Книга: Почему властвует Запад... по крайней мере, пока еще
Назад: 2. Запад вырывается вперед
Дальше: ЧАСТЬ II

3. Измерение прошлого

Эволюционирующая археология

Социальная эволюция была все еще довольно новой идеей, когда специалисты по культурной антропологии взбунтовались против нее, о чем упоминалось в конце главы 2. Современное миропонимание своими корнями уходит всего лишь в 1857 год, когда Герберт Спенсер, получивший домашнее образование английский эрудит, опубликовал эссе под названием «Прогресс, его закон и причина». Спенсер был странным человеком. К тому времени он уже пробовал свои силы в качестве железнодорожного инженера и помощника редактора в тогда еще новом журнале The Economist, и был романтическим партнером романистки Джордж Элиот (однако ничто из перечисленного не подошло ему. Он никогда не имел постоянной работы и никогда не был женат). Однако его эссе сразу же стало сенсацией. В нем Спенсер объяснял, что «начиная от первых сколько-нибудь заметных изменений и до последних результатов цивилизации мы находим, что превращение однородного в разнородное есть именно то явление, в котором заключается сущность прогресса»1. Эволюция, настаивал Спенсер, — это процесс, посредством которого вещи начинаются как простые и становятся более сложными, и это объясняет все обо всем.
«Переход от простого к сложному посредством последовательной дифференциации наблюдается в изменениях на самых ранних стадиях существования Вселенной (о которых мы можем помыслить, а также в самых ранних изменениях, которые мы можем установить индуктивно). Этот переход наблюдается в геологической и климатической эволюции Земли, в каждом организме, обитающем на ее поверхности; он наблюдается в эволюции человечества, независимо от того, представляется ли оно цивилизованным индивидом или собранием рас и народов; он наблюдается в эволюции общества, в частности его политической, религиозной и экономической организации; он наблюдается в эволюции бесконечного многообразия конкретных и абстрактных продуктов человеческой деятельности, которые составляют среду нашей повседневной жизни».
Следующие сорок лет Спенсер провел, увязывая между собой в русле единой эволюционной теории геологию, биологию, психологию, социологию, политику и этику. Он преуспел настолько, что 1870 году был, вероятно, самым влиятельным философом, пишущим на английском языке. Так что когда японские и китайские интеллектуалы решили, что им нужно понять достижения Запада, то он был первым автором, которого они перевели. Великие умы той эпохи преклонялись перед его идеями. В первом издании «Происхождения видов» Чарльза Дарвина, опубликованном в 1859 году, не было слова «эволюция». Не было его также и во втором, и в третьем, и даже в четвертом и пятом изданиях. Но в шестом, опубликованном в 1872 году, Дарвин почувствовал необходимость позаимствовать термин, который к тому времени благодаря Спенсеру стал популярным.
Спенсер верил, что общества в ходе эволюции проходят через четыре уровня дифференциации, от простых (бродячие группы без вожаков) через сложные (постоянные деревни с политическими вождями) и двойной сложности (группы, в которых есть церковь, государство, сложное разделение труда и ученость) к обществам тройной сложности (великие цивилизации, вроде Рима и викторианской Британии). Эта схема прижилась, хотя не было двух теоретиков, вполне согласных с тем, как следует именовать эти этапы. Некоторые из них говорили об эволюции от дикости через варварство к цивилизации; другие предпочитали эволюцию от магии через религию к науке. К 1906 году этот «лес терминологий» вызывал уже такое раздражение, что отец-основатель социологии Макс Вебер жаловался на «тщеславие современных авторов, которые ведут себя в отношении терминологии, используемой еще кем-нибудь, как если бы она являлась их зубной щеткой»2.
Однако какие бы наименования эволюционисты ни использовали, все они сталкивались с одной и той же проблемой. Они интуитивно чувствовали, что, должно быть, правы; однако у них было мало неопровержимых доказательств, чтобы это подтвердить. Поэтому, дабы обеспечить получение дополнительных данных, были учреждены новые направления в антропологии. Некоторые общества, согласно этой логике, являются менее развитыми, нежели другие: колонизованные народы Африки или островов Тробриан с их каменными орудиями и красочными обычаями подобны ныне живущим предкам, отображая тех, на кого должны были быть похожи в доисторические времена цивилизованные люди в обществах тройной сложности. Все, что требуется сделать антропологу (помимо того, что ему приходится сносить малярию, внутренних паразитов и неблагодарных туземцев), — это сделать хорошие записи, а затем он (в те дни женщина не слишком часто выступала в этой роли) может отправиться домой и заполнить пробелы, имеющиеся в эволюционном предании.
Это была интеллектуальная программа, которую отвергал Малиновский. Однако в известном смысле странно, что данный вопрос вообще был поднят. Если эволюционистам нужно было задокументировать прогресс, то почему бы им было не делать этого напрямую, пользуясь археологическими данными — физическими остатками от действительных доисторических обществ, — вместо того чтобы делать это косвенно, пользуясь данными антропологических наблюдений за современными группами и предполагая при этом, что они являются пережитками прошлого? Ответ здесь таков: сто лет назад археологи попросту очень многого не знали. Серьезные раскопки только-только начались, так что эволюционистам приходилось комбинировать скудную информацию из археологических материалов с дополнительными деталями из древней литературы и случайных этнографических отчетов. Благодаря этому Малиновскому и подобно ему мыслящим антропологам было крайне легко объявлять реконструкции эволюционистов просто россказнями.
Археология — молодая наука. Всего три века назад наши самые старые свидетельства об истории — китайские пять классических книг, индийские Веды, еврейская Библия и греческий поэт Гомер, — простирались в прошлое не более чем на 1000 лет до н. э. Все, что предшествовало появлению этих шедевров, было покрыто мраком. Простой акт выкапывания предметов все изменил, но для этого потребовалось время. Когда Наполеон вторгся в Египет в 1799 году, он привез с собой множество ученых, которые скопировали или увезли десятки древних надписей. В 1820-х годах французские лингвисты открыли секреты этих иероглифических текстов, что сразу же добавило две тысячи лет к задокументированной истории. Чтобы не отстать, британские исследователи в 1840-х годах проделывали штольни в разрушенных городах на территории современного Ирака или же, вися на на веревках, переписывали царские надписи в горах Ирана. И еще до того, как закончилось то десятилетие, ученые могли уже читать древнеперсидские и ассирийские тексты и изучали мудрость Вавилона.
Когда Спенсер начал писать об этом прогрессе в 1850-х годах, археология все еще была скорее авантюрой, нежели наукой, изобилуя вполне реальными Индианами Джонсами. Только в 1870-х годах археологи начали применять в своих раскопках геологический принцип стратиграфии (поскольку, если исходить из соображений здравого смысла, самые верхние слои Земли в конкретном месте должны были образоваться после слоев, лежащих ниже, то мы можем использовать последовательность отложений для реконструкции порядка событий), и только в 1920-х годах стратиграфический анализ стал господствующим методом. Археологи все еще зависели от увязки изучаемых ими местонахождений с событиями, упомянутыми в древней литературе. Поэтому вплоть до 1940-х годов находки из большинства частей мира находились в тумане предположений и догадок. Этому пришел конец, когда физики-ядерщики открыли радиоуглеродное датирование, используя распад нестабильных изотопов углерода в костях, древесном угле и других органических находках для того, чтобы сказать, каков возраст этих объектов. Археологи начали упорядочивать доисторические времена, и к 1970-м годам стала оформляться глобальная общая схема.
Когда в 1980-х годах я обучался по магистерской программе, один или два ведущих профессора все еще утверждали, что, когда они были студентами, их преподаватели говорили им, что единственными важными инструментами в полевой работе являются смокинг и небольшой револьвер. Я до сих пор не уверен, следовало ли мне им верить, однако, какова бы ни была истина по данному вопросу, к 1950-м годам эра Джеймса Бонда определенно закончилась. Реальные прорывы во все большей степени происходили благодаря повседневному напряженному труду армии профессионалов, которые, рассеявшись по всему земному шару, рылись в поисках фактов и все дальше продвигались в доисторические времена.
Музейные хранилища переполнялись артефактами, а библиотечные полки стенали под тяжестью технических монографий. Но некоторые археологи беспокоились, что остается без ответа фундаментальный вопрос: что все это означает? Данная ситуация в 1950-х годах была зеркальным отражением ситуации в 1850-х: если когда-то для крупной теории искали данные, то теперь данные буквально вопияли о необходимости теории. Вооруженные своими с таким трудом добытыми результатами, ученые-обществоведы середины XX века, особенно в Соединенных Штатах, ощущали готовность начать новый этап теоретизирования.
Называвшие себя неоэволюционистами — чтобы показать, что они являются более продвинутыми, нежели «старые зануды» — «классические» эволюционисты типа Спенсера, — некоторые ученые-обществоведы начали утверждать, что, хотя это просто замечательно — иметь так много фактов, с которыми можно работать, однако масса свидетельств сама становится частью проблемы. Важная информация оказывается похороненной в огромном количестве отчетов антропологов и археологов, изложенных в форме запутанных и неупорядоченных повествований, или в исторических документах. Короче, все это было недостаточно научным. Неоэволюционисты считали, что, дабы выйти за пределы леса типологий XIX века и создать общую объединяющую теорию общества, им необходимо трансформировать эти повествования в числовые данные. Измеряя различия и присваивая им значения в баллах, они могли бы ранжировать общества, а затем искать корреляции между полученными баллами и их возможными объяснениями. В итоге они могли бы обратиться к вопросам, которые могли бы оправдать вообще все потраченное время и все деньги, выделяемые на археологию: существует ли только один путь эволюции обществ или же таких путей множество; группируются ли общества на отдельных эволюционных этапах в кластеры (и если да, то каким образом они переходят от одного этапа к другому); можно ли объяснить все на основе единственной характеристики — к примеру, такой как население или технология (или, если на то пошло, география).
Первую серьезную попытку в этой области в 1955 году предпринял Рауль Нэролл, антрополог, работавший в рамках крупного проекта по сбору данных под названием Human Relations Area Files (Ареальная картотека человеческих отношений), который финансировали федеральные власти и в котором были задействованы многие университеты. Полученный им результат он назвал «индексом социального развития». В случайном порядке выбрав тридцать доиндустриальных обществ по всему миру (некоторые современные, некоторые исторические), он внимательно «протралил» данные по ним, чтобы выяснить, насколько эти общества отличались друг от друга, что, как он полагал, отражалось бы в том, насколько большими были их крупнейшие поселения, насколько специализированными были их ремесленники и как много подгрупп в них имелось. Сведя полученные результаты к стандартному формату, Нэролл присвоил рассмотренным обществам числовые показатели в баллах. На последнем месте оказался народ ягана с Огненной Земли, жители, которые в 1832 году произвели впечатление на Дарвина как люди «на более низкой ступени развития, нежели в каком-нибудь другом месте на земле»3. Они получили всего 12 баллов из возможных 63. На первом же месте оказались ацтеки до их завоевания испанцами с 58 баллами.
На протяжении следующих двадцати лет и другие антропологи пробовали свои силы на этом поприще. Несмотря на тот факт, что каждый из них использовал разные категории, разные наборы данных, разные математические модели и разные техники выставления баллов, все они приходили к результатам, согласующимся друг с другом в диапазоне от 87 до 94 процентов, что вполне хорошо для общественной науки4. Через 50 лет после смерти Спенсера и через сотню лет после написания им своего эссе о прогрессе неоэволюционисты стремились подтвердить законы социальной эволюции.

Антропология передает часть своих полномочий

Так что же произошло? Если бы неоэволюционисты добились успеха и объяснили все связанное с социальной эволюцией, мы все об этом бы услышали. И, что более важно сейчас, они бы уже ответили на вопрос, почему Запад властвует. Данный вопрос, в конце концов, связан с относительными уровнями развития восточных и западных обществ: или, как утверждают представители теорий «давней предопределенности», Запад давно вырвался вперед, или, как считают представители теорий «краткосрочной случайности», первенство Запада — явление весьма недавнее. Если бы неоэволюционисты могли измерять социальное развитие, нам не нужно было бы возиться со сложными диаграммами, наподобие табл. 2.1. Дело состояло бы попросту в том, чтобы рассчитать баллы для Востока и Запада в разные моменты времени после окончания ледниковой эпохи, сравнить их и выяснить, какая из теорий лучше согласуется с реальностью. Почему же никто до сих пор этого не сделал?
Я подозреваю, этого не случилось по большей части потому, что неоэволюционизм «сдулся». Еще даже до того, как Нэролл в 1950-х годах воспользовался логарифмической линейкой, многие антропологи считали наивным желание измерять общества. «Толпа, выступающая за поддержание правопорядка» (как критики именовали Нэролла и подобных ему), с перфокартами с закодированными данными, заумными дебатами о статистике и компьютерами размером со склад, казалась странно оторванной от археологов, ведущих раскопки в разрезах, или антропологов, беседующих с охотниками и собирателями. Так что в 1960-х годах — во времена начавшихся перемен — неоэволюционизм начал восприниматься скорее не как смешное, а как откровенно зловещее явление. Антрополог Маршалл Салинз, например, чье эссе «Общество первоначального изобилия» я упоминал в главе 2, начинал свою карьеру в 1950-х годах как эволюционист, но в 1960-х решил, что «симпатия и даже восхищение борьбой вьетнамцев в сочетании с моральной и политической потерей доверия к этой войне, которую ведут американцы, могут подорвать антропологию экономического детерминизма и эволюционного развития»5.
В 1967 году — когда Салинз находился в Париже, где доказывал, что охотники и собиратели не были на самом деле бедными, — новое поколение антропологов, которые активно участвовали в движении за гражданские права в Америке, антивоенном и женском движениях и зачастую находились в гуще контркультуры, занимали куда более жесткую позицию. Они предполагали, что единственным, что реально делали эволюционисты, было ранжирование незападных обществ по тому, насколько сильно они напоминают людей Запада, которые проводят эти измерения, и — что поразительно — всегда ставят себе наивысшие баллы.
«Теории эволюции, — писали в 1980-х годах археологи Майкл Шэнкс и Кристофер Тилли, — легко превращаются в идеологии самооправдания или утверждения приоритетов Запада по отношению к другим культурам, чья значимость состоит прежде всего в том, чтобы являться ответвлениями нашей современной «цивилизации»6. Многие критики, правда, полагали, что повышенное доверие к числам не является просто безобидной игрой, в которую играют люди Запада, поскольку им от этого становится хорошо. Оно было неотъемлемой частью высокомерия, которое породило ковровые бомбардировки, вьетнамскую войну и военно-промышленный комплекс. «Эй, эй, хо-хо, Линдон Джонсон должен уйти» (Hey, hey, ho, ho, LBJ had got to go), — и их туда же, профессоров этноцентризма, со всем их высокомерием и их математикой!
Захваты помещений и оскорбления противников трансформировали академические дебаты в манихейское окончательное сражение [добра со злом]. Для некоторых эволюционистов их критики были релятивистами и моральными банкротами, для самих же критиков эволюционисты были ставленниками американского империализма. На протяжении 1980-х и 1990-х годов антропологи старались стать членами комитетов, которые отвечают за наем преподавателей и назначение на преподавательские должности и за прием студентов на последипломное образование, что приводило к краху карьер и к поляризации в научной среде. Антропологические факультеты в большинстве известных университетских кампусов США деградировали в нечто напоминающее неудачные браки, когда семейные пары наконец-то, устав от многих лет взаимных обвинений, начинают жить своей отдельной жизнью. «Мы даже не называем больше друг друга по именам»7, — жаловался в 1984 году один известный антрополог. Как крайний случай — так было в Стэнфорде, моем университете, — антропологи в 1998 году «развелись», формально разделившись на факультет антропологических наук, где положительно относились к эволюции, и факультет культурной и социальной антропологии, где к ней относились отрицательно. Каждый из них самостоятельно нанимал и увольнял сотрудников, а также набирал и обучал своих студентов. Членам одной группы не было необходимости признавать членов другой. В связи с этим даже появился новый глагол — «стэнфордизировать» факультет (то есть разделить его).
Из-за таких вот печальных (или радостных — в зависимости от того, кто говорит) сторон «стэнфордизации» в иные годы антропологи на профессиональных конференциях проводили время, развлекаясь в барах. Однако «стэнфордизация» мало что дает для решения одной из крупнейших интеллектуальных проблем общественных наук. Если мы собираемся объяснить, почему Запад властвует, нам необходимо сопоставить аргументы, приводимые по данному вопросу обеими сторонами.
Критики социальной эволюции были, несомненно, правы в том, что «толпа, выступающая за поддержание правопорядка» была повинна в высокомерии. Подобно самому Герберту Спенсеру, который пытался объяснить «все обо всем», они, возможно, закончили бы в итоге объяснением «очень малого о чем-нибудь». Имела место масса путаницы по поводу того, что в действительности измеряли неоэволюционисты, и даже когда они приходили к согласию относительно того, что именно, по их мнению, эволюционировало внутри обществ (что чаще всего случалось, когда они придерживались любимой идеи Спенсера — дифференциации), то не всегда было очевидно, что ранжирование обществ мира и сведение результатов в «турнирную таблицу» на самом деле сделано безупречно.
Критики настаивали, что оценочные листы скорее затемняли, нежели вносили ясность, маскируя особенности отдельных культур. Я убедился, что это правда, когда в 1990-х годах изучал происхождение демократии. Древние греческие города, которые изобрели эту форму правления, были действительно особенными. Многие из их жителей были искренне убеждены, что лучший способ отыскать истину — вместо того чтобы спрашивать жрецов о том, что думают боги, — это собрать всех мужчин вместе на этой стороне холма, поспорить, а затем провести голосование. Выставление древним грекам баллов за их отличие от других не объясняет, откуда появилась демократия, а скрытие греческих особенностей в общем индексе социального развития может фактически сделать задачу еще более сложной, так как отвлекает внимание от их уникальных достижений.
Однако это не означает, что индекс социального развития — пустая трата времени. Он всего лишь оказался неправильным инструментом для решения данного конкретного вопроса. Вопрос о том, почему Запад властвует, есть особенный род вопроса — это грандиозный вопрос сравнения, который требует от нас выстроить в ряд тысячи лет истории, обозреть миллионы квадратных миль территории и собрать вместе миллиарды людей. Для решения именно этой задачи индекс социального развития — как раз тот инструмент, который нам нужен. Разногласия между теориями «давней предопределенности» и «краткосрочной случайности» в конечном счете касаются общей картины социального развития на Востоке и Западе на протяжении примерно десяти тысячелетий, когда «Восток» и «Запад» были понятиями, имеющими смысл. Вместо того чтобы сосредоточить внимание на этом и напрямую сопоставлять аргументы друг с другом, представители теорий «давней предопределенности» и «краткосрочной случайности» склонны рассматривать разные части этой эпопеи, используя разные массивы данных и определяя свои термины различным образом. Следование примеру «толпы, выступающей за поддержание правопорядка» и сведение океана фактов к простым числовым баллам, конечно, имеет свои недостатки, но в этом есть также и одно несомненное достоинство: это побуждает каждого иметь дело с одними и теми же фактами, — и позволяет получить неожиданные результаты.

Что измерять?

Первый шаг, который необходимо сделать, — это понять, что именно нам необходимо измерять. Мы вряд ли смогли бы найти худшее занятие, нежели слушать лорда Роберта Джоселина, воевавшего в «опиумной войне», вследствие которой западное владычество стало очевидным для всех. Душным воскресным днем в июле 1840 года он наблюдал, как британские корабли подходили к Тинхаю, где бывший там форт препятствовал им войти в устье реки Янцзы. «Корабли повернулись бортами к городу, — писал Джоселин, — и на берегу начали ломаться деревья и рушиться дома, раздались крики людей. Огонь с нашей стороны продолжался девять минут… Мы высадились на пустынный берег, где на поле оставалось лишь несколько мертвых тел, стрел и луков, сломанные копья и ружья»8.
Непосредственная причина владычества Запада — прямо здесь: к 1840 году европейские корабли и пушки могли смести все, что Восток мог выставить против них. Но было, конечно, помимо одной лишь военной силы и еще кое-что, способствовавшее наступлению западного владычества. Армин Маунтин, еще один офицер британского флота, сравнивал в 1840 году китайские силы в Тинхае с фигурами со страниц средневековых хроник: они выглядели так, «как будто персонажи с этих старых гравюр ожили, обрели плоть и цвет, — размышлял он, — и стали двигаться и действовать передо мной, не подозревая о столетиях, с тех пор прошедших в мире, и обо всех современных полезных вещах, изобретениях и улучшениях»9.
Маунтин понял, что уничтоженные корабли и форты были всего лишь ближайшей причиной западного доминирования — последним звеном в длинной цепи преимуществ. Более глубинной причиной были британские фабрики, способные производить снаряды, хорошо откалиброванные пушки и океанские суда, а также британские власти, которые могли организовать экспедиции, профинансировать их и направить их действовать на противоположный конец Земли. А главной причиной разгрома британцами Тинхая в тот день было то, что они преуспели в извлечении энергии из природной среды и в использовании ее для достижения своих целей. Все сводится к тому факту, что люди Запада не просто взошли по Великой цепи энергии выше, нежели кто-либо еще. Они также взошли по этой цепи настолько высоко, что — в отличие от любых более ранних обществ в истории — смогли продемонстрировать свою мощь по всему миру.
Этот процесс восхождения по Великой цепи энергии и является основой того, что, следуя традиции антропологов-эволюционистов, идущей от Нэролла в 1950-х годах, я буду называть «социальным развитием». В сущности, это способность группы овладеть своей физической и интеллектуальной средой, чтобы осуществлять нечто. Выражаясь более формально, социальное развитие представляет собой сплетение технологических, связанных с жизнеобеспечением, организационных и культурных достижений, благодаря которым люди обеспечивают себя пищей, одеждой, жильем, воспроизводят себя, объясняют окружающий их мир, разрешают возникающие в их сообществах споры, расширяют свою власть за счет других сообществ и защищают себя от чужих попыток распространить свою власть. Социальное развитие, можно сказать, измеряет способность общества осуществлять нечто, и эту способность, в принципе, можно сравнивать как во времени, так и в пространстве.
Прежде чем мы продолжим данную линию аргументации, я считаю необходимым уточнить как можно более строгим образом следующий момент: измерение и сравнение социального развития не является методом перенесения моральных суждений на различные общества. Например, Япония XXI века — это страна с кондиционированием воздуха, компьютеризованными фабриками и шумными городами. В ней имеются автомобили и самолеты, библиотеки и музеи, высокотехнологичная система здравоохранения и образованное население. Современные японцы овладели своей физической и интеллектуальной средой куда более основательно, нежели их предки тысячу лет назад, у которых ничего из вышеперечисленного не имелось. Поэтому имеет смысл говорить, что современная Япония более развита, чем средневековая. Однако из этого никак не следует, что люди современной Японии являются более умными, более достойными или более удачливыми (не будем даже говорить о том, что более счастливыми), нежели японцы из Средних веков. Также это ничего не говорит о моральных, экологических и других издержках социального развития. Социальное развитие — это нейтральная аналитическая категория. Измерять — это одно, а хвалить или обвинять — нечто совсем другое.
Ниже в этой главе я буду приводить доводы, что измерение социального развития показывает, что необходимо объяснить, если нам нужно получить ответ на вопрос, почему Запад властвует. Фактически я выскажу предположение, что, пока мы не придумаем способ измерения социального развития, мы так и будем не в состоянии ответить на этот вопрос. Но прежде всего нам нужно задать некоторые принципы, чтобы руководствоваться ими при составлении нашего индекса.
Думаю, я вряд ли смогу начать это рассмотрение лучше, нежели со ссылки на Альберта Эйнштейна, наиболее уважаемого ученого современной эпохи. Эйнштейн, как говорят, однажды сказал, что «в науке все следует делать как можно более просто, но не проще этого»10. То есть ученые должны свести свои идеи до сути, которую можно проверить в сопоставлении с реальностью, затем придумать наипростейший из возможных способов проведения этой проверки, а затем осуществить именно его: ничего более, но и ничего менее этого.
Знаменитый пример такого подхода — теория относительности у самого Эйнштейна. Относительность предполагает, что гравитация искривляет свет. Это означает, что если данная теория верна, то каждый раз, когда Солнце проходит между Землей и другой звездой, солнечная гравитация будет искривлять свет, идущий от этой звезды, в результате чего немного изменится видимое нами положение звезды. Это обстоятельство дает возможность легко проверить теорию относительности — за исключением того факта, что Солнце является столь ярким, что мы не можем видеть звезды вблизи него. Но в 1919 году британский астроном Артур Эддингтон придумал остроумное решение, во многом в духе афоризма Эйнштейна: Эддингтон понял, что, рассматривая звезды, расположенные возле Солнца, во время солнечного затмения, он мог бы измерить, действительно ли они изменили свое положение на ту величину, которую предсказывал Эйнштейн.
Эддингтон отправился в южную часть Тихого океана, построил там свою обсерваторию и объявил, что Эйнштейн прав. Последовали язвительные аргументы: что разница между результатами, подтверждающими теорию Эйнштейна, и результатами, опровергающими ее, была очень мала и что Эддингтон использовал инструменты, имевшиеся в его распоряжении в 1919 году, на пределе их точности. Однако, несмотря на сложность теории относительности, астрономы смогли прийти к согласию относительно того, что им необходимо измерять и каким образом это измерять. Поэтому вопрос в дальнейшем заключался лишь в том, были ли измерения Эддингтона правильными. Однако если перейти от величественных смещений звезд к жестоким бомбардировкам Тинхая, то мы немедленно видим, что, если иметь дело с человеческими обществами, все становится намного более запутанным. Что именно нам следует измерять, чтобы получить числовые значения в баллах для социального развития?
Если Эйнштейн предоставляет нам теоретическое руководство, то в качестве практического руководства мы можем воспользоваться Индексом развития человеческого потенциала, используемым ООН, — не в последнюю очередь потому, что у него много общего с тем родом индекса, который поможет получить ответ на наш вопрос. Данный индекс был разработан в рамках программы развития ООН для измерения того, в какой мере каждая из стран предоставляет своим гражданам возможности для реализации их природного потенциала. Экономисты, участвующие в этой программе, прежде всего задались вопросом — что реально означает «развитие человеческого потенциала». Затем они свели полученные ответы к трем основополагающим характеристикам: средняя продолжительность жизни, средний уровень образования (выраженный в уровнях грамотности и доле детей, которые учатся в школах) и средний доход. После этого они разработали сложную систему дополнительных весовых коэффициентов, чтобы скомбинировать эти характеристики и присвоить каждой стране оценку от нуля, означающего полное отсутствие всякого человеческого развития (в таком случае все бы, наверное, умерли), до единицы, означающей совершенное состояние, с учетом возможностей реального мира на тот год, когда была проведена данная оценка. (Если вам интересно, то самым последним из доступных индексов на момент написания этой книги был индекс за 2009 год. Там на первом месте находится Норвегия, имеющая показатель 0,971, а на последнем — Сьерра-Леоне с показателем 0,340.)12
Этот индекс удовлетворяет правилу Эйнштейна, поскольку три вышеописанные характеристики, вероятно, настолько просты, насколько это возможно для ООН, но в то же время они позволяют уловить то, что означает «развитие человеческого потенциала». Однако экономисты по-прежнему отмечают многое, что им при этом не нравится. Совершенно очевидно, что продолжительность жизни, образование и доход — это не единственные вещи, которые мы могли бы измерять. Однако их преимущество состоит в том, что их можно относительно легко определить и задокументировать (это было бы гораздо сложнее в отношении некоторых потенциальных характеристик, вроде счастья). Но есть, несомненно, и другие вещи, которые мы могли бы рассмотреть (скажем, уровень занятости, качество питания или обеспеченность жильем), в результате чего могли бы получиться иные показатели в баллах. Даже те экономисты, которые согласны с тем, что эти избранные ООН характеристики являются наилучшими, порой выступают против сведения их к единому показателю «развития человеческого потенциала». Как они говорят, эти показатели — как яблоки и апельсины, и увязывать их вместе просто смешно. Других экономистов устраивают как выбранные переменные, так и то, что они сводятся воедино, но им не нравится то, каким образом статистики ООН определяют «удельный вес» каждой такой характеристики. Получаемые баллы могут выглядеть объективными, указывают эти экономисты, но на самом деле они в высшей степени субъективны. Имеются также и критики, которые вообще отрицают саму идею численного определения «развития человеческого потенциала». По их мнению, при этом создается впечатление, что жители Норвегии уже прошли 97,1 процента пути по направлению к полному блаженству, или что они в 2,9 раза счастливее жителей Сьерра-Леоне, — что в обоих случаях, конечно, представляется маловероятным.
Но, несмотря на всю эту критику, индекс «развития человеческого потенциала» доказал свою чрезвычайную полезность. Он помогал агентствам по оказанию помощи направлять свои средства в те страны, где они могли оказаться наиболее благотворными, и даже критики обычно соглашаются с тем, что сам факт наличия этого индекса способствует прогрессу в дебатах, поскольку вносит во все ясность и определенность. Проблемы, связанные с определением индекса социального развития для последних приблизительно 15 тысячелетий, — те же самые, что и проблемы, связанные с индексом ООН (и некоторыми прочими). Однако также он, я полагаю, дает и некоторые схожие преимущества.
Как и экономисты ООН, мы должны стараться руководствоваться правилом Эйнштейна. Индекс должен измерять как можно меньше параметров общества (чтобы оставаться простым) и в то же время улавливать основные свойства социального развития так, как это было определено выше (не делаясь слишком простым). Любой параметр общества, который мы измеряем, должен соответствовать шести довольно очевидным критериям. Во-первых, он должен быть релевантным — то есть должен сообщать нам нечто о социальном развитии. Во-вторых, он должен быть независимым от культуры: например, мы можем считать, что качество литературы и искусства является полезным мерилом социального развития; однако суждения по такой тематике будут неизбежно привязаны к культуре. В-третьих, параметры должны быть независимы друг от друга: если, например, мы используем в качестве параметров число людей в государстве и объем богатства в этом государстве, мы не должны применять в качестве третьего параметра величину богатства на душу населения, поскольку это просто производная от первых двух параметров. В-четвертых, параметры должны быть адекватно задокументированы. Это серьезная проблема, когда мы заглядываем в прошлое на тысячи лет назад, поскольку имеющиеся свидетельства чрезвычайно варьируют. В особенности что касается отдаленного прошлого, мы попросту многого не знаем о некоторых потенциально полезных параметрах. В-пятых, параметры должны быть надежными. Это означает, что специалисты должны более-менее сходиться во мнениях относительно того, о чем нам говорит данное свидетельство. И в-шестых, параметры должны быть удобными. Это, возможно, наименее важный критерий; однако чем труднее получить свидетельство, касающееся чего-либо, либо чем больше времени требует подсчет результатов, тем менее полезным будет такой параметр.
Такой штуки, как совершенный параметр, попросту не существует. Каждый из параметров, который мы можем выбрать, неизбежно проявляет себя лучше по одним критериям и хуже — по другим. Поэтому, затратив немало месяцев на изучение возможных вариантов, я остановился на четырех параметрах, которые, полагаю, вполне хорошо соответствуют всем шести перечисленным выше критериям. Они не добавляют чего-то существенно нового к той общей картине восточного или западного общества, которую можно получить при помощи параметров, выбранных ООН: продолжительности жизни, образования и дохода, сообщающих нам все, что нужно знать о Норвегии или Сьерра-Леоне. Но они позволяют получить вполне хороший «снимок» социального развития, показывая нам долговременные закономерности, которые необходимо объяснить, если нам нужно понять, почему Запад властвует.
Первый мой параметр — получаемая энергия. Если бы Британия не была в состоянии извлекать энергию из растений и животных — чтобы кормить солдат и моряков, которые сами мало занимаются сельским хозяйством, из ветра и угля — чтобы довести корабли до Китая, а также из взрывов — чтобы метать снаряды против китайского гарнизона, она ни за что не добралась бы в 1840 году до Тинхая и не разнесла бы этот город вдребезги. Получение энергии является фундаментальной характеристикой для социального развития, причем настолько, что в 1940-х годах известный антрополог Лесли Уайт предложил свести всю человеческую историю к простому уравнению: E × T → С, где E означает энергию, T — технологию, а C — культуру13.
Это уравнение не вполне такое простое, каким кажется. Уайт, конечно, не предполагал на самом деле, что умножение энергии на технологию сообщает нам все, что нам может понадобиться знать о Конфуции и Платоне либо о таких художниках, как, например, старый голландский мастер Рембрандт или китайский пейзажист Фань Куань. Когда Уайт говорит о «культуре», он фактически имеет в виду нечто довольно близкое к тому, что я называю социальным развитием. Но даже в этом случае его формулировка слишком проста для наших целей. Чтобы объяснить происшедшее в Тинхае, нам нужно знать больше.
Вся энергия, получаемая в мире, не смогла бы привести британскую эскадру в Тинхай, если бы британцы не могли ее организовать. Подданные королевы Виктории должны были оказаться способными набрать войска, оплачивать и снабжать их, заставить их подчиняться руководителям, а также решить множество других сложных задач. Нам необходимо как-то измерить эту организационную способность. В какой-то мере организационная способность перекликается со старой идеей Спенсера о дифференциации. Однако — как неоэволюционисты узнали в 1960-х годах — почти невозможно измерять дифференциацию непосредственно, или даже определить ее таким образом, чтобы удовлетворить критиков. Нам нужно нечто тесно связанное с организационной способностью, но более легкое для измерения.
В качестве такового я выбрал урбанизм. Возможно, он покажется странным. В конце концов, тот факт, что Лондон был большим, напрямую не отражает потоки доходов, которые получал лорд Мельбурн, или структуру командования в королевском флоте. Однако я надеюсь, что если подумать, то этот выбор покажется не таким уж и странным. Чтобы поддерживать жизнь трехмиллионного города, требуются поразительные организационные усилия. Кто-то должен доставлять в него еду и воду и удалять из него отходы, обеспечивать людей работой, поддерживать закон и порядок, тушить пожары, а также выполнять всякие прочие задачи, которые изо дня в день возникают в каждом большом городе.
Несомненно, это правда, что некоторые из крупнейших городов мира в настоящее время являются дисфункциональным кошмаром, полным преступлений, убожества и болезней. Но это, конечно, верно в отношении большинства крупных городов на протяжении истории. В I веке до н. э. в Риме проживал миллион жителей. Там также были уличные банды, которые иногда парализовывали деятельность органов власти, а уровень смертности был столь высок, что в Рим каждый месяц должно было переезжать более тысячи сельских жителей, только чтобы численность его населения оставалась неизменной. Однако, несмотря на все эти скверные стороны Рима (великолепно показанные в телевизионном сериале «Рим» (Rome) студии HBO, выпущенном в 2006 году), организация, которая требовалась для того, чтобы город продолжал функционировать, намного превосходила ту, которую могло обеспечить любое более раннее общество. Точно так же обеспечение функционирования Лагоса (11 млн населения) или Мумбáи (19 млн населения), а тем более Токио (с населением 35 млн) намного превосходит возможности Римской империи.
Вот почему ученые-обществоведы регулярно используют урбанизм в качестве приблизительного показателя организационной способности. Это несовершенный показатель, но он, конечно, полезен в качестве приблизительного мерила. В нашем случае величина самых крупных городов того или иного общества обеспечивает дополнительное преимущество: мы можем отслеживать его не только в официальной статистике за последние несколько сот лет, но и в археологических отчетах, что позволяет нам при анализе хотя бы в первом приближении судить об уровне организации в прошлом на всем его протяжении, вплоть до ледниковой эпохи.
Помимо получения и организации физической энергии, британцам, конечно, было необходимо также обрабатывать и передавать огромный объем информации. Ученые и промышленники должны были точно передать знания. Пушкарям, кораблестроителям, солдатам и матросам приходилось читать все больше письменных инструкций, планов и карт. Письма должны были ходить между Азией и Европой. Британская информационная технология XIX века была, разумеется, примитивной по сравнению с тем, что мы теперь почитаем за данность (частным письмам тогда требовалось три месяца, чтобы дойти из Гуанчжоу в Лондон; а правительственным депешам для этого, по некоторым причинам, требовалось четыре месяца). Однако она уже намного превосходила уровень XVIII века, который, в свою очередь, был далеко впереди уровня XVII века. Обработка информации критически важна для социального развития, и поэтому я использую ее в качестве моего третьего параметра.
Последним из выбранных параметров — но, к сожалению, не самым незначительным — является способность вести войну. Как бы хорошо британцы ни извлекали, организовывали и передавали энергию, но в 1840 году исход событий определило их умение трансформировать эти три характеристики в разрушение. В главе 1 я упоминал об Артуре Кларке, который в своем классическом научно-фантастическом произведении «Космическая одиссея 2001 года» приравнивал эволюцию к умению убивать. И если военная мощь не включена в индекс социального развития, им вообще не стоит пользоваться. Как это великолепно сформулировал председатель Мао: «Каждый коммунист должен усвоить ту истину, что «винтовка рождает власть»14. До 1840-х годов ни одно общество не могло продемонстрировать свою военную мощь в масштабах всей планеты, и поэтому было бессмысленно спрашивать, кто в мире «властвует». Однако после 1840-х годов этот вопрос стал, возможно, самым важным вопросом в мире.
Так же как и в случае индекса развития человеческого потенциала ООН, в мире нет такого арбитра, который мог бы заявить, что данные параметры лучше, нежели какой-либо иной их набор, подходят для измерения социального развития, и опять-таки, как и в случае индекса ООН, надо помнить, что любые изменения в параметрах будут приводить к изменению начисляемых баллов. Однако есть и хорошая новость: ни один из альтернативных параметров, которые я рассматривал за последние несколько лет, не изменяет существенным образом выставляемые оценки и ни один из них не меняет в целом общую схему.
Если бы Эддингтон был художником, то он мог бы быть одним из старых мастеров, отображающих мир с такой детальностью, которая порой бывает даже тягостной для рассмотрения. Получение индекса социального развития в этом отношении скорее похоже на художественное выпиливание бензопилой — когда выпиливают медведей-гризли из древесных стволов. Такой уровень точности и готовности, несомненно, заставил бы Эйнштейна еще более поседеть. Однако различные проблемы предусматривают различные пределы ошибок. Для художника, выпиливающего бензопилой, единственным важным вопросом является то, насколько данный ствол дерева напоминает медведя. А для историка-компаративиста таким вопросом является — показывает ли данный индекс общую картину истории социального развития. Это обстоятельство, разумеется, следует иметь в виду историкам при сравнении закономерностей, которые выявляет индекс социального развития, с деталями исторических данных.
Заставлять историков это делать, возможно, — самая большая услуга, которую индекс социального развития может оказать. Разумеется, при этом остается обширный простор для дебатов. Да, различные параметры и различные способы определения баллов вполне могут сработать и лучше. Однако получение конкретных цифр и их обнародование заставляет нас сосредотачивать внимание на том, где именно могут возникать ошибки и каким образом их можно корректировать. Это может и не быть астрофизикой, но это все-таки начало.

Как измерять?

Теперь следует отыскать некоторые цифры. Достаточно легко найти данные по состоянию мира на 2000 год н. э. (поскольку это круглая дата, я использую ее в качестве конечной точки для индекса социального развития). Ежегодно публикуются годовые сводки по различным программам ООН. Они сообщают нам, к примеру, что средний американец потребляет 83,2 миллиона килокалорий в год, а средний житель Японии — 38 миллионов; что 79,1 процента американцев живут в городах, по сравнению с 66 процентами у японцев; что на тысячу американцев приходится 375 интернетовских хостов, а на тысячу японцев — только 73 и т. д. В ежегодном отчете Military Balance («Военный баланс»), составляемом Международным институтом стратегических исследований, сообщается (в той мере, насколько это может быть известно), какой численностью войск и каким оружием располагает каждая страна, каковы ее возможности и сколько все это стоит. Мы утопаем в цифрах. Однако они не добавляются к индексу, пока мы не решим, как их организовать.
Стремясь, чтобы моя программа была как можно более простой, я остановился на 1000 пунктах в качестве максимальной величины индекса социального развития, которую можно было получить в 2000 году, и разделил эти пункты поровну между выбранными мною четырьмя параметрами. Когда Рауль Нэролл в 1956 году опубликовал первый современный индекс социального развития, он присвоил выбранным им трем параметрам равное количество пунктов, обосновав это так: «Поскольку не было никаких очевидных причин дать одному больше удельного веса, нежели другим»15. Это звучит как крик отчаянья, но фактически служит хорошим обоснованием для того, чтобы придать каждому параметру равный вес: даже если у меня есть какие-то основания считать при расчете социального развития один параметр имеющим больший вес, нежели другой, то нет никаких оснований предполагать, что такие весовые соотношения сохранялись на протяжении всего рассматриваемого периода продолжительностью более 15 тысяч лет, или были равно приложимы и к Востоку и к Западу.
Установив для каждого параметра максимально возможные на 2000 год 250 баллов, мы затем приступили к самой сложной части исследования — решали, как начислять баллы для Востока и Запада на каждом этапе их истории. Я не буду здесь приводить расчеты в подробностях (я обобщил данные и некоторые из основных трудностей в приложении в конце этой книги, а более подробно отчет о расчетах приведен в онлайновом варианте). Однако, может быть, здесь будет полезно хотя бы мельком показать вам мою «кухню», «как это было», и чуть подробнее объяснить использованную процедуру. (Если вы так не считаете, то можете, конечно, сразу перейти к материалу следующего раздела.)
Возможно, самая очевидная характеристика — урбанизм, хотя и с ней, естественно, есть свои проблемы. Первой из них является определение. Что именно мы имеем в виду под урбанизмом? Некоторые ученые-обществоведы определяют урбанизм как долю населения, проживающего в поселениях численностью выше определенного размера (скажем, 10 000 человек); другие исходят из распределения людей по нескольким категориям поселений, от крупных городов до маленьких деревень; а третьи руководствуются средним размером сообществ в той или иной стране. Все это полезные подходы, но нам трудно применять их в масштабах всего периода, который мы тут рассматриваем, поскольку природа фактов постоянно меняется. Я решил воспользоваться более простым показателем — величиной самых крупных известных поселений на Востоке и Западе в каждый конкретный момент времени.
Впрочем, выбор в качестве характеристики размера самого крупного города не решает проблем с определениями, поскольку нам по-прежнему необходимо решить, как определять границы городов и как комбинировать различные категории фактов, касающихся численных значений в каждой из этих категорий. Однако такой подход позволяет свести неопределенности до минимума. Когда я поработал с этими цифрами, то обнаружил, что комбинирование размера крупнейшего города с другими критериями — такими, как лучшие оценки распределения людей между городами и деревнями или средний размер городов, — чрезвычайно увеличивает трудности при решении данной задачи, но вряд ли вообще меняет итоговые оценки. Поэтому, поскольку более сложные способы измерений давали примерно те же самые результаты, но при этом приходилось делать намного больше предположений, я решил ограничиться просто размерами городов.
В 2000 году н. э. большинство географов классифицировали в качестве самого крупного города в мире Токио, с населением около 26,7 миллиона человек, и поэтому Токио в нашем исследовании получил все 250 баллов, выделенных на организацию/урбанизм. Это означает, что при всех дальнейших вычислениях каждый 1 балл будет соответствовать 106 800 человекам (то есть 26,7 миллиона, разделенным на 250). Самым крупным западным городом в 2000 году был Нью-Йорк с населением 16,7 миллиона человек, получивший 156,37 балла. Данные, полученные для времен сотни лет назад, не столь качественны, но все историки согласны, что города тогда были намного меньше. На Западе в Лондоне в 1900 году н. э. было около 6,6 миллиона жителей, в то время как Востоке крупнейшим городом тогда также был Токио, но с населением всего 1,75 миллиона человек, получивший 16,39 балла. Если мы отправимся в прошлое еще дальше, в 1800 год н. э., то для получения ответа историкам пришлось объединить несколько разных групп фактов, включая письменные данные о поставках еды и налоговых платежах, физическую площадь, занимаемую городами, плотность застройки в них и другие случайные данные. Но большинство специалистов приходят к выводу, что на тот период самым крупным городом мира был Пекин, с населением, возможно, 1,1 миллиона человек (10,30 балла). Самым крупным западным городом опять же был Лондон со своими примерно 861 тысячей жителей (8,06 балла).
Чем дальше мы уходим назад во времени, тем более значительным становится размер допустимой погрешности. Однако для тысячелетия до 1700 года н. э. крупнейшими городами были, несомненно, китайские (хотя японские зачастую мало отставали от них). Между 800 и 1200 годами н. э. сначала Сиань, потом Кайфын, а затем Ханчжоу близко подошли к населению в миллион жителей или превысили его (около 9 баллов). И наоборот, западные города в тот период никогда не были больше половины этой величины. Несколькими веками ранее ситуация была прямо противоположной: в I веке до н. э. миллион жителей Рима сделал этот город, несомненно, крупнейшей в мире столицей, в то время как в Сиане в Китае было тогда, вероятно, около 500 тысяч жителей.
Если мы затем отправимся в доисторический период, факты становятся, конечно, еще более размытыми, а числа — меньшими. Но, объединяя результаты общих археологических съемок и детальных раскопок на отдельных небольших участках, мы можем обоснованно судить о размерах городов. Как я упоминал выше, это во многом напоминает художественное выпиливание при помощи бензопилы. Самые общие из признанных оценок могут иметь ошибку порядка 10 процентов, но вряд ли будут превышать это пороговое значение. А поскольку мы применяем одни и те же методы для оценок западных и восточных местонахождений, то выявляемые общие тенденции должны быть более-менее надежными. Чтобы получить 1 пункт, при таком подходе требуется, как уже указывалось выше, иметь население численностью 106 800 человек, или чуть больше тысячи человек для начисления 0,01 балла, — наименьшего числа, которое, как я считал, заслуживало того, чтобы быть включенным в индекс. Как мы видели в главе 2, крупнейшие из деревень Запада достигли этого уровня около 7500-х годов до н. э., а крупнейшие деревни Востока — около 3500-х годов до н. э. До этих дат и Запад, и Восток в равной степени имели нулевые показатели (вы можете изучить таблицы пунктов, приведенные в приложении).
Здесь, может быть, стоит уделить немного времени и рассказать о получении энергии, так как этот процесс порождает совсем другие проблемы. Самый простой способ анализа получения энергии — выразить ее потреблением в расчете на одного человека, измеряемым в килокалориях в день. Используя ту же самую процедуру, как и для урбанизма, я начал с 2000 года н. э., когда средний американец сжигал за день 228 тысяч килокалорий. Эта цифра — несомненно, наивысшая в истории — обеспечила для Запада полные 250 баллов (как я говорил выше в этой главе, я не собираюсь выносить суждения по поводу нашей способности потреблять энергию, строить города, передавать информацию и вести войны; я только хочу измерять все это). На Востоке самое высокое значение потребляемой энергии в расчете на человека в 2000 году н. э. было в Японии — 104 тысячи килокалорий в день, — что соответствовало 113,89 балла.
Официальная статистика о потребляемой энергии имеется только примерно до 1900 года н. э. на Востоке и 1800 года н. э. на Западе. Однако, к счастью, имеются способы, позволяющие это обойти. У человеческого тела имеются некоторые основополагающие физиологические потребности. Оно не будет должным образом работать, если не получит примерно 2 тысячи килокалорий пищи в день (и гораздо больше, если вы высокий и/или физически активный человек, и меньше, если вы не таковы; нынешний американский средний уровень в 3460 килокалорий пищи в день — это намного больше того, что нам необходимо, о чем безжалостно свидетельствуют поясные ремни особо больших размеров). Если вы будете получать существенно меньше 2 тысяч килокалорий в день, то функции вашего тела (сила, зрение, слух и т. д.) будут постепенно ухудшаться, покуда вы не умрете. Среднее потребление еды никогда не может быть существенно меньше 2 тысяч килокалорий в день на протяжении продолжительных периодов времени, из чего следует, что самая нижняя из возможных оценок составляет примерно 2 балла.
Впрочем, в реальной жизни самые низкие оценки всегда были выше 2 баллов, поскольку значительная часть энергии, потребляемой людьми, поступает не в форме пищи. В главе 1 мы видели, что Homo erectus, вероятно, уже сжигал древесину для приготовления пищи в Чжоукоудяне полмиллиона лет назад, а неандертальцы, несомненно, 100 тысяч лет назад делали это, а также носили шкуры животных. Поскольку мы знаем так мало об образе жизни неандертальцев, то наши догадки об этом не могут быть очень точными. Однако, учитывая непищевые источники энергии, неандертальцы получали, должно быть, в среднем дополнительную тысячу килокалорий в день, что в совокупности позволяет начислить им 3,25 балла. Люди полностью современного типа больше занимались приготовлением пищи, чем неандертальцы, носили больше одежды и строили дома из дерева, листьев, костей мамонтов и шкур — то есть всего того, что получилось, в свою очередь, в результате «паразитирования» на химической энергии, которую растения создали из солнечной электромагнитной энергии. Даже самые примитивные технологически общества охотников и собирателей в XX веке н. э. получали, в совокупности, по крайней мере 3500 калорий в день в виде пищи и из непищевых источников энергии. Учитывая более холодный климат, их далекие предки в конце ледниковой эпохи должны были в среднем потреблять энергию в количестве, близком к 4 тысячам килокалорий в день, что соответствует по крайней мере 4,25 балла.
Я сомневаюсь, что кто-либо из археологов стал бы серьезно спорить по поводу этих оценок. Однако имеет место огромный разрыв между 4,25 балла, начисленными охотникам ледниковой эпохи, и современными 250 баллами Запада, жадно потребляющего бензин и электричество. Что произошло в промежутке между ними? Объединив свои знания, археологи, историки, антропологи и экологи могут дать нам вполне хорошие идеи по этому поводу.
Вернемся в 1971 год. Тогда издатели журнала Scientific American попросили геофизика Эрла Кука написать эссе, которое он назвал «Поток энергии в индустриальном обществе». Он включил в него диаграмму, которая неоднократно с тех пор перепечатывалась, на которой показаны лучшие оценки потребления энергии в расчете на человека у охотников-собирателей, ранних земледельцев и скотоводов (под которыми он понимал жителей Юго-Западной Азии, занимавшихся сельским хозяйством около 5000-х годов до н. э.; мы с ними познакомились в главе 2), более продвинутых земледельцев и скотоводов (живших в Северо-Западной Европе около 1400-х годов н. э.), людей индустриального общества (западных европейцев около 1860 года) и представителей «технологических» обществ конца XX века. Он разделил полученные баллы на четыре категории: пищу (включая питание, идущее животным, чье мясо мы едим); домашнее хозяйство и торговлю; промышленность и сельское хозяйство; транспорт (рис. 3.1).

 

 

Предположения Кука поразительно хорошо выдержали почти 40 лет сравнения с результатами, собранными историками, антропологами, археологами и экономистами. Конечно, они служат лишь исходным пунктом; но мы можем использовать детальные свидетельства, сохранившиеся от каждого периода истории Востока и Запада, которые могут сообщить нам, насколько далеко данные общества отошли от этих параметров. Иногда мы можем использовать текстовые свидетельства; но что касается большинства периодов — помимо последних нескольких столетий, — то еще более важными в этом отношении являются археологические находки: кости людей и животных, дома, сельскохозяйственные орудия, остатки террас и ирригационных сооружений, остатки мастерских ремесленников и товаров для торговли, судов, повозок и дорог, по которым они двигались.
Порой помощь приходит с неожиданной стороны. Колонки льда, которые столь заметно фигурировали в главах 1 и 2, также показывают, что уровень загрязнения воздуха за последние несколько столетий до н. э. повысился в семь раз — по большей части из-за римских шахт в Испании, а за последние десять лет изучение отложений в торфяных болотах и озерах подтвердило эту картину. В I веке н. э., по сравнению с XIII веком н. э., европейцы добывали в девять или десять раз больше меди и серебра, с соответствующими потребностями в энергии, какие при этом предполагаются, а именно: требовались люди, чтобы прокладывать шахты, и животные, чтобы увозить пустую породу; надо было построить дороги и порты, грузить и разгружать корабли и доставлять металлы в города; надо было использовать водяные мельницы для размола руды, и прежде всего нужна была древесина — в качестве лесоматериалов для крепления шахт и в качестве топлива для кузниц. Этот независимый источник данных также позволяет нам сравнивать уровни промышленной активности в различные периоды. Так, только в XI веке н. э. — когда китайские документы сообщают о том, что из-за неослабевающих потребностей железоплавильщиков горы вокруг Кайфына оказались до такой степени оголены, лишившись деревьев, что уголь (впервые в истории) стал важным источником энергии, — уровень загрязнения льда вернулся к уровню римской эпохи. И только столбы дыма, извергавшиеся в Британии XIX века, стали причиной того, что уровень загрязнения существенно превысил уровень римской эпохи.
Еще раз хочу подчеркнуть, что то, чем мы занимаемся, — это «художественное выпиливание при помощи бензопилы». Например, по моим оценкам, максимальное количество энергии, получаемой на душу населения во времена расцвета Римской империи — в I столетии н. э., — было равно примерно 31 тысяче килокалорий в день. Это значительно выше оценки Кука — 26 тысяч килокалорий для продвинутых сельскохозяйственных обществ, — однако археология ясно показывает, что римляне ели больше мяса, строили больше городов и использовали больше торговых кораблей, причем бóльших по размеру (и т. д., и т. д.), нежели затем европейцы вплоть до наступления XVIII века. Конечно, количество получаемой энергии в Риме могло быть на 5 процентов выше или ниже моей оценки. Впрочем, по причинам, которые я разбираю в приложении, оно было, вероятно, не более чем на 10 процентов выше или ниже моей оценки, и определенно не на 20 процентов. Модель Кука и детальные фактические свидетельства довольно жестко ограничивают используемые предположения, и так же, как с пунктами по урбанизму, тот факт, что во всех случаях предположения высказывает один и тот же человек, применяющий при этом одни и те же принципы, должен означать, что и ошибки будут по крайней мере единообразными.
В том, что касается информационных технологий и ведения войн, возникают свои трудности, которые кратко обсуждались в приложении и более подробно на моем веб-сайте. Но в отношении их применялись те же принципы, что и к урбанизму и количеству получаемой энергии, и поэтому пределы ошибок здесь, возможно, примерно такие же. По причинам, которые разбираются в приложении, вполне вероятно, что для того, чтобы появилось реальное расхождение с фундаментальными закономерностями социального развития, ошибки должны систематически доходить до 15 процентов или даже 20 процентов; однако ошибки такого порядка кажутся несовместимыми с историческими свидетельствами. Впрочем, в конечном счете для других историков есть лишь один способ удостовериться, — возможно, предпочтя при этом иной набор параметров и по-иному начисляя баллы, дабы предложить свои собственные цифры.
Пятьдесят лет назад Карл Поппер утверждал, что прогресс в науке — это вопрос «предположений и опровержений»16, и он происходит зигзагообразным курсом: один исследователь предлагает идею, а другие стараются ее опровергнуть, и в ходе этого процесса придумываются более совершенные идеи. Думаю, то же самое применимо и к истории. Я уверен, что любой индекс, который остается близким к фактам, приведет к выявлению более-менее тех же закономерностей, что и мои. А если я ошибаюсь и если другие специалисты докажут, что моя схема «не на высоте», то я надеюсь, что и в этом случае будет польза, поскольку моя неудача поощрит их на то, чтобы найти лучшие ответы. Здесь уместно процитировать Эйнштейна: «У любой физической теории не может быть лучшей судьбы, нежели указать путь для появления более всеобъемлющей теории, в рамках которой она существует как частный случай»17.

Когда и где измерять?

В конце следует упомянуть два технических аспекта. Во-первых, как часто нам следует подсчитывать баллы? Если нам так захочется, мы можем отслеживать изменения в социальном развитии от года к году или даже от месяца к месяцу начиная с 1950-х годов. Впрочем, я сомневаюсь, что в этом было бы много смысла. В конце концов, мы ведь хотим понять общую картину истории на протяжении очень продолжительных периодов, и поэтому, как я надеюсь показать далее, даже измерение пульса социального развития раз в столетие, похоже, даст достаточно подробностей.
Конечно, по мере того как мы двигаемся в прошлое к концу ледниковой эпохи, отслеживание социального развития по столетиям перестает быть и возможным, и особенно желательным. Мы просто не сможем обнаружить существенную разницу между тем, что происходило, скажем, за 14 000 лет до н. э. и за 13 900 лет до н. э. (или даже за 13 800 лет до н. э., если говорить о различиях). Частично это объясняется тем, что у нас нет достаточного числа хороших фактов, а частично из-за того, что изменения тогда происходили очень медленно. Поэтому я использую скользящую шкалу. С 14 000 лет до н. э. по 4000 лет до н. э. я измеряю социальное развитие каждую тысячу лет. От 4000 лет до н. э. по 2500 лет до н. э. качество свидетельств улучшается, а изменения ускорились, и поэтому я провожу измерения каждые 500 лет. Между 2500-ми годами до н. э. и 1250-ми годами до н. э. я сокращаю этот срок до 250 лет. И наконец, с 1400 лет до н. э. по 2000 год н. э. эти измерения делаются каждое столетие.
При этом есть свои риски, и самый очевидный из них заключается в том, что, чем дальше в прошлое мы уходим, тем более плавными и более постепенными будут выглядеть изменения. Рассчитывая баллы только для каждого тысячелетия или для каждых пятисот лет, мы можем упустить что-то интересное. Впрочем, суровая истина заключается в том, что только в отдельных случаях мы можем датировать нашу информацию значительно более точно, нежели в диапазонах, которые я предложил. Но я не хочу упустить из виду эту проблему, и поэтому в главах с 4-й по 10-ю пытаюсь закрыть как можно больше возникших из-за указанного подхода пробелов. Но модель, которой я здесь пользуюсь, похоже, позволяет обеспечить наилучший баланс между практичностью и точностью.
Еще один важный аспект — где измерять. Вы, возможно, были удивлены, когда читали в предыдущем разделе, о какой части мира я говорил, когда получал цифры для Запада и Востока. В некоторых местах я рассказывал о Соединенных Штатах, в других — о Британии; иногда говорил о Китае, иногда о Японии. Ранее в главе 1 я описал жалобы историка Кеннета Померанца на то, что историки-компаративисты, анализируя, почему Запад властвует, зачастую допускают искажения, поскольку некорректно сравнивают крошечную Англию с огромным Китаем, после чего приходят к выводу, что Запад уже вел за собой Восток к 1750 году н. э. Но ведь необходимо, настаивал этот ученый, сравнивать схожие по величине образования. В главах 1 и 2 я ответил на этот призыв тем, что ясно сформулировал сущность Востока и Запада как обществ, которые произошли в результате изначальных западной и восточной сельскохозяйственных революций, случившихся на Холмистых склонах и в долинах рек Хуанхэ и Янцзы. Но теперь настало время признаться, что я решил только часть проблемы, указанной Померанцем. В главе 2 я описал впечатляющее расширение западной и восточной зон, происходившее на протяжении приблизительно пяти тысячелетий после начала культивирования растений, а также различия в социальном развитии, которые часто имели место между первичными центрами — такими, как Холмистые склоны или долина Янцзы, — и их перифериями, наподобие Северной Европы или Кореи. Поэтому возникает вопрос: на каких частях Востока и Запада мы должны сосредотачивать внимание, когда рассчитываем наши пункты для индекса социального развития?
Мы можем пытаться рассматривать восточную и западную зоны в целом, хотя это будет означать, что оценка, полученная, скажем, для 1900 года н. э., объединит друг с другом дымящие фабрики и строчащие пулеметы индустриализированной Британии с крепостными России, пеонами Мексики, скотоводами Австралии и всеми другими группами, обитавшими в тот год в каждом уголке обширной западной зоны. Поэтому нам надо придумать какие-то средние баллы развития для всего западного региона, а затем сделать то же самое для Востока и повторять этот процесс для каждой выбранной более ранней точки в истории. Это будет столь же сложным, сколь и непрактичным, а также, подозреваю, и вообще бессмысленным занятием. Когда дело доходит до объяснения того, почему Запад властвует, то наиболее важная информация обычно получается в результате сравнения самых развитых частей каждого региона — тех их «ядер», где происходили наиболее тесные политические, экономические, социальные и культурные взаимодействия, связывая их в единое целое. Поэтому при составлении индекса социального развития требуется измерять и сравнивать изменения, происходящие в рамках таких «ядер».
Впрочем, как мы увидим в главах 4-10, эти «ядра» сами со временем меняются и смещаются. Так, западный центр был на самом деле географически очень стабилен с 11 000 лет до н. э. до 1400 лет н. э. и твердо оставался у восточного конца Средиземного моря, за исключением пятисот лет — с 250 года до н. э. по 250 год н. э., — когда Римская империя распространилась на запад и включила Италию. В других случаях он всегда лежал в треугольнике, образованном современными Ираком, Египтом и Грецией. После 1400 года н. э. этот центр неуклонно двигался на север и запад — вначале в Северную Италию, затем в Испанию и Францию, затем расширился, включив в себя Британию, Бельгию, Голландию и Германию. К 1900 году он пересек Атлантику и к 2000 году прочно укоренился в Северной Америке. На востоке центр оставался в исходной зоне Хуанхэ—Янцзы вплоть до 1850 года н. э., хотя приблизительно после 4000-х годов до н. э. его центр тяжести смещался на север, в сторону центральной равнины Хуанхэ, затем после 500 года н. э. двинулся обратно на юг, в долину Янцзы, а после 1400 года н. э. снова постепенно стал смещаться на север. Это расширение привело к включению Японии к 1900 году и Юго-Восточного Китая к 2000 году (рис. 3.2). Пока я хочу всего лишь отметить, что все пункты по социальному развитию относятся к обществам в этих «ядрах». Вопрос же о том, почему эти зоны смещались, будет одной из главных проблем, разбираемых в главах с 1-й по 10-ю.

 

 

Закономерности прошлого

Это все, что касается правил игры. А теперь некоторые результаты. На рис. 3.3 показаны баллы, вычисленные для последних 16 тысяч лет, то есть после того, как в конце ледниковой эпохи началось потепление.

 

 

Что мы видим из этих построений? Если честно, то немногое, — разве если только ваши глаза не видят гораздо лучше моих. Линии Востока и Запада проходят настолько близко друг к другу, что их трудно даже различить одну от другой. Вплоть до 3000-х годов до н. э. эти линии еле-еле отступают от нижней оси координат. И даже затем, похоже, мало что происходило вплоть до последних нескольких столетий, когда обе линии, повернувшись почти под углом 90°, резко пошли вверх.
Но этот довольно разочаровывающий график фактически сообщает нам два важных обстоятельства. Во-первых, в социальном развитии Восток и Запад не слишком сильно отличались друг от друга. На данной шкале, которую мы сейчас рассматриваем, на протяжении большей части истории очень трудно говорить о них в отдельности. Во-вторых, за последние несколько веков произошло нечто глубокое — самые быстрые и величайшие трансформации в истории.
Чтобы получить больше информации, нам необходимо рассматривать эти баллы по-другому. Трудности с рис. 3.3 возникают, поскольку поворот вверх линий Востока и Запада в XX веке был настолько резким, что для того, чтобы шкалы на вертикальной оси хватило, чтобы включать баллы, соответствующие 2000 году н. э. (906,38 для Запада и 565,14 для Востока), нам необходимо сжать более низкие баллы предыдущих периодов настолько, что они будут еле видны невооруженным глазом. Эта проблема типична для всех графиков, с помощью которых мы пытаемся показать закономерности, когда рост ускоряется во много раз по сравнению с тем, что было до того. К счастью, имеется один удобный способ разрешить данную проблему.
Представьте, что я хочу выпить чашку кофе, но у меня нет денег. Я занимаю доллар у местной версии Тони Сопрано (представьте также, что эта история происходит в те дни, когда на доллар еще можно было купить чашку кофе). Он, конечно, мой друг, и поэтому не будет взимать с меня проценты, если я верну ему занятый доллар в течение недели. Но если я пропущу этот крайний срок, мой долг каждые семь дней будет удваиваться. Вряд ли нужно утверждать, что, когда наступило время платить, я этого не сделал, и поэтому я стал должен ему два доллара. Осторожность с деньгами никогда не была моим сильным качеством, и я еще неделю протянул с выплатой, из-за чего мой долг кредитору вырос до четырех долларов. Потом прошла еще неделя. Теперь та чашечка кофе стоила мне уже восемь долларов. Я уехал из города, постаравшись забыть о нашей договоренности.

 

 

На рис. 3.4 показано, как рос мой долг. Как и на рис. 3.3, в течение длительного времени на нем почти нет ничего, на что можно было бы посмотреть. Линия, соответствующая размеру процентов, становится видимой только примерно на 14-й неделе: к тому времени, когда я должен уже захватывающую дух сумму — 8 192 доллара. На неделе 16, когда мой долг вырос по спирали до 32 768 долларов, линия наконец-то отрывается от нижней координаты графика. К 24-й неделе, когда бандиты нашли меня, я был должен им 8 260 608 долларов. Да, та чашечка кофе действительно оказалась недешевой.
Если руководствоваться этими стандартами, конечно, рост моего долга в первые несколько недель с одного до двух, затем до четырех, потом до восьми долларов был на самом деле незначительным. Однако представьте, что примерно через месяц после судьбоносного в моей жизни кофе, когда мой долг равнялся 16 долларам, я случайно встретился с одним из вышибал банды, парнем из тех, которые собирают долги у таких, как я. Давайте также представим, что у меня не было этих 16 долларов, но я отдал ему пять. Не желая ухудшения моего здоровья, я платил еще четыре недели по пять долларов в каждую, но затем снова испарился и прекратил отдавать дань. Темная линия на рис. 3.5 показывает, что произошло, когда я ничего не платил, а серая — как мой долг рос после этих пяти пятидолларовых платежей. Мой кофе по-прежнему в итоге стоил дороже 3 миллионов долларов, но это меньше половины того, что я задолжал бы без этих платежей. Это критически важно, но на графике остается невидимым. Нет никакого способа, позволяющего на основе изучения рис. 3.5 предсказать, почему серая линия заканчивается намного ниже, чем черная.

 

 

На рис. 3.6 история моего краха рассказывается чуть иначе. Статистики называют рис. 3.4 и 3.5 линейно-линейными графиками, поскольку шкалы на каждой оси показаны растущими путем линейных приращений: то есть каждая проходящая неделя занимает одно и то же место на горизонтальной оси, а каждый доллар долга — одно и то же место на вертикальной оси. И наоборот, рис. 3.6 относится к тому виду диаграмм, которые статистики называют логарифмически-линейными. Время, по-прежнему откладываемое на горизонтальной оси, измеряется в линейных единицах, а размер моего долга, который показывается на вертикальной шкале, — в логарифмических единицах. Это означает, что расстояние между нижней осью графика и первой точкой на вертикальной оси соответствует десятикратному росту моего долга с одного до десяти долларов, расстояние между первой и второй точками опять же возрастает десятикратно, то есть от десяти до ста долларов, затем еще увеличивается в десять раз, от ста до тысячи, и так продолжается и дальше, до десяти миллионов в верхней части.

 

 

Политики и специалисты по рекламе превратили в тонкое искусство введение нас в заблуждение с помощью статистики. Еще полтора века назад британский премьер-министр Бенджамин Дизраэли пожелал заметить: «Существуют три вида лжи: ложь, наглая ложь и статистика»18, и рис. 3.6 может в полной мере подтвердить его точку зрения. Однако все там представленное на самом деле является лишь другой картиной моего долга по сравнению с рис. 3.4 и 3.5. Линейно-линейная шкала хорошо показывает, насколько тяжким является мой долг, а логарифмически-линейная шкала хорошо показывает, каким образом ситуация становится такой тяжкой. На рис. 3.6 темная линия идет равномерно и прямо, демонстрируя, что без каких-либо платежей размер моего долга устойчиво ускоряется и каждую неделю возрастает вдвое. Серая линия показывает, как после четырех недель удваивания моя серия пятидолларовых платежей замедляет этот процесс, но не отменяет его, и скорость роста долга продолжает возрастать. Когда я перестаю платить, серая линия повышается параллельно темной, поскольку мой долг снова каждую неделю удваивается, но заканчивается не на столь головокружительной высоте.
Ни политики и ни статистики в своих заявлениях не лгут всегда. Просто нет такой штуки, как совершенно нейтральный способ представить политику или цифры. Каждое заявление для прессы и каждый график делают упор на одних аспектах реальности и умаляют другие. Поэтому рис. 3.7, показывающий на логарифмически-линейной шкале баллы социального развития, начиная от 14 000 лет до н. э. до 2000 года н. э., производит совершенно другое впечатление, нежели линейно-линейная версия тех же самых баллов на рис. 3.3. Здесь ситуация в глаза бросается гораздо больше, чем на рис. 3.3. Скачок в социальном развитии за последние столетия является очень реальным и остается наглядным; никаким ухищрениям статистики не по силам устранить его. Однако рис. 3.7 показывает, что достигнутый результат не «упал с ясного голубого неба», как это кажется при рассмотрении рис. 3.3. К тому времени, когда линии начинают резко идти вверх (что произошло около 1700 года н. э. на Западе и около 1800 года н. э. на Востоке), количество баллов в обоих регионах было уже примерно в десять раз выше, нежели в левой части графика, хотя на рис. 3.3 эта разница еле-еле видна.

 

 

Из рис. 3.7 видно, что объяснение того, почему Запад властвует, будет означать одновременный ответ сразу на несколько вопросов. Нам необходимо знать, почему социальное развитие совершило настолько внезапный скачок после 1800 года н. э. и достигло такого уровня (где-то около 100 баллов), когда государства могут проявлять свою мощь в глобальных масштабах. Прежде чем развитие достигло таких высот, даже самые могущественные общества на Земле могли доминировать только в своих собственных регионах. Однако новые технологии и учреждения в XIX веке позволили им трансформировать местное доминирование во владычество в мировом масштабе. Нам к тому же потребуется, конечно, понять, почему Запад стал первой частью мира, достигшей этого порога. Но для ответа на любой из этих вопросов нам также необходимо разобраться и в том, почему социальное развитие настолько увеличилось уже за предыдущие 14 тысяч лет.
График на рис. 3.7 говорит не только об этом. Он также показывает, что баллы для Востока и Запада не были фактически неотличимыми друг от друга вплоть до последних нескольких столетий: начиная с 14 000 лет до н. э. баллы Запада были выше баллов Востока на протяжении более 90 процентов времени. Этот факт, похоже, должен представлять реальную проблему для теорий «краткосрочной случайности». Главенство Запада с 1800 года н. э. — это возвращение к долговременной норме, а не какая-то странная аномалия.
Но рис. 3.7 вовсе не обязательно опровергает теории «краткосрочной случайности»; на самом деле он лишь означает, что успешные теории «краткосрочной случайности» должны быть более сложными и изощренными и должны объяснять как долгосрочную закономерность, уходящую в прошлое вплоть до конца ледниковой эпохи, так и события, происходившие после 1700 года н. э. В то же время представленные здесь закономерности также показывают, что и сторонникам теорий «давней предопределенности» не следует ликовать слишком рано. Рис. 3.7 наглядно демонстрирует, что баллы социального развития Запада не всегда были выше, нежели баллы на Востоке. После того как на протяжении большей части первого тысячелетия до н. э. линии сходились, они пересеклись в 541 году н. э., после чего Восток оставался впереди вплоть до 1773 года. (Эти неправдоподобно точные даты, конечно, основаны на маловероятном допущении, что баллы социального развития, которые я рассчитал, являются абсолютно точными. И поэтому, возможно, наиболее разумным в данном случае будет сказать, что баллы для Востока превысили баллы на Западе с середины VI столетия н. э. и что Запад вернул себе первенство в конце XVIII века.) Конечно, факты — что баллы для Востока и Запада в древние времена сближались по величине и что затем Восток занимал лидирующие позиции в мире в отношении социального развития на протяжении двенадцати столетий — не опровергают теории «давней предопределенности» в большей степени, нежели тот факт, что Запад лидирует почти все время с конца ледниковой эпохи, опровергает теории «краткосрочной случайности». Нет, они опять-таки означают, что, дабы быть успешной, теория должна быть более сложной и изощренной и принимать во внимание более широкий диапазон свидетельств, нежели те, что предлагались до сих пор.
Прежде чем мы закончим рассмотрение графиков, полезно разобраться еще с парой закономерностей. Их можно заметить уже на рис. 3.7, но на рис. 3.8 они представлены более наглядно. Это обычный линейно-линейный график, но охватывающий всего три с половиной тысячелетия, с 1600 года до н. э. по 1900 год н. э. Если отсечь огромные баллы для 2000 года н. э., это позволяет нам достаточно сильно, растянуть вертикальную ось, чтобы можно было на самом деле увидеть баллы для более ранних периодов, в то время как сокращение временного промежутка позволит нам растянуть горизонтальную ось так, чтобы изменения, происходившие в течение этого времени, также были более наглядными.

 

 

В этих графиках меня особенно поразили две вещи. Первой является пиковое значение для Запада в I веке н. э., составившее около 43 баллов, за которым последовало медленное снижение после 100 года н. э. Если мы переведем взгляд немного правее, то увидим, что пик для Востока, равный примерно 42 баллам, был достигнут в 1100 году н. э. в период наивысшего могущества династии Сун в Китае, а затем последовал сходный спад. Если перейти вправо еще дальше, то около 1700 года н. э. баллы для Запада и Востока вернулись к уровню чуть ниже 40 баллов, но на этот раз вместо сохранения на этом уровне началось ускорение, и через сто лет линия для Запада преодолела этот потолок, когда началась промышленная революция.
Существовало ли какого-либо вида пороговое значение «чуть ниже 40 баллов», которое привело к поражению Рима и сунского Китая? Во введении я упоминал, что в своей книге «Великая дивергенция» Кеннет Померанц утверждал, что в XVIII веке и Восток и Запад в равной степени оказались в экологическом «бутылочном горлышке», что, по справедливости, должно было бы привести к остановке и снижению их социального развития. Однако этого не произошло, и, по мнению Померанца, причиной этого было то, что британцы — скорее благодаря удаче, нежели в результате принятого решения, — объединили результаты разграбления Нового Света и энергию ископаемого топлива, что позволило им избавиться от прежних экологических ограничений. Не могло ли случиться так, что римляне и династия Сун оказались в подобных «бутылочных горлышках», — когда их социальное развитие достигло уровня «чуть ниже 40 баллов», — но не смогли выбраться из них? Если это так, то, может быть, доминирующей закономерностью за последние две тысячи лет истории была одна из «длинных волн», когда великие империи пытались преодолеть потолок «чуть ниже 40 баллов», а затем откатывались назад, — до тех пор, пока в XVIII веке не произошло нечто особенное.
Второе, что поразило меня при анализе рис. 3.8, — это то, что мы можем провести вертикальные оси столь же четко, как и горизонтальные. Очевидное место для размещения вертикальной оси — I столетие н. э., когда баллы и для Запада, и для Востока достигли пиковых значений, хотя баллы для Востока были заметно ниже, чем баллы для Запада (34,13 против 43,22 балла). Вместо того (или наряду с тем), чтобы сосредотачивать внимание на том, как Запад пробивал потолок «чуть ниже 40 баллов», нам, возможно, следовало бы рассмотреть некую совокупность событий, оказавших влияние на оба конца Старого Света, в результате которых баллы социального развития и для Рима, и для империи Хань стали уменьшаться, — невзирая на то, какой именно уровень был достигнут к тому времени каждой из этих империй.
Мы могли бы провести еще одну вертикальную линию где-то около 1300 года н. э., когда баллы для Востока и для Запада опять следовали похожим закономерностям, хотя на этот раз баллы для Запада были намного ниже, нежели для Востока (30,73 против 42,66). К этому времени баллы для Востока уже снижались на протяжении сотни лет, а теперь к этому добавилось снижение баллов и для Запада, и только после 1400 года обе линии опять пошли вверх, и еще резче пошли вверх около 1700 года. Опять же, вместо того чтобы уделять основное внимание баллам, которые в начале XVIII столетия уперлись в потолок «чуть ниже 40 баллов», нам, возможно, следует более внимательно присмотреться к некоторым глобальным событиям, которые начали толкать развитие Востока и Запада по общему пути в XIV веке. Возможно, промышленная революция впервые произошла на Западе не из-за некоей экстраординарной счастливой случайности, согласно выводу Померанца, а потому, что и Восток и Запад были на пути к такой революции. И затем нечто на этом пути Запада породило в ответ на события XIV века незначительное, но несомненное его первенство к моменту достижения «точки взлета» в XVIII столетии.
Мне кажется, что рис. 3.3, 3.7 и 3.8 иллюстрируют реальную слабость и теорий «давней предопределенности», и теорий «краткосрочной случайности». Некоторые из этих теоретиков сосредотачивают внимание на начале всей этой истории во время сельскохозяйственной революции, в то время как подавляющее большинство их коллег рассматривает только самый ее конец — последние пятьсот лет. Поскольку все они по большей части игнорируют тысячи лет, прошедшие в промежутке, они редко даже пытаются объяснить все периоды резкого роста или замедления, коллапсы, сближения, смены лидеров, либо горизонтальные потолки и вертикальные связи, которые внезапно делаются явными, когда мы можем видеть целостную картину истории. Это означает, если сказать прямо, что ни один из подходов не может нам сообщить, почему Запад властвует; и в данном случае ни один представитель этих теорий не может надеяться ответить на вопрос, что таится в отдалении: что случится дальше?

Вопрос Скруджа

В самый решающий момент в «Рождественской песне» Чарльза Диккенса Дух будущих Святок приводит Эбенезера Скруджа, главного героя этого произведения, старого и всегда угрюмого скрягу, на заросшее сорной травой церковное кладбище. Здесь призрак молча указывает ему на неухоженный могильный камень. Скрудж понимает, что на нем он увидит свое имя и что здесь он будет лежать вечно в одиночку, никем не посещаемый. Ошеломленный, он обращается к своему спутнику: «Ответь мне на один вопрос, Дух. Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?», 19

 

 

Мы можем задать тот же вопрос применительно и к рис. 3.9, на котором показаны темпы повышения социального развития на Востоке и Западе в XX веке и их проекции в будущее. Линия для Востока пересекает линию для Запада в 2103 году. К 2150 году владычество Запада закончится, и он окажется в одном ряду с городами Ниневией и Тиром.
Эпитафия для Запада выглядит настолько же понятной, как и для Скруджа.

 

 

Действительно ли это призраки того, что может быть?
Познакомившись с собственной эпитафией, Скрудж упал на колени и снова обратился к Духу: «Жизненный путь человека, если неуклонно ему следовать, ведет к предопределенному концу. Но если человек сойдет с этого пути, то и конец будет другим. Скажи, ведь так же может измениться и то, что ты показываешь мне сейчас?» Дух будущих Святок ничего не ответил на это, но Скрудж попытался сам дать себе объяснение. Он был вынужден провести не самые приятные ночи со Святочным духом Прошлых лет и Духом нынешних Святок, потому что ему надо было многое узнать от них обоих. «Я буду чтить Рождество в сердце своем и хранить память о нем весь год. Я искуплю свое прошлое настоящим и будущим, и воспоминание о трех Духах всегда будет живо во мне. Я не забуду их памятных уроков, не затворю своего сердца для них, — пообещал Скрудж. — О, скажи, что я могу стереть надпись с этой могильной плиты!»
Во введении я сообщил, что среди тех, кто пишет о том, почему Запад властвует, я отношусь к меньшинству, — особенно в отношении того, что произойдет дальше, поскольку я не экономист, не специалист по истории Нового времени и не политический мудрец того или иного сорта. Рискуя переборщить, используя аналогию со Скруджем, я должен сказать, что отсутствие в дискуссии историков, специализирующихся на временах, предшествующих Новому времени, привело нас к ошибке: мы говорим исключительно о Духе нынешних Святок, а нам нужен и Дух прошлых Святок.
Чтобы добиться этого, в части II этой книги (главы с 4-й по 10-ю) я, будучи историком, стану рассказывать истории из жизни Востока и Запада на протяжении последних нескольких тысячелетий. При этом я попытаюсь объяснить, почему социальное развитие изменялось именно так, как оно изменялось. А в части III (главы 11 и 12) я сведу эти истории вместе. И я уверен, что таким образом мы сможем узнать не только то, почему Запад властвует, но и то, что произойдет дальше.
Назад: 2. Запад вырывается вперед
Дальше: ЧАСТЬ II