Книга: Мировая история
Назад: Книга седьмая Завершение Европейской эпохи
Дальше: 2 Эпоха Первой Мировой войны

1
Деформации внутри самой системы

Одной из исторических тенденций, предельно очевидных с началом XX века, следует назвать продолжающийся рост народонаселения в европейском мире. В 1900 году в самой Европе насчитывалось около 400 миллионов жителей (четверть из них составляли русские народы), в Соединенных Штатах Америки – около 76 миллионов человек и в британских заморских доминионах суммарно около 15 миллионов. Таким образом, доля представителей доминирующей цивилизации в мире оставалась на высоком уровне. С другой стороны, в первом десятилетии XX века уже наметилось замедление прироста населения в некоторых странах Европы. Наиболее наглядно новую тенденцию наблюдали в передовых странах, считавшихся стержнем Западной Европы, где прирост населения все больше определялся повышением показателей средней продолжительности жизни населения. Оттуда пошла практика сокращения семьи до минимума, получившая распространение в более или менее зажиточных слоях сообщества. Традиционные противозачаточные средства люди знали давно и пользоваться ими научились, но в XIX веке наиболее зажиточные слои населения получили предельно надежные средства предотвращения появления детей на свет. Когда эти способы обретут широкое признание (и вскоре стало очевидно, что они пришлись народу по вкусу), их отражение на структуре населения будет выглядеть ужасным.
В Восточной и Средиземноморской Европе ничего подобного не наблюдалось. Стремительный прирост народонаселения там только-только начинал вызывать серьезные деформации. Растущие возможности для избавления от избыточных людей с помощью переселения в другие страны в XIX веке позволяли предотвращать такого рода деформации, но постоянно нависала угроза закрытия каналов для выезда за рубеж. Давая волю фантазии, можно выйти на еще более пессимистические размышления, если представить, что произойдет, когда руководители соответствующих ведомств, сотрудники которых занимались продлением жизни населения в Европе, займутся этим делом в Азии и Африке. В мировой цивилизации, созданной в XIX веке, предотвратить такое развитие событий представлялось невозможным. В таком случае деятельность Европы в навязывании своей власти миру приведет к утрате демографического преимущества, недавно добавленного к ее техническому превосходству над остальными народами планеты. Худшее же заключалось в том, что когда-то всех пугавший мальтузианский тупик (потерянный из виду в силу экономического чуда XIX века, развеявшего страх перед перенаселенностью континента) мог в конечном счете превратиться в реальность.
Существовала возможность вообще отмахнуться от тревожных предупреждений Т. Мальтуса, потому что в XIX веке человечеству удалось совершить столь великий скачок в создании общественных благ, какого в истории еще не наблюдалось никогда. Источники относительного материального изобилия лежат в индустриализации Европы, и в 1900-х годах приемы, обусловившие рост объема общественных благ, выглядели функциональными и надежными. Поддерживался не только обширный и ускоряющийся приток товаров, веком раньше доступный всего лишь в (относительно) крошечных количествах, но появились совершенно новые ассортименты товаров. В источники энергии наряду с углем, дровами, ветром и водой прибавились нефть с электричеством. Появилась химическая промышленность, существование которой никто не мог предвидеть еще в 1800 году. Растущая власть и богатство использовались ради освоения на вид неистощимых природных ресурсов, одновременно и сельскохозяйственных, и минеральных. Причем не только в Европе. Спрос на сырье в Европе потребовал изменения хозяйственной принадлежности остальных континентов. Потребности новой электротехнической промышленности вызвали мимолетный расцвет резиновой промышленности Бразилии, зато историю Малайзии и Индокитая они изменили навсегда.
Повседневная жизнь миллионов простых людей тоже изменилась. Железные дороги, электрифицированные поезда, пароходы, легковые автомобили и велосипеды обеспечили людям новые возможности для покорения времени и пространства; с их помощью ускорилось перемещение с места на место, и ускорение наземного транспорта произошло впервые после того, как несколько тысяч лет назад домашних животных запрягли в повозки. Общий результат таких изменений состоял в том, что во многих странах растущее население без большого труда осуществляло еще более стремительное увеличение выпуска общественного блага; между 1870 и 1900 годами, например, выплавка чугуна в чушках на территории Германии увеличилась в шесть раз, а численность ее населения выросла приблизительно на одну треть. С точки зрения потребления товаров или услуг, к которым обеспечивался доступ, или более совершенного медицинского обслуживания даже вся масса населения в развитых странах в 1900 году пользовалась большими благами, чем их предшественники за 100 лет до того. Но при этом необразованными оставались народы типа андалусских крестьян (хотя оценку условий их жизни провести совсем не легко, да и не ложится она в русло предыдущего утверждения). Но как бы то ни было, предстоящий путь казался многообещающим даже для них, поскольку ключ к процветанию считался найденным и все желающие могли им воспользоваться.
Несмотря на столь ободряющую картину, сами собой все-таки напрашивались сомнения. Даже если проигнорировать все, что могло бы случиться в будущем, остается тревога по поводу того, во что обойдутся новые богатства, и напрашиваются сомнения относительно соблюдения социальной справедливости при их распределении. Подавляющее большинство народа прозябало в крайней нищете, будь то богатые страны или бедные. В богатых странах нищета теперь выглядела особенно неуместной по сравнению с прежними временами. Бедность казалась тем большим несчастьем, когда в обществе совершенно откровенно существовали силы для создания нового общественного блага. Здесь лежало начало революционного мышления в ожиданиях людей. Еще одно изменение в осмыслении людьми своих условий возникло в связи с их правом на получение средств к существованию. Ничего нового в том, что мужчины могли пребывать вообще без работы, не наблюдалось. Новым стало то, что внезапно могла наступить ситуация, при которой функционирование слепых сил хозяйственного подъема и спада приводило к тому, что миллионы мужчин оставались без работы и массы неприкаянных трудяг сосредоточивались в крупных городах.
Так появилось новое явление, для обозначения которого потребовалось новое слово: «безработица». Кое-кто из экономистов назвал безработицу неизбежной спутницей капитализма. Но все-таки не во всех пороках промышленного общества наблюдатели обвинили тогдашние города. К 1900 году большинство жителей Западной Европы перебралось в города. К 1914 году насчитывалось больше 140 городов с численностью населения больше 100 тысяч жителей. В некоторых из них миллионы людей существовали в стесненных обстоятельствах и в ужасных бытовых условиях, когда не хватало школ и свежего воздуха, не говоря уже о развлечениях, кроме как на улице. Причем эти же люди создавали общественное благо для всех. В том же XIX столетии появилось еще одно название, относящееся к условиям жизни: «трущобы». Два сходящихся вывода часто напрашивались в результате анализа их существования. Один из них вызывал страх: многие здравомыслящие государственные деятели в конце XIX века все еще не доверяли городам как центрам революционной угрозы, преступности и порочности. Второй вывод внушал надежду: условия городов служили основанием для гарантии того, что революция против несправедливости социально-экономического порядка казалась неизбежной. Авторы обоих этих выводов не брали в расчет накапливавшиеся опытным путем свидетельства того, что революция в Западной Европе представлялась событием все меньше вероятным.
Страх перед революцией питался к тому же беспорядком, даже когда его природу толковали неверно и преувеличенно остро. В России, как стране, однозначно причисляемой к Европе, когда дело касалось сравнения с остальным миром, не получилось существенно продвинуться по пути экономического и социального прогресса, реформа застряла в самом ее начале, и на ее территории продолжалось революционное брожение. Оно вылилось в примитивный террор, жертвой которого стал даже один из царей, а способствовали ему продолжающиеся и спонтанные волнения на селе. Максимальное количество нападений крестьян на помещиков и управляющих их поместьями пришлось на первые годы XX века. После поражения в войне от рук японцев и утраты режимом доверия к нему в России тут же вспыхивает революция 1905 года.
Россию можно было отнести, да и смело относили к особым случаям, но в Италии тоже заметили нечто похожее на революцию в 1898 году и снова в 1914-м, в то время как в одном из крупнейших городов Испании – в Барселоне в 1909 году вспыхнули кровавые уличные схватки. Забастовки и демонстрации могли принимать насильственный оборот в промышленно развитых странах, не имевших революционных традиций, как наглядно показали события в Соединенных Штатах 1890-х годов; даже в Великобритании в ходе уличных столкновений гибли мирные люди. Так выглядела своего рода информационная среда, которая в сочетании со спорадическими действиями анархистов нервировала сотрудников полиции и почтенных граждан. Анархисты особенно преуспели в том, чтобы усиленно воздействовать на воображение общественности. Их террористические вылазки и политические убийства на протяжении 1890-х годов получили широкий общественный отклик; важность таких действий превращалась в успех или провал благодаря работникам периодической печати, определявшим общественную значимость каждого подрыва фугаса и удара кинжала. Используя общие методы, не все анархисты преследовали одни и те же цели, но они все-таки оставались детьми своей эпохи: выступили против государства не только в его управленческих аспектах, но восставали против общества, которое считали несправедливым. Они помогли поддержать старый страх обывателей перед революцией, хотя, вероятно, в меньшей степени по сравнению с риторикой их извечных соперников марксистов.
К 1900 году социализм практически повсеместно означал марксизм. Заметная альтернативная традиция существовала только в Англии, где рост многочисленного профсоюзного движения в самом начале и возможности работы через основанные политические партии склоняли к радикализму без революционного задора. Примат марксизма среди континентальных социалистов, наоборот, получил формальное выражение в 1896 году, когда активисты международного движения рабочего класса под названием Второй интернационал, образованного за семь лет до этого ради согласования действий социалистов во всех странах, изгнали из своих рядов анархистов, до тех пор принадлежавших к их движению. Четыре года спустя в Брюсселе открылось постоянное представительство Интернационала. В этом движении ведущая роль принадлежала Немецкой социал-демократической партии (НСДП), отличавшейся мощью своих рядов, богатством и теоретическим вкладом ее мыслителей.

 

 

Эта партия благополучно существовала, невзирая на все преследования со стороны полиции. Благоприятные для нее условия возникли из-за стремительной индустриализации Германии, и к 1900 году она уже считалась состоявшимся фактом немецкой политики: превратилась в первую действительно массовую организацию народа. Уже по числу и богатству данной партии можно было строить предположения относительно роли марксизма, лежащего в основе официальной идеологии НСДП, в мировом социалистическом движении. Но не стоит забывать о собственной интеллектуальной и эмоциональной привлекательности учения Карла Маркса. Она прежде всего заключалась в заверении своих последователей в том, что мир уже движется по пути, на который рассчитывали сами социалисты. А эмоциональное удовлетворение он давал за счет вовлечения масс в классовую борьбу, завершение которой марксисты обещали в насильственной революции.
Хотя такого рода мифология служила подтверждением опасений по поводу надежности установленного порядка, кое-кто из образованных марксистов заметил, что после 1880 года или около того жизненные реалии совсем не однозначно можно было привести в ее поддержку. Так произошло, что огромное множество народа получило возможности для более высокого уровня жизни уже внутри капиталистической системы. Само создание той системы во всей ее сложности добавляло остроты в классовые противоречия точно так, как предсказал Карл Маркс. Более того, капиталистические политические учреждения удалось приспособить под обслуживание рабочего класса с его нуждами. Важность такого достижения оценивается весьма высоко; в Германии прежде всего, а также и в Англии социалисты получили важные преимущества, так как у них появились возможности использовать в своих интересах трибуну парламента. В качестве оружия применялось голосование, и они постоянно к нему прибегали в ожидании своей революции. В сложившихся условиях группа социалистов попыталась переписать официальный марксизм таким манером, чтобы учесть в нем новые тенденции; их назвали «ревизионистами», и они выступили апологетами мирного продвижения к преобразованию общества на социалистических принципах. Если народу нравилось называть преобразованием такой подход, когда его время приходит вместе с революцией, тогда речь заходит только лишь о применении подходящего ему названия. Внутри чисто теоретического предположения и среди участников конфликта, вызванного им, просматривается практический вопрос, потребовавший незамедлительного ответа в конце XIX века: должны ли социалисты занять кресла министров в капиталистических правительствах или не должны?
Возникшие по этому поводу дебаты не затихали на протяжении нескольких лет. В конечном счете появилось единодушное осуждение ревизионизма делегатами съезда Второго интернационала, в то время как национальные партии, особенно немцы, продолжали дело ревизионистов на практике, заключая сделки с представителями существующей системы, когда это было им выгодно. Не забывали они и с прежним пылом говорить о революции. Многие социалисты даже надеялись на реальность того, что солдаты, служащие в армии по призыву, могут отказаться воевать, если правительство попытается отправить их на войну. Активисты одной социалистической группы, представлявшей большинство в русской партии, продолжали энергично осуждать ревизионизм и призывать к насилию; в этом нашла отражение особенность их положения, при котором на парламентскую политику рассчитывать не приходилось, зато сложилась глубокая традиция революции и террора. Эту группу красноречиво назвали «большевиками», и нам еще предстоит поговорить о них.
Социалисты утверждали, что выступают от имени народных масс. Так это было или совсем наоборот, не знаем, но к 1900 году многих консерваторов встревожило то, что передовые позиции, занятые носителями либерализма и демократии в XIX веке, могут оказаться неприступными, а потеснить их можно будет одной только силой. Кое-кто из них все еще пребывал в вымышленном мире, скорее похожем на реальный мир до XIX века, а не столетия, предшествовавшего веку XX. Практически во всей Восточной Европе патриархальные отношения и традиционная власть землевладельца в его поместье все еще оставались нетронутыми. Внутри подобных стран могли появляться аристократы-консерваторы, в душе противившиеся не одним только поползновениям на их материальные привилегии, но всем ценностям и заявкам того, что называлось «рыночным обществом». Но эта грань становилась все более размытой, и консервативное мышление по большому счету начало откатываться к защите капитала. А ведь такую позицию во многих странах 50 лет назад считали радикально либеральной потому, что от нее несло индивидуализмом. Капиталистическая, промышленная и консервативная Европа все энергичнее возражала против вмешательства государства в ее благосостояние. Это вмешательство постоянно нарастало по мере навязывания государству активной роли в регулировании общества. По этой проблеме в Англии возник политический тупик, выход из которого нашли в 1911 году в революционном преобразовании того, что оставалось от конституции 1688 года: пришлось сократить полномочия палаты лордов по контролю над выборной палатой общин. На заднем плане теснились многочисленные проблемы, среди них упомянем повышение ставки налогообложения богатых для финансирования системы социального обеспечения. Даже власти Франции к 1914 году признали принцип подоходного налога рациональным.
Такими изменениями фиксировалась логика демократизации политики в передовых обществах. К 1914 году всеобщее избирательное право для мужчин зрелого возраста существовало во Франции, Германии и нескольких европейских странах поменьше; в Великобритании и Италии электораты выглядели достаточно многочисленными, чтобы приблизиться к вышеупомянутому критерию. Тут возникает еще один коварный вопрос: если бы мужчины получили право голоса в национальной политике, достойны ли его женщины? Эта тема уже вызывала большой шум в английской политике. Но к 1914 году выбирать депутатов парламента в Европе женщинам доверили только в Финляндии и Норвегии.
Зато далеко от Европы правом голоса женщины пользовались уже в Новой Зеландии, в двух австралийских штатах и некоторых штатах США. Данный вопрос оставался открытым во многих странах на протяжении еще 30 лет.
Политические права представлялись одним из аспектов большего вопроса о правах женщин в обществе, общие пристрастия которого, как и при любой другой великой цивилизации, предшествовавшей ему, склонялись в сторону интересов и ценностей мужчин. Только вот обсуждение роли женщин в обществе в Европе началось в XVIII веке, то есть незадолго до того, как в структуре предположений, издавна предохранявших целостность традиционного общества, появились трещины. Право женщин на получение образования, оплачиваемой работы, на распоряжение собственным имуществом, на нравственную независимость, даже на ношение более удобной одежды в XIX веке подверглось усиленному обсуждению. Пьесу Генрика Ибсена «Кукольный дом» толковали как громогласный призыв к освобождению женщин, тогда как сам автор подразумевал обращение к личности. Предложение о публичном обсуждении таких проблем подразумевало настоящую революцию. Претензии женщин в Европе и Северной Америке на собственные права угрожали понятиям и отношениям, сложившимся и утвердившимся в обществе не просто века, а целое тысячелетие назад. Они пробудили сложные эмоции, поскольку их связывали с глубоко укоренившимися понятиями семьи и чувственности. Они обеспокоили часть народа (в равной степени мужчин и женщин) гораздо глубже, чем угроза социальной революции или политической демократии. Народ совершенно справедливо рассматривал данный вопрос с такого ракурса. В европейском феминистском движении на заре его становления было посеяно семя явления, взрывной потенциал которого только возрастет с передачей его (в скором времени) носителям другой культуры и цивилизации, случившейся в рамках атаки планеты носителями европейских ценностей.
Политизация женщин и политические нападки на правовые и ведомственные структуры, которые они считали тираническими, могли дать женщинам меньше, чем дали некоторые другие изменения. Три из них вызревали медленно, но в конечном счете сыграли гигантскую роль в разрушении традиции. Первым изменением назовем рост передовой капиталистической экономики. К 1914 году это уже означало массовое появление новых рабочих мест в некоторых странах для женщин: их брали на работу в качестве машинисток, секретарей, операторов телефонных станций, фабричных рабочих, сотрудников универмагов и учителей. Практически ни одной из этих профессий 100 лет назад не существовало. А теперь они повлекли за собой практический сдвиг в благосостоянии женщин: они стали самостоятельно зарабатывать себе на жизнь, тем самым оказались в начале пути, на котором предстоит преобразование структуры европейской семьи. В скором времени потребности войны в индустриальных обществах ускорят это движение, так как спрос на рабочие руки откроет для женщин еще более широкий диапазон профессиональной занятости. Между тем для все большего числа девочек даже к 1900 году работа на промышленном предприятии или в коммерции сразу же означала шанс освобождения от родительской опеки и капкана семейного рабства. Большинству женщин такого счастья к 1914 году еще не перепало, но процесс ускорения шел потому, что произошедшие изменения стимулировали изменения новые. Например, требовалось расширение системы образования и профессионального обучения.
Вторая великая сила преобразования к 1914 году находилась еще дальше от проявления своего полного потенциала с точки зрения изменения жизни женщин. Речь идет о применении противозачаточных средств (контрацепции). Эта контрацепция уже самым пагубным образом сказалась на европейской демографии. Впереди ждала революция во власти и статусе, так как все больше женщин поддавались искушению забросить вынашивание детей и их выращивание, что на протяжении всей истории человечества составляло смысл женской доли. За этим последовало более глубокое изменение в женской психике, только что начавшее проявляться в 1914 году, поскольку женщины дошли до того, что занялись удовлетворением собственной похоти без обязательного заключения обременительного пожизненного брака.
Третьей великой силе, неощутимо, но неотвратимо толкающей женщин к освобождению от старинных приемов и предположений, название придумать гораздо сложнее, но если бы она обладала управляющим принципом, то им бы служила технология. Она представляла собой процесс, составленный из огромного количества новаторских решений, причем некоторые из них уже медленно накапливались в течение многих десятилетий до 1900 года, и все они просачивались в железные расписания домашней рутины и тяжких забот, пусть даже в самом начале совсем слабо. Среди первых примеров приведем внедрение водопровода или газа для нагревания и освещения; электричеству предстояло чуть позже явить свету еще более очевидные преимущества. Передовой край крупных перемен в розничном распределении товара занимали усовершенствованные магазины, в которых далекие от богатства люди не только могли получить понятие о роскоши, но также найти устройства, позволяющие удовлетворить бытовые потребности. Привозное из-за границы продовольствие с его усовершенствованной переработкой и заготовкой медленно меняло привычки в семейной организации питания (сохранившейся кое-где в Индии или Африке), когда-то основанной на посещении базара один или два раза в день. Мир моющих средств и легко очищающихся искусственных волокон в 1900 году все еще ждал в будущем, зато приобрести мыло и хозяйственную соду стало намного легче и дешевле, чем на 100 лет раньше. А в это время первое бытовое оборудование типа газовых плит, пылесосов, стиральных машин стало появляться, сначала в домах богачей, в начале XX века.
Историки, готовые признать важность внедрения бугельного или токарного станка в прежние времена, тем самым странным образом пренебрегали совокупной силой таких скромных предметов потребления и инструментов, как перечисленные выше. Понятнее представляется то, что последствия их широкого распространения заинтересовали меньше народу в начале XX века, чем выходки суфражисток – так в Англии называли женщин, требовавших права голоса посредством прямого протеста. Непосредственным стимулом для их деятельности послужила откровенная либерализация и демократизация политических учреждений в случае с мужчинами. На таком фоне замысливалась их популярная среди историков кампания. По логике вещей получалось так, что существовали основания для установления демократии через границы половой принадлежности, даже если количество избирателей при этом увеличивалось в два раза.
Но формальными и юридическими структурами политики дело совсем не ограничивалось с точки зрения тенденции к повышению качества «массы». Эти массы требовалось еще организовать. К 1900 году появляется современная политическая партия, казалось бы способная удовлетворить такие потребности. Ее отличали упрощение подхода к проблемам ради представления их в виде четких выборов, собственный аппарат для распространения политических знаний и культивирование особых интересов. Из Европы и Соединенных Штатов партии распространились по всему миру. Старомодные политики осуждали новую модель партии и практически всегда делали это предельно откровенно, потому что она служила очередным признаком прихода массового общества, общественных дебатов и потребности в приспособлении политики традиционной правящей верхушки к жизни человека с улицы.
Внимание на общественное мнение в Англии начали обращать в начале XIX века. Ему придавали решающую роль в борьбе по поводу «хлебных законов». К 1870 году французский император чувствовал себя не в силах сопротивляться массовому ропоту из-за войны, которой он боялся и которую должен был проиграть. Бисмарк, считавшийся эталоном государственного деятеля консервативного толка, понял по прошествии очень непродолжительного времени, что ему следует уступить общественному мнению и содействовать реализации колониальных интересов Германии. К тому же показалась возможной манипуляция общественным мнением (в нее верят, по крайней мере, многие владельцы газет и государственные деятели). Сокращение неграмотности проявило две стороны. Кто-то считал, что капиталовложения в массовое просвещение представляются необходимыми с точки зрения воспитания масс в духе надлежащего распоряжения своим правом голоса. Следствием повышения образовательного уровня населения, однако, стало появление рынка новой второсортной прессы, работники которой, как правило, потворствовали эмоциональным проявлениям читателей и сенсационности, а служили в основном торговцам и организаторам рекламных кампаний, считающихся еще одним изобретением XIX века.
Политическим принципом, несомненно все еще сохранявшим большую привлекательность для народных масс, оставался национализм. Более того, в нем держался присущий ему революционный потенциал. Доказательства этого встречались в самых разных местах. В тюркской Европе, начиная с Крымской войны и дальше, успехи всевозможных националистов в борьбе с османским гнетом и за создание новых стран говорят об их неослабной воле к окончательной победе. К 1870 году с полным на то основанием провозгласили независимые Сербию, Грецию и Румынию. Ближе к концу XIX века к ним присоединили Болгарию и Черногорию. В 1913 году в ходе последних войн стран Балканского полуострова против Турции, прежде чем турецкий вопрос растворился в европейском конфликте, появляется Албания, и получившим автономию Критом к тому времени уже правил греческий губернатор. Активисты этих националистических движений несколько раз втягивали в свои дела великие государства и всегда при этом создавали потенциальную угрозу миру. Совсем иначе дело обстояло внутри царской империи, где якобы ущемленными со стороны остальных русских народов считали себя поляки, евреи, малороссы и литовцы. Война тем не менее казалась наиболее вероятным результатом деформаций в Австро-Венгерской империи, где национализм представлял нешуточную революционную опасность на землях в пределах венгерской половины монархии. Славянское большинство там обращало свои взоры через границу на Сербию, от которой они ждали помощи в борьбе с мадьярскими угнетателями. Повсеместно в этой империи, например в Богемии и Словакии, страсти накалились не так сильно, но национальный вопрос стоял очень остро.
В Великобритании прежде подобных опасностей не встречалось, но даже там возникла проблема разгула национализма – в Ирландии. На самом деле их там просматривалось две. Проблема католических ирландцев на протяжении практически всего XIX века выглядела несколько нагляднее. Власти предложили важные реформы и уступки, однако автономии по требованию гомруля (движение за самоуправление Ирландии), которому посвятили свою политику активисты британской Либеральной партии, никто предоставлять не собирался. К 1900 году, однако, через аграрную реформу и совершенствование экономических условий остроту ирландского вопроса удалось во многом ликвидировать, хотя она появилась опять в виде нового ирландского национализма. Носителем его стало протестантское большинство исторической провинции Ольстер, которое разволновалось до угрозы революцией, если правительство в Лондоне предоставит автономию римско-католическим ирландским националистам. Все это выглядело делом весьма деликатным. Когда аппарат английской демократии наконец-то в 1914 году выдал законодательство по поводу гомруля, некоторые иностранные наблюдатели впали в заблуждение, посчитав, что британские политики навсегда лишатся возможности для вмешательства в европейские дела из-за революции на родине.
Все те, кто поддерживал такого рода проявления национализма, с большим или меньшим на то основанием верили в то, что они выступают от имени угнетаемой части народа. Но национализм великих держав обладал к тому же подрывным потенциалом. Между народами Франции и Германии прошел глубокий психологический раскол из-за передачи в 1871 году в состав Германии двух областей – Эльзаса и Лотарингии. Французские политики, кому это полагалось в соответствии с официальными взглядами, долго и усердно вынашивали замысел реванша. Национализм во Франции придавал особую остроту политическим спорам, так как в ходе этих споров якобы поднимались вопросы преданности великим национальным святыням. Даже считавшиеся трезвыми людьми британцы время от времени разражались страстями вокруг своих национальных символов. Наблюдался краткий, но глубокий всплеск энтузиазма по поводу империализма и всегда весьма деликатной темы сохранения британского военного превосходства на море. Все больше этому превосходству угрожала Германия, а ведь эта держава, отличавшаяся наглядным экономическим динамизмом, внушала тревогу из-за той угрозы, которую представляла британскому владычеству в мировой торговле. Никого не интересовало, что эти две страны превратились в главных потребителей товаров друг друга; куда важнее считалось то, что на многих направлениях у них явно расходились интересы. Дополнительный колорит франко-немецкому противостоянию придала откровенность немецкого национализма во времена правления третьего прусского императора по имени Вильгельм II. Прекрасно знавший потенциал Германии, он стремился обеспечить ему не только реальное, но и символическое воплощение. Отсюда проистекает его энтузиазм в строительстве мощнейшего военно-морского флота; этот флот особенно раздражал британцев, которые видели объектом его применения исключительно свою страну. Но в Европе в целом укреплялось впечатление, причем вполне оправданное, что немцы намереваются вмешаться в международные отношения активнее, чем полагалось приличным. Национальные стереотипы не поддаются формулированию в одной-единственной фразе, но, поскольку с их помощью облегчалось предельное упрощение публичных реакций в начале XX века, эти стереотипы причисляли к подрывному потенциалу националистических чувств.
Уверенные в своей правоте мужи могли указать на спад насилия в межгосударственных отношениях XIX века; между европейскими великими державами отсутствовали войны с 1876 года (когда Россия и Турция дошли до применения друг против друга силы). Стоит отметить, к несчастью, что европейские военные и государственные деятели не удосужились придать должного внимания предзнаменованиям американской Гражданской войны. А ведь во время этой войны впервые один командующий смог управлять миллионом человек личного состава благодаря применению железной дороги и телеграфа. К тому же в США впервые продемонстрировали роль современного серийного выпуска оружия в причинении огромных потерь противнику. Проглядев все такие важные факты, европейцы в 1899 и 1907 годах устраивали съезды с намерением остановить гонку вооружений. Эти мероприятия вселяли большие надежды, но их не оправдали. Конечно же согласие с практикой международного арбитража укреплялось и определенные ограничения на прежнюю жестокость войны бросались в глаза. Замечательную фразу произнес прусский император, когда провожал свой воинский контингент в состав интернациональных сил, отправленных на подавление «боксерского восстания» в Китай. Взбешенный сообщением о жестоком обращении китайцев с европейцами, Вильгельм призвал своих солдат «уподобиться гуннам». Эта его фраза врезалась в память народа. Притом что она считалась чересчур эмоциональной даже в то время, интерес к ней заключается в том, что император мог полагать, будто народ нуждался именно в таком его высочайшем повелении. В XVII веке совсем не требовалось призывать солдат вести себя как гунны, потому что подобное поведение и так считалось нормой для того периода истории. К 1900 году европейские войска должны были вести себя совсем иначе, поэтому им требовался особый на то инструктаж. Гуманизация войны к тому времени уже шла полным ходом. Концепция «цивилизованной войны» появилась в XIX веке, и особого противоречия в двух этих словах европейцы не видели. В 1899 году заключили соглашение о запрете, пусть даже на короткое время, применения боевых отравляющих веществ, пуль дум-дум и авиационных бомб.
Ограничения, налагавшиеся на европейских правителей осознанием любой связи, кроме той, что относилась к общему сопротивлению революции, конечно же давно никто не соблюдал, позабыв вместе с идеей христианского мира. Религия в международных отношениях XIX века признавалась в лучшем случае за паллиатив или демпфер конфликта, незначительной и косвенной силой, укреплявшей человеколюбие и пацифизм, питаемые из других источников. Христианство доказало свою беспомощность перед насилием точно так же, как надежды социалистов на то, что рабочие всего мира откажутся стрелять друг в друга ради интересов своих господ. Является ли это результатом общей потери авторитета организованными церквями, неясно. Понятно, что большие опасения возникли к 1900 году из-за ослабления их влияния на достойное поведение паствы. Дело даже не в том, что новая религия традиционной формы вылезла противопоставлением старым христианским церквям. Скорее, наблюдалось дальнейшее развитие тенденций, замеченных в XVIII веке и гораздо выпуклее проявившихся после Французской революции. Почти все христианские общины все больше затрагивались упадком в той или иной сфере интеллектуального и социального прогресса соответствующей эпохи. Не смогли церковники воспользоваться последними изобретениями, например популярными газетами, появившимися в конце XIX века, которые могли бы вполне послужить делу укрепления веры в Бога. На самом деле кое-кто из них, прежде всего деятели Римско-католической церкви, откровенно не доверяли бесовским нововведениям.
Хотя все они чувствовали встречный поток, католическая церковь предназначалась самой очевидной жертвой, ведь особый урон с точки зрения престижа и полноты власти понесло папство. Католики открыто объявили о своей враждебности прогрессу, рациональности и либерализму, сформулированной в заявлениях, превратившихся в очередные догматы их церкви. В политической сфере в Риме начали осознавать истощение своей светской власти в 1790-х годах, когда французские армии принесли революционные принципы и территориальное изменение Италии, а также вторглись в Папскую область. Подчас допускавшиеся позже поползновения на права папства приходилось оправдывать ссылками на господствующие идеи эпохи: демократию, либерализм, национализм. Наконец, в 1870 году последнюю территорию прежней Папской области, все еще находившуюся за пределами самого Ватикана, присоединили к новому королевству Италия, и папству остался практически только духовный и церковный авторитет. Так наступил конец эпохи светской власти, восходящей к временам Меровингов, и кое-кто считал его бесславным для учреждения, издавна считавшегося гнездом европейской цивилизации и истории.
Как окажется, судьбе папства можно было еще позавидовать. Тем не менее мародеры в то время подтвердили одновременно враждебность движущим силам того века, которую папство уже выразило, и осмеяние, в состоянии которого оно находилось в глазах многих прогрессивных мыслителей. Эмоции с обеих сторон поползли вверх, когда в 1870 году к церковной догме причислили положение о том, что все сказанное папой римским с епископской кафедры о вере и нравах следует воспринимать непогрешимой истиной. После этого наступила парочка десятилетий, на протяжении которых борьба с церковью и ее травля в политике Германии, Франции, Италии и Испании развернулись разнузданно, как никогда. Национальное чувство удалось повернуть против церкви в подавляющем большинстве римско-католических стран, кроме Польши. Правительства воспользовались в своих интересах враждебным предубеждением к папству, чтобы укрепить свои собственные правомочия в отношении церкви, но они к тому же все больше проникали в сферы, где раньше главная роль принадлежала церкви – прежде всего в начальном и среднем образовании.
Гонения породили непримиримость гонимых. В столкновении выяснилось, что независимо от сути представления, взятого за абстрактный статус учения римской церкви, оно все равно могло привлечь массовую поддержку верующих. Более того, их все еще мобилизовали через обращение в веру для миссии в заморских странах, а в скором времени их будет еще больше в силу демографических тенденций. Притом что организованная религия не могла бы достичь большого прогресса среди новых городских жителей Европы, не тронутых устаревшей церковной механикой и приобщившихся к язычеству в тягучей среде светской культуры, в которую их погрузили. Эти жители как политическая и общественная сила чувствовали себя весьма комфортно, отнюдь не мертвыми душами. Действительно, освобождение папства от его светской роли облегчило католикам ощущение однозначной ему лояльности.
Римско-католическая церковь считается одной из самых требовательных к своей пастве христианских конфессий, и она всегда находилась на переднем крае битвы религии с текущей эпохой, но претензии на откровение со священнослужителем и авторитет священника повсеместно подвергались сомнению. Так воспринимается одна из самых поразительных особенностей XIX века, тем более что многие европейцы и американцы все еще сохранили в душе примитивные и буквальные верования в догмы их церквей и повести, приведенные в Библии. Их охватывало большое беспокойство, когда кто-то посягал на их верования, только случались эти поползновения все чаще и во всех странах без исключения. Традиционная вера сначала откровенно подвергалась угрозе только лишь среди интеллектуальной верхушки, которая часто сознательно придерживалась идей, позаимствованных из родников Просвещения: «вольтерьянский» служило любимым прилагательным XIX века для обозначения богоборческих и скептических взглядов. Век продолжался, и такие идеи получили подкрепление двумя интеллектуальными течениями, с самого начала встревожившими правящую верхушку, и все более широко распространялись в эпоху нарастания массовой грамотности и дешевой периодики.
Новый интеллектуальный вызов последовал со стороны ученых-специалистов по Библии, самым влиятельным из которых считался один немец, который с 1840-х годов и позднее не только развенчал многие предположения относительно ценности Библии как исторического свидетельства, но также, что, возможно, намного существеннее, произвел нечто вроде психологического изменения в общем отношении к тексту Священного Писания. По существу, такое изменение позволило впредь рассматривать Библию как любой другой исторический текст, к которому позволялось критическое отношение. Пользовавшаяся оглушающей популярностью (и вызвавшая большой скандал) повесть «Жизнь Иисуса», изданная в 1863 году французским ученым Эрнестом Ренаном, как раз содержала такое отношение, с которым познакомилась более широкая общественность, чем когда-либо прежде. Эта книга, ставшая было главным печатным произведением европейской цивилизации с самого ее появления в Средневековье, никогда больше не пользовалась прежней популярностью.
Вторым источником идей, губительных для традиционной христианской веры (и тем самым для морали, политики и экономики, издавна привязанных к христианским допущениям), назовем естествознание. Нападки поборников просвещения на внутреннее и логическое несоответствие в учении церкви стали намного более тревожными, когда ученые начали приводить эмпирические доказательства того, что упомянутые в Библии события (и поэтому основанные на том же авторитете, что и все остальное в ней) просто не совпадают с очевидными фактами жизни. Отправной точкой служила геология; идеи, получившие хождение с конца XVIII века, в 1830-х годах стали достоянием широкой публики после издания «Основных начал геологии» шотландского ученого Чарльза Лайеля. В данной книге дается объяснение ландшафта и геологической структуры с точки зрения все еще не угомонившихся сил, то есть все на Земле появилось не в результате единовременного акта созидания, а вследствие действий ветра, дождя и подобных природных сил. Кроме того, Лайель обратил внимание на то, что присутствие окаменелостей различных форм жизни в различных геологических слоях позволяет сделать следующий вывод: сотворение новых животных повторялось в каждой геологической эпохе. Опять же если это так, то библейское повествование трудно воспринимать в качестве истины.
Было бы некоторым упрощением, зато лишенным серьезного искажения, сказать, что эти вопросы попали в центр внимания из-за попытки нового к ним подхода – со стороны биологии, когда английский ученый по имени Чарльз Дарвин в 1859 году издал одну из основополагающих книг современной цивилизации, названной для краткости «Происхождение видов». Многим в ее содержании он обязан другим авторам. Ее выход в свет пришелся на момент и на страну, где она, скорее всего, должна была вызвать бурную реакцию; общественность в некотором смысле была готова к такому произведению. Проблема справедливости традиционного господства религии (например, в образовании) витала в воздухе. Слово «эволюция» к тому времени все уже знали, хотя Дарвин старался избегать его использования и это слово появилось только лишь в пятом выпуске его труда, напечатанном спустя 10 лет после первого.
При всем том его книга послужила величайшим своеобразным утверждением эволюционной гипотезы. А именно: что живые существа подверглись долгой эволюции от простейших форм. Эволюция конечно же коснулась человека, что Дарвин проследил в еще одной книге – «Происхождение человека», вышедшей в 1871 году. Различные взгляды предлагались по поводу того, как эта самая эволюция происходила. Дарвин, находившийся под впечатлением теории Т. Мальтуса о смертельной схватке человечества за пропитание, взял на вооружение такое представление, что качества, обеспечивавшие успех в очевидно враждебных окружениях, способствовали «естественному отбору» созданий, в которых эти качества воплощались: такое воззрение потомки опошлят (и внесут ужасное искажение) через использование к месту и не к месту словосочетания «выживает сильнейший». Но при всей важности многочисленных аспектов его труда для воодушевления новой мысли в ней все-таки следует обратить внимание на то, что Чарльз Дарвин наносил удар по библейскому варианту сотворения мира (а также по предположению об уникальном статусе людей), пользовавшемуся гораздо более широким признанием, чем все остальные. В сочетании с библейской критикой и геологией его книга лишила любого добросовестного и вдумчивого человека возможности принимать – как это было еще возможно в 1800 году – Библию как буквальную истину.
Подкоп под авторитет Священного Писания остается самым очевидным способом, которым ученые подрывали веру в безусловные истины. Таким же, если не более важным, представляется новый, пока неявный, но укрепляющийся престиж, который наука приобретала у самых широких за все времена масс населения. Престиж науки появился из-за ее нового статуса как главного инструмента покорения природы, вроде бы постепенно утрачивавшей способность к сопротивлению человеку. Так зарождалось явление, которому предстояло превратиться в инструмент мифологизации науки. Суть его заключалась в том, что великие достижения науки XVII века очень редко служили изменению жизни обычных мужчин и женщин к лучшему, зато в XIX веке жизнь людей становилась лучше именно благодаря все расширяющемуся внедрению в нее научно-технических открытий. Люди, ни слова не понимавшие в трудах, написанных Иосифом Листером, который обнаружил роль (и открыл метод применения) стерилизации в хирургии, или Майклом Фарадеем, больше всех на планете сделавшим для разработки техники выработки электричества, знали тем не менее, что медицина 1900 года отличалась от медицины их дедушек, и часто видели вокруг себя электрические приборы. К 1914 году появились средства передачи и приема радиосообщений через Атлантику, широкое распространение получили аэропланы (вместо воздушных шаров), во всех аптеках появился аспирин, а один американский промышленник продавал свой первый дешевый серийный автомобиль. Растущая мощь и масштаб развития науки перечисленными фактами далеко не ограничиваются, но вещественный прогресс подобного рода производил на обывателя глубочайшее впечатление, и он начинал поклоняться совсем новой святыне. И главными были технические новинки, потому что в течение долгого времени они служили практически единственным способом, посредством которого наука оказала положительное влияние на жизнь подавляющего большинства народа. Уважение к ней поэтому росло пропорционально наглядным результатам в разработке или изготовлении товаров, и даже сейчас, хотя наука оказывает свое влияние совсем иными способами, мы можем следить за ее достижениями по эволюции производственных процессов. Но с учетом глубокого переплетения в данном плане с доминирующей мировой цивилизацией и настолько плотного внедрения в общество эволюция европейской науки означала намного больше, чем просто укрепление мощи только одной расы. На протяжении нескольких лет вплоть до 1914 года удалось заложить фундамент для вывода, который станет очевидным во второй половине XX века, то есть то, что наука представляет собой одновременно еще и главную движущую силу доминирующей мировой культуры. Наука уже касалась всех сторон человеческой жизни, в то время как люди все еще пытались осознать хотя бы некоторые ее самые элементарные философские последствия.
Простейшим проявлением таких перемен (в качестве отправной точки) называют то, что определяет статус науки как общественного и материального явления. С момента, когда в XVII веке удалось добиться первых великих достижений в физике, наука уже представляла собой общественное явление. Потом открыли соответствующие ведомства, их сотрудники объединили свои усилия ради изучения природы способами, которые позже можно было признать в качестве научных. Ученых мужей уже тогда нанимали правители, чтобы воспользоваться их знаниями и опытом для решения конкретных проблем. К тому же замечено, что в прикладных искусствах (а эту сферу чаще называли искусством, чем наукой), таких как навигация или сельское хозяйство, эксперименты тех, кто сам не относится к числу профессиональных технических специалистов, также могли принести ценный вклад. Но по терминологии того времени ученых все еще называли «натурфилософами» (естествоиспытателями). Слово «ученый» изобрели по прошествии приблизительно одной трети XIX столетия, когда общество почувствовало созревшую потребность в отделении строгого экспериментального исследования природы от спекуляций по ее поводу без оговоренной заранее причины. Даже после этого тем не менее в представлении подавляющего большинства людей практически не существовало разницы между человеком, который провел такое исследование, и человеком, занимающимся прикладной наукой, или техником, выглядевшим намного более заметным представителем науки в эпоху конструкторских разработок, горной добычи и товарного производства на невиданном до того уровне.
В XIX веке, однако, впервые ученые мужи считали науку само собой разумеющейся сферой изучения, исследователи которой располагали профессиональным положением. Новый статус науки обозначили намного более значительным местом, отведенным ей в сфере просвещения, одновременно через образование новых кафедр в существующих университетах и открытие в ряде стран, прежде всего во Франции и в Германии, специализированных научно-технических учреждений. В программы профессиональных исследований тоже включили укрупненные научные компоненты. Внедрение всего передового ускорилось, так как польза науки для социально-экономической жизни народов становилась все более очевидной. Суммарный эффект состоял в том, чтобы развивать уже укоренившуюся тенденцию. Приблизительно с 1700 года наблюдается постоянное и показательное увеличение числа ученых во всем мире, которое удваивалось приблизительно каждые 15 лет (чем объясняется поразительный факт того, что с тех самых пор живых ученых на планете всегда насчитывалось больше, чем почивших в бозе). Для XIX века можно подобрать альтернативные показатели развития науки (например, учреждение астрономических обсерваторий), причем рост их числа шел по так называемым экспоненциальным кривым.
Это общественное явление лежало в основе укреплявшегося контроля над средой обитания человека и совершенствования условий его жизни, что не ускользало из поля зрения обывателя. Оно-то в XIX веке впервые вывело науку на уровень объекта религиозного поклонения – возможно, обожания. К 1914 году образованные европейцы и американцы не видели ничего особенного в обезболивающих средствах, легковых автомобилях, паровой турбине, сверхпрочных и специализированных сталях, самолете, телефоне, беспроводной связи и прочих многочисленных чудесах, не существовавших столетием раньше; они уже коренным образом изменили жизнь человека. Возможно, наиболее распространенными чудесами следует назвать те, что приводились в действие силой дешевой электроэнергии; она уже определяла вид городов, когда электрические трамваи и поезда пришли на службу жителям пригородов, фабрики оборудовались многочисленными электрическими моторами, а в домах зажглось электрическое освещение. Даже численность домашних животных изменилась: из 36 тысяч лошадей, использовавшихся в качестве трамвайной тяги в Великобритании в 1900 году, в 1914-м осталось всего лишь 900 голов.
Конечно же практическое применение науки оставалось прежним. Постоянно с XVII века научная деятельность приносила то или иное наглядное техническое изобретение. Взять для примера хотя бы такие узкие сферы, как баллистика, навигация и картография, а потом перейти к общим сферам сельского хозяйства и нескольким элементарным промышленным производственным процессам. Но только в XIX веке наука начинает играть действительно важную роль в предохранении и изменении общества не только посредством редких поразительных и зрелищных достижений. Химическая отрасль красителей, например, служила обширным полем исследований, и в XIX веке она принесла поразительные новации, которые нашли применение в изготовлении самых разных препаратов, взрывчатых веществ, антисептиков… И это только некоторые из множества изобретений. Все они имели последствия для людей, общества, а также экономики. Новые «быстрые красители» сказались на судьбе миллионов человек; несчастный индийский производитель индиго увидел, что его родной рынок закрылся, а в это время представители промышленного рабочего класса Запада обнаружили, что могут покупать не только однообразную серую одежду, и тем самым начали движение вперед по пути, ведущему к разработке методов массового производства искусственных волокон, позволивших практически стереть видимую разницу между одеждой различных категорий.
Здесь мы переходим границу между поддержанием жизни в теле и ее изменением. Фундаментальная наука должна была служить дальнейшему изменению общества, хотя кое-что из сотворенного до 1914 года (в физике, например) лучше оставить для обсуждения в более поздний момент. Одной из областей, в которой изменения проще всего поддаются оценке, можно назвать медицину. К 1914 году медики совершили гигантские прорывы. За одно столетие их ремесло превратилось в науку. Мощные позиции удалось занять в теории и практике контроля инфекционных заболеваний; антисептики, внедренные И. Листером только в 1860-х годах, пару десятилетий спустя считались делом само собой разумеющимся, а он со своим другом Луи Пастером, известнейшим и величайшим из французских химиков, положили начало бактериологии. Сама королева Виктория выступила в качестве первооткрывателя в деле пропаганды новых медицинских методов; использование в 1840-х годах обезболивающих средств во время рождения принца или принцессы сыграло свою роль. Меньше народу могло знать о важности такого достижения, как открытие в 1909 году сальварсана (средства от сифилиса), послужившего вехой на пути разработки средств селективного лечения инфекции, выявление носителя малярии или открытие рентгеновского излучения. Как бы то ни было, но все эти достижения при всей их огромной важности в ближайшие 50 лет останутся далеко позади, причем стоимость медицинских услуг подорожает неимоверно, неясно почему.
Даже до 1914 года наука произвела достаточное воздействие, чтобы оправдать вывод о том, что от нее самой пошла собственная мифология. В текущем контексте слово «мифология» подразумевает отнюдь не фантазии или вымысел. Она просто представляется удобным способом привлечения внимания к тому факту, что наука, обширная часть ее умозаключений, несомненно подтвержденных экспериментом и потому «верных», к тому же начинает выступать в качестве силы, формирующей мировоззрение человека точно так же, как великие религии формировали человеческое мировоззрение в прошлом. Мифология, можно сказать, приобрела важность большую, чем метод для исследования природы. К тому же считалось, что она должна показать путь к ответу на метафизические вопросы, к целям, к которым должны стремиться люди, к стандартам, по которым им следует определять свое поведение. Прежде всего она представляла собой всепроникающее влияние на формирование общественных отношений. Все это конечно же не имело никакой внутренней или необходимой связи с наукой как объектом овладения учеными. Но развязка по большому счету заключалась в появлении цивилизации, верхушка которой, кроме рудиментарной ее части, не располагала никакой доминантной религиозной верой или так называемыми трансцендентными (запредельными) идеалами. Получилась цивилизация, стержень которой лежит в вере (выраженной зачастую в несформулированном виде) в то, что можно сделать, обуздав природу. Навязвалась идея, будто неразрешимых проблем не существует. Достаточно наличия ресурсов в виде интеллекта и денег; в данном случае речь можно было вести о чем-то еще не познанном, а не о собственно таинственном в мире. Многие ученые отступили, добравшись до такого умозаключения. Далеко не все его последствия на тот момент были в достаточной мере осознаны. Но на данном предположении в настоящее время держится господствующее мировоззрение, и сформировалось оно перед 1914 годом.
Веру в науку в ее грубейшей форме назвали «наукообразием», но очень немного народу могло ясно разбираться в этом в отсутствие квалификации как таковой даже в конце XIX века, когда наукообразие достигло максимального расцвета. В равной степени убедительные свидетельства престижа научного метода тем не менее предоставлены желанием, проявленным интеллектуалами, применявшими его за пределами естественных наук. Один из самых ранних примеров можно обнаружить в желании основать «общественные науки», которое наблюдается у прагматичных последователей английского реформатора и интеллектуала Иеремии Бентама, надеявшегося построить управление обществом на использовании принципов того, что люди реагировали на удовольствие и боль. Причем удовольствие следовало доводить до максимального предела, а боль – до минимального. В XIX веке имя науке об обществе – социологии дал французский философ Огюст Конт; а К. Маркса на его похоронах назвали своеобразным ее «Дарвином». Эти (и многие другие) попытки подражания естественным наукам продолжались на основе поиска общих якобы механических законов; то, что специалисты в области естественных наук в тот момент отказывались от поиска таких законов, значения не имеет, о престиже научной модели свидетельствовал сам поиск.
Как это ни парадоксально, наука к 1914 году способствовала появлению неясного ощущения деформации в европейской цивилизации. Это наиболее наглядно проявилось в проблемах, возникших в лоне традиционной религии, но более тонким манером; в предопределенностях, таких как те, что многие мыслители вывели из размышлений о Дарвине, или через релятивизм, предложенный специалистами по антропологии или исследованию человеческого разума, ученые сами убили уверенность в ценности объективности и рациональности, которая была так важна для них начиная с XVIII века. К 1914 году появились признаки того, что либеральная, рациональная, просвещенная Европа подверглась деформации точно такой же, как Европа традиционная, религиозная и консервативная.
Не следует чересчур отдаваться сомнениям. В начале XX века не приходилось сомневаться в том, что Европа, притом что кто-то из европейцев проявлял скепсис или страх по поводу ее будущего, останется центром мировых отношений, сосредоточением величайшей политической власти на земном шаре и континентом, на котором будут определяться судьбы человечества. С дипломатической и политической точки зрения европейские государственные деятели могли по большому счету игнорировать интересы населения остального мира, кроме Западного полушария, где еще одна страна европейского происхождения – Соединенные Штаты Америки – играла главную роль. А в Восточной Азии обращала на себя внимание европейцев Япония, и американцы вынашивали там свои интересы, уважения которых они могли бы потребовать в любой момент от всех остальных игроков на мировой арене. Именно их отношения друг с другом занимали практически всех европейских государственных деятелей в 1900 году; для большинства из них ничего иного столь же важного не находилось.
Назад: Книга седьмая Завершение Европейской эпохи
Дальше: 2 Эпоха Первой Мировой войны