называют Божьей искрой! Вы видите здесь искру?»
«Не-е-е-е-ет».
«И вы правы! Здесь нет искры! Здесь нет Божьего огня!»
В кадре появился еще один активист с алюминиевой канистрой в руках.
– Нихрена себе! – Саша чесала лоб. – Они что, правда собираются…
– Угу: господь, жги, – сказал Караташ. Смартфон в его руке дрожал.
– Нет, серьезно, где охрана? Полицию вызвали хоть?
Мы молча, с нарастающей тревогой, смотрели, как отец Пигидий поливает инсталляцию бензином. И только тут, когда уже в прямом смысле запахло жареным, вмешалась охрана. В кадре появились люди в синей форме, активисты кидались на них, началась потасовка, картинка затряслась и погасла. Пару секунд мы все по инерции смотрели на темный экран, словно надеясь, что картинка вернется и в кадре будут смеющиеся, ряженые активисты, они снимут кресты и рясы и, хохоча, хором закричат: «Сюрприз!» – а потом отец Пигидий отклеит от лица эту уродливую, напоминающую зассанный веник бороду и скажет что-нибудь вроде: «Ха, видели бы вы свои лица! Вы что, поверили, да? Серьезно, поверили, что истинный христианин, представитель церкви, верующий будет заниматься такими мерзостями? Ха-ха! Как мы вас подловили, а?» Но ничего такого не произошло.
Караташ включил еще одно видео, с другого ракурса, где видно было, что активистам все же удалось поджечь инсталляцию. Латекс мгновенно воспламенился, галерея наполнилась черным дымом.
– Их посадят, – сказала Саша.
– Неа. Официальный представитель РПЦ уже вступился за них.
– Чего-о-о-о?
– Ну, его попросили прокомментировать, и он сказал, что вообще-то поджог – это перебор, но работы мои и правда отвратительные и тошнотворные. Короче, максимум, что им впаяют, хулиганство. Потому что, судя по словам патриарха, художественной ценности мои работы не имеют и уничтожать их – дело богоугодное. Священная война, короче.
Саша с тревогой смотрела в окно. За окном – дерево, каштан, растущий наискосок, изогнутый временем, он словно тянулся куда-то.
– Крестовые походы начнутся.
– И что ты будешь делать? – спросила я у Караташа.
– Попрошу политического убежища. В США или в Швейцарии. Теперь это будет несложно. С таким-то видео на руках.
Караташ бодрился, пытался шутить на эту тему, но я видела, как он на самом деле напуган. Причем пугал его не сам факт почти ритуального сожжения его работ мракобесами в рясах, его пугала реакция властей и официальных, прости господи, представителей церкви. Это был плохой знак, первый по-настоящему тревожный звонок, и Караташ почувствовал это, и Саша, кажется, тоже. А я – нет. Я видела, конечно, что это явный перебор, но тогда мне казалось, что дно уже достигнуто и хуже уже точно не будет. В самом деле: фанатики врываются на выставку и под молчаливый одобрямс полиции сжигают работы художников, куда уж хуже?
А вот поди ж ты.
* * *
Караташ попросил политического убежища в Швейцарии. Заявку удовлетворили через месяц, и мы с Сашей поехали провожать его в аэропорт. Он бодрился, без конца болтал, рассказывал о будущих проектах. Саша молчала и грустно улыбалась, кивала иногда. Было что-то странное в этом прощании – вроде бы все закончилось хорошо, и мы провожали друга в новую жизнь, но Караташ совсем не выглядел счастливым. Даже довольным. И Саша – тоже.
И голос. Голос его – какой-то странный, словно извиняющийся. Лицо такое, словно его на электрический стул ведут, а он храбрится.
– Что такое? – спросила я, когда самолет швейцарских авиалиний уже оторвался от земли. – Что-то не так?
Саша молча теребила висящее на шее кольцо на цепочке. Когда мы вышли на парковку, я сразу увидела коричневые машины на той стороне дороги. И людей возле них. Люди приближались.
– Он меня сдал, – сказала Саша. Сняла с шеи кольцо и протянула мне. – Вот, возьми. Отдашь, когда вернусь.
Но она не вернулась.
Назад: Центр тяжести
Дальше: Измаил

pljHouse
direct payday lenders no teletrack actual payday loan companies quick personal loans bad credit fast payday loan