Портрет Веры в юности
Умник быстро прижался к стене, как это делали резиденты из шпионских фильмов, в длинных плащах и с лицами, скрытыми в тени глубоко надвинутой на лоб шляпы. Умнику было немного стыдно, что он уподобился западному шпиону, но другого выхода не было. Если бы Вера заметила его, она бы рассердилась, и ему пришлось бы бросить ее одну. Она уже один раз засекла его и, конечно, сразу поняла, что он идет за ней. Вместо того, чтобы как ни в чем не бывало подойти к ней – ну, просто случайно шел в ту же сторону, подумаешь, что здесь такого, – Умник повернулся и побежал к трамвайной остановке. На следующий день в школе она как-то специально не смотрела на него, и тогда он понял, какое у Веры нежное сердце. Она не смотрела на него, чтобы не смущать.
Из-за того, что он уже раз попался, Умник никак не мог позволить себе еще одну промашку. Ведь если бы ему пришлось оставить ее одну, даже на день, с ней могло случиться все что угодно. От этой мысли сердце его разрывалось, и он начинал чувствовать за спиной тяжелое дыхание безлицего мужика, который по ночам загонял его под лестницу. Раньше Умнику было все равно когда жить – летом, зимой, осенью или весной. Ведь математика существовала в его голове или в книгах сама по себе, никак не соотносясь с солнцем, ветром, снегом, слякотью, осенним дождем или весенними грозами. Но когда в его жизни появилась Вера, все изменилось.
Во-первых, он стал чаще думать о себе со стороны, и теперь, представляя себя в длинном, до колен, зимнем пальто, которое сшила ему мамина знакомая портниха и в котором он спокойно проходил всю прошлую зиму, он вдруг стал ощущать разницу между собой и другими. Другие – это был Юра Симм из 10 «А», который ходил в модной, надутой, как скафандр, короткой куртке. Суконное пальто, которого Умник раньше вообще не замечал, так же как и коричневых войлочных тапочек или едва доходивших до щиколоток форменных брюк с пузырями на коленах – он просто надевал и снимал их, не о чем не думая, – стало раздражать его своей неуклюжей бесформенностью. На лестнице он яростно запихивал в портфель шапку-ушанку, которую ему с утра совала мать и которую он возненавидел так же, как и это стариковское пальто. Выйдя на улицу, он подставлял голову ледяному ветру, в надежде, что он выдует из нее все мысли о Вере и весь его страх за нее.
А еще он стал ненавидеть ноябрь. Эта ненависть разгоралась в нем все сильнее, как будто хотела компенсировать то равнодушие, с которым он до Веры относился ко всему, что не касалось математики, и поэтому было лишено любого смысла. Ноябрь был самый темный месяц в году и оттого слепой в своей жестокости. Этот месяц заглатывал в себя женщин и детей, выплевывая их останки на черные задворки, которые еще не успел побелить снег. А в этом году у ноября прорезались черные глотки-подвалы, в которые затаскивали невинных детей.
Иногда же люди просто растворялись в позднеосенней мгле, чтобы никогда не вернуться. Как, например, эта Потапова. Правда, о ней уже давно ничего не было слышно, и город стал слегка подзабывать эту странную историю, о которой ходили слухи, что она как-то приурочена к празднику революции. Умник вспомнил ее черно-белое, насупленное лицо на квадратике газетной бумаги. А потом на уроке истории Штейн вдруг поднял руку и спросил, может ли он задать вопрос. Историчка, остролицая, правильная партийная дама, которая год назад приехала в их город со своим мужем-военным то ли из Мурманска, то ли из Северодвинска, в общем, откуда-то из края подводных лодок, подозрительно посмотрела на него, но сказала – пожалуйста. Тогда Штейн встал и с невинным лицом спросил, бывают ли в СССР политические убийства. Историчка сначала похлопала глазами от такой дерзости, а потом, наверное, подумала: что взять с еврея, который не сегодня-завтра слиняет отсюда, заодно очистив воздух их родины, – и ответила, что в нашей стране, безусловно, есть политическая работа и политическое просвещение, направленное на массовое изучение марксизма-ленинизма и укрепление политического сознания. А что касается политических убийств, то они имеют место быть только в капиталистических государствах. Там, где продолжается классовая борьба, а также борьба за власть внутри класса эксплуататоров, как это было, например, в случае с Джоном Кеннеди. Она еще долго говорила о советском народе, который идет по дороге правды и свободы, и о деятельности партии, устремления которой направлены на то, чтобы сделать все необходимое для блага человека и во имя человека, что абсолютно исключает какую-либо политическую борьбу, которая в корне чужда природе социалистического общества, где братские народы объединены высочайшей гуманной целью строительства коммунизма, но все уже давно занимались своими делами, благодаря Штейну, который с довольным видом сидел на своем месте. Ведь он поднял свою популярность в классе без ущерба для себя, терять-то ему было нечего как будущему отщепенцу. И историчка сияла, получив шанс провести дополнительную идеологическую работу среди слишком уж свободно мыслящей молодежи, жившей в самой западной точке их родины.
Мать Умника тоже приносила какие-то слухи о Потаповой. Она преподавала английский язык на курсах, где работало много эстонцев. Там говорили, что отец Потаповой был военным и много лет назад отдавал приказы, из-за чего погибли люди. А теперь дети этих людей мстили ему через его дочь.
Мысли о Потаповой отвлекали Умника от страха за Веру. Если бы Потапова исчезла из жизни по политическим причинам, то Умнику стало бы спокойнее за Веру. Он понятия не имел, в какую политику могли быть замешаны люди в их городе, слово «политика» ему вообще мало что говорило, просто Умник не любил необъяснимых, а значит, и бессмысленных явлений. Вот, Потапова шла себе с работы домой и даже стояла на автобусной остановке, где ее видели несколько человек, а потом вдруг взяла и бесследно исчезла. Правда, мама слышала, что где-то на островах нашли изувеченный труп женщины, якобы похожий на нее, но газеты об этом ничего не сообщали, как будто решили забыть про нее.
Больше всего Умник боялся, что Вера исчезнет, так же, как и Потапова, и уже через несколько недель все забудут о ней, как будто ее никогда и в природе не было. Поэтому Умник уверял себя, что Потапова исчезла не просто так, а по каким-то таинственным, хотя бы и политическим причинам, о которых умалчивали газеты и историчка. Ведь тогда ее исчезновение сразу приобретало какой-то смысл, который имел отношение только к ней, Потаповой, а значит, исключал Веру из теории вероятности бессмысленных исчезновений. Он даже стал спрашивать об этом мать, но та только отмахивалась и говорила, что сама ничего не знает и что всё это сложные вещи, а может, и политика, в которую им лучше не лезть.
Умник осторожно оторвался от стены и пошел дальше, почти прижимаясь к дому спиной, чтобы сразу слиться с фасадом, если Вера вдруг обернется. Она как всегда крутила головой, как будто впервые видела улицу, по которой ходила каждый день. Под темно-зеленым пальто и синей юбкой он угадывал ее неутомимые тонкие ноги, утонувшие в длинных, до колен, сапогах. Вериным ногам не терпелось вырваться из этой улицы, из этого пакостного, мрачного месяца, который окутал весь город тяжелой мглой и через который она шла такой легкой, летней и дерзкой походкой, что прохожие, качая головой, оглядывались на нее, как будто она делала что-то непристойное.
У Умника опять сжалось сердце. Кажется, теперь он начинал понимать, почему он так боится за Веру. Она шла по темному миру с таким видом, как будто он был залит солнцем, не ведая страха, не замечая налитых тяжелыми желаниями взглядов такого же цвета, как и этот мир, вся такая светящаяся, легкомысленная и открытая ноябрьской мгле. Своей нежной, акварельной красотой она бросала вызов ноябрю, его убожеству и уродству, так что единственным способом восстановить мрачное равновесие было заставить ее исчезнуть или же слиться с этим миром, что, по существу, означало одно и то же. Даже он, Умник, не мог не признать неоспоримую логику такого действа, и, пожалуй, это-то и пугало его больше всего.
Ему вдруг захотелось подбежать к ней и как-то укрыть ее от темноты, где прятались и скользили безлицые хищные тени, похожие на мужика, который гнался за ним по ночам. Но Умник сдержал себя. Он понимал, что время еще не пришло и что защиту надо выстраивать медленно и постепенно, как решение сложной задачи.
Вера уже перешла через дорогу и повернула направо, к дому. Если бы она сейчас посмотрела в сторону, она бы сразу увидела его. Но Вера смотрела вперед, и Умник успокоился.
Предпоследний участок пути был самый открытый, а поэтому и самый опасный для него. Здесь Умник всегда поднимал воротник и вжимал голову в плечи, притворяясь невидимым, и чуть расслаблялся, только доходя до угла ее улицы. Теперь оставалось метров двести, здесь снова начинались дома, и он мог быстро нырнуть в подъезд. Вот она уже дошла до своего подъезда, открыла дверь и исчезла, а Умник все еще стоял, ожидая, пока в ее окне не зажжется свет, и уже ни о чем не думая, а лишь переваривая пустоту, которую она оставила в нем после себя.
Когда у Веры умерла мама, ей было четырнадцать. Мать болела недолго, всего два месяца, и все это время отец беспробудно пил, поэтому Вере пришлось самой разговаривать с онкологом, худым рыжим мужчиной с прокуренным голосом и в несвежем белом халате. Он сразу сказал ей, что надежды нет и надо готовиться к худшему, и, когда Вера заплакала, стоя в его кабинете, он сначала немного помолчал, а потом стал говорить, что смерть – это такой же естественный процесс, как и жизнь, и что в онкологическом отделении сейчас мало коек, поэтому маму надо будет забрать домой, ведь помочь ей уже ничем нельзя. Она еще чуть постояла перед его столом, но он уже уткнулся в свои бумаги, и Вера поняла, что разговор окончен.
Вера знала, почему заболела мама и почему она сначала вся пожелтела, из-за чего отец, который говорил, что от нее стало странно пахнуть, больше не мог спать с ней в одной кровати и ставил себе раскладушку в большой комнате. Когда ей об этом сообщил онколог, Вера уже сама давно успела догадаться, что мама заболела раком, потому что двадцать лет проработала на фанерно-мебельном комбинате, ежедневно вдыхая ядовитые пары лака, которым полировали мебель.
Еще до того, как у мамы открылась смертельная болезнь, Вера твердо знала, что у нее будет совсем другая жизнь. Об этом ей своим безропотным, изможденным видом молча говорила рано постаревшая женщина, с той же железной последовательностью, с какой радио и телевизор каждый день оповещали Веру о том, как они все счастливы, что родились в такой прекрасной стране, единственной в мире, где граждане живут в дружбе и подлинной свободе.
По утрам, когда мама еще была здорова, Вера старалась не заходить на кухню, где и одному-то негде было развернуться и где с семи часов утра орало радио, вытесняя все остальные звуки и освобождая их от обязанности что-то говорить друг другу. Она презирала отца, сидящего за столом в одной майке и тыкающего вилкой в жареную картошку, оставшуюся с вечера, но еще сильнее она презирала мать, сидящую рядом с ним и каждый раз, встречая сумрачный Верин взгляд, жалко улыбавшуюся ей, как бы оправдываясь за то, что от картошки и макарон у нее давно исчезла талия, а глаза, как заношенная одежда, стерлись от серых стен полировочного цеха и всего того грязно-серого мира, в центре которого мужик, не отрывая брезгливо-равнодушного взгляда от жареной картошки и уже не стараясь перекричать радио, одним коротким движением головы велит подать то соль, то горчицу, то пепельницу.
Вера твердо знала, что где-то за стенами этого мира, где женщины старились и выцветали к тридцати пяти, а мужчины наливались нездоровой краснотой и злобой, есть совсем другая жизнь, яркая и легкая, как одежда, в которой ходили туристы, спускающиеся в их город с огромного и белого, как облако, корабля. Куски этой жизни Вера иногда видела по телевизору у подруги, когда там между передачами рекламировали стиральный порошок, плавленые сырки, джинсы, кремы, шампуни и еще какие-то ослепительно-белые предметы, которые она уже не могла различить затуманенным от мечты взглядом. Да и какая разница, что это было? Главное, что люди в этой другой, счастливой жизни были так же красивы, как и их вещи, и, судя по их сияющим, всегда улыбающимся лицам, уже давно жили в том светлом будущем, куда всё шли и шли Вера со своими родителями и другими жителями их страны.
Вера пока не знала, как попасть в ту светлую и счастливую жизнь. Иногда они с подружками ходили гулять к гостинице в центре города, и те, что были понаглее, подходили к финнам и по-фински клянчили у них жвачку. Но Вере было стыдно попрошайничать, и она, стоя в стороне, смотрела, как финны, смеясь, раздают девчонкам маленькие яркие пакетики.
С мамой ей давно не о чем было разговаривать, а теперь, когда она погрузилась в мечту о другой жизни, та еще больше стала раздражать ее, своим видом оскорбляя и отпугивая все прекрасное, что ожидало Веру в будущем.
А потом у мамы стала желтеть кожа, и отец стал приходить домой только на ночь, уже в доску пьяный. Мама ни о чем не спрашивала его, ей и так было стыдно за свою болезнь, и он молча ставил раскладушку в большой комнате, где спала Вера. По утрам на кухне все так же орало радио, но теперь он сидел за столом один, так как у мамы не было сил встать.
После больницы у мамы по всему телу пошла экзема, но она была даже рада этому, потому что нестерпимый зуд пересиливал боль в желудке и спине. Когда ей становилось совсем невмоготу, она наливала горячую ванну и часами лежала в ней.
Позже, когда Вера вспоминала это время, перед глазами у нее вставала закрытая дверь вечно занятой ванной, и у нее опять начинало ныть плечо, о которое опиралось обернутое простыней распаренное мамино тело, когда Вера тащила ее в спальню.
Иногда Вере становилось так страшно от невидимых сил, разрушавших мамин организм, что у нее вдруг начинали сильно стучать зубы, и она засовывала в рот полотенце, чтобы хоть как-то утихомирить их. Она почти не плакала, только тогда, один раз, у рыжего онколога, но иногда, по ночам, просыпалась с мокрым лицом, а потом долго лежала, прислушиваясь к двери спальни и стараясь угадать, жива мама или ее уже нет.
Один раз мама позвала ее и, сунув обручальное кольцо, сказала, чтобы Вера сделала из него сережки-гвоздики, а когда та поблагодарила и повернулась, чтобы уйти, попросила еще немного остаться. Вера не умела быть в ее комнате просто так, ничего не делая. Вцепившись в дверную ручку, она стояла и томилась, но мама все молчала, а потом подозвала, чтобы сказать что-то важное. Вера неохотно отпустила ручку и осторожно сделала два шага, а мама сказала, чтобы она не сердилась, что все так сложилось, и что, когда она умрет, с похоронами поможет ее коллега Татьяна Иванова, и чтобы не сердилась на отца – ведь ему сейчас очень трудно, и ей, Вере, тоже, конечно, очень трудно, но надо еще немного потерпеть, и что отец хороший человек, а то, что пьет, так это все мужики, и что пускай не волнуется, Татьяна Иванова обязательно поможет, если отец будет не в состоянии, – она это клятвенно обещала, а на Татьяну можно положиться, она у них была бригадиром, а сейчас работает по партийной линии, так что слов на ветер не бросает.
Вера видела, что ей тяжело говорить, но мама все шевелила распухшими от экземы губами, извлекая из своего больного тела новые и новые ничего не значащие фразы, и речь ее становилась все менее членораздельной, пока Вера совсем не перестала понимать ее. Уже потом, много лет спустя, она поняла, зачем мама так долго держала ее у себя в комнате и улыбалась такой же извиняющейся улыбкой, как раньше по утрам на кухне, обслуживая угрюмого мужа, зачем просила подойти еще поближе или хотя бы, если противен ее запах, встать к свету у окна.
Вера хмурилась и отводила глаза от настойчивого маминого взгляда – ей было все равно, какой та запомнит ее перед тем, как насовсем исчезнуть. Кивая, она опять тихо дошла до двери и быстро выскользнула из комнаты, моля только об одном – чтобы мама так ослабла, что уже не могла позвать ее обратно.
А потом были похороны, и приходила Татьяна Иванова с комбината, обнимала Веру и называла ее сиротинушкой, не обращая никакого внимания на отца. Она распорядилась насчет гроба и грузчиков, а также еловых веток, которые разбросали перед дверью на лестничной площадке и перед подъездом. Где-то через месяц Татьяна Иванова пришла еще раз и сказала, чтобы Вера хорошо училась и что в нашем государстве никто не пропадет, если не боится работы. Потом спросила, не хочет ли Вера пойти работать к ним на комбинат, и уехала. Больше Вера ее не видела.
В школе о смерти Вериной матери узнали уже после похорон. Ее мать там никто не видел, она ходила на родительские собрания только когда Вера была маленькая, а потом Вера запретила, потому что стеснялась ее. Тогда она еще училась в простой, не английской школе, и другие мамы пользовались косметикой, красили волосы в белый или рыжий цвет, а некоторые даже ходили в лакированных чулках-сапогах. Верина же мама с ее старым, тусклым лицом и оплывшей фигурой больше походила на бабушку, да и вообще было непонятно, какое отношение она имеет к красивой худенькой Вере.
Когда Вера после похорон пришла в класс, все сразу перестали болтать и с любопытством уставились на нее. Ведь у них в классе еще ни у кого не умирала мама. Вера села на свое место, вытащила учебник и сделала вид, что читает. Потом к ней подошла классная руководительница, географичка, которая всегда ходила в сиреневом парике, так что никто не знал, какого цвета у нее волосы, и сказала, что у Веры, слава богу, остался отец и что она никогда не должна забывать, что растет в самой гуманной стране в мире, где люди отзывчивы к чужой беде и радости.
А через год Вера перешла в английскую школу, где девочки фыркали, оглядывая ее с ног до головы и комментируя собственноручно сшитые юбки. Так никто и не понял, как она попала сюда. Говорили, что об этом лично позаботился Петров, тоже пролетарского происхождения. Он же организовал для нее дополнительные уроки английского. В новой школе почти никто не знал, что у нее нет матери. Вера никому об этом не рассказывала. Мать осталась где-то далеко, в прошлой жизни, когда Вера еще ходила в обычную районную школу, где высшей мечтой девчонок было выйти замуж за моряка заграничного плавания, который бы привозил им импортные тряпки, не работать, разбогатеть и поскорее завести ребенка, чтобы накрепко привязать к себе мужа.
Воспоминания о матери, ее умирающем теле и извиняющемся лице – сначала жизнь, а потом болезнь вытеснили с него все другие выражения, – с которым она, превозмогая зуд и боль и с трудом держа глаза открытыми, смотрела на Веру в последние дни жизни, были слишком невыносимы, чтобы хранить их.
Так же, как и другое, странное, как сон, воспоминание, когда отец ночью после похорон вдруг сел на диван, где Вера лежала, и стал гладить ее по голове, повторяя, чтобы она не плакала. А она и не думала плакать, в голове у нее было пусто и сухо, ни слезинки, и она по привычке все прислушивалась к двери в спальню, но там было тихо, а в уши ей лилось горячее бормотание отца, что они теперь остались одни, и им надо дружить, и теперь он будет воспитывать и лелеять ее, как он и обещал матери, что бы там ни думала эта сука Татьяна Иванова. Вере было неприятно его тяжелое, пьяное дыхание, она отодвигалась от него, а он все ловил ее ноги под одеялом и говорил, что это не дело, такие холодные, как ледышки, ноги, и что он их сейчас согреет, и она сильно двинула его локтем и попала в лицо, потому что он схватился за нос, пьяно хихикнул, а потом встал и, ничего не сказав, пошел спать на свою раскладушку.
На следующий день Вера перетащила свои вещи в спальню и поставила замок на дверь. Она выскоблила полы и вымыла окна, выбросила все постельное белье, на котором лежала мама, и купила новое на деньги с маминой сберкнижки. Отец не вредничал, легко согласившись спать в большой комнате, а уже через пару месяцев у него появилась женщина с квартирой в новом микрорайоне, где он часто оставался ночевать. Приходя домой, обычно в подпитии, он всегда говорил одно и то же: что Вера должна хорошо учиться и блюсти себя и что он теперь отвечает за нее во имя светлой памяти жены.
Директор английской школы, Петров, высокий мужчина с военной выправкой и зачесанными назад волосами, учитель литературы и специалист по соцреализму, тоже считал своим долгом заботиться о моральном облике Веры Ковалевой, которая потеряла мать в столь опасном возрасте. Поэтому он так сильно переживал тот факт, что она явилась на майский вечер в джинсах. Такое поведение нужно было пресечь в корне, тем более что в их городе и так хромала идеологическая работа по воспитанию молодежи. Чтобы оградить Веру от вредного влияния Запада, ему пришлось выгнать ее с вечера, и, хотя при виде ее несчастного лица ему стало жаль ее, он знал, что действовал для ее же блага, а значит, поступил правильно.
Сегодня Умник чуть не изменил себе и не подошел к Вере, после того как она простилась с Рахимовой и Стоговой на трамвайной остановке, но в последний момент пересилил себя. Правда, он так волновался, что совсем забыл о мерах предосторожности и почти открыто шел за ней по улице, но она, кажется, не увидела его. Вчера все те центростремительные силы, которые грозились смять Веру или заново создать ее по образу и подобию того темного мира, который породил их, вдруг предстали перед ним с предельной ясностью. Он даже оторопел от этой ясности, в которой, помимо неумолимости, было закодировано и то совершенное слияние различных сил-слагаемых, генерированных волями различных людей, что если бы дело касалось не Веры, то Умник наверняка бы просто пришел в восторг от этого идеального, почти математического совпадения. Самое же загадочное было то, что весь этот сложный и беспощадный расклад сил укладывался в одно смешное детское слово – «чижик».
Умник услышал его вчера, спустившись в подвал во время большой перемены, опять притворившись невидимым, что, кстати, удавалось ему в последнее время все хуже, потому что из-за Веры он потерял свою непосредственность в общении с компанией Коломийцева. Теперь ему что-то было нужно от них, и он понимал, что это недолго останется незамеченным. У Коломийцева было дьявольское чутье на тайные помыслы любого, даже случайно примкнувшего к ним. Ведь в подвале все тайное становилось явным, отчего в воздухе там чувствовалось какое-то особое напряжение, дрожь предвкушения, которая передавалась всем присутствующим. Эта дрожь роднила и повязывала их друг с другом, пугала и манила, дразня воображение и обещая им неизвестные и невообразимые в занудном надподвальном мире ощущения.
Пока еще пользуясь своей невидимостью и скоро предстоящей контрольной по математике, Умник спустился в подвал вместе с другими парнями и, как всегда, примостился в углу под зарешеченным окном. Для Коломийцева еще было рано, поэтому пока роль лидера взял на себя его фаворит, Миша из 10 «Б». Имитируя Коломийцева, он не делал ничего особенного, лишь время от времени, слегка прищурившись и изобразив на губах легкую усмешку, окидывал подвал взглядом, точно так же, как это делал Коломийцев, как бы давая понять, что все они у него как на ладони. И смазливый Панин, с томными голубыми глазами, который любил девушек постарше за то, что они любили его, и кудрявый веснушчатый еврейчик Слава Миллерман, сын учительницы английского, и полуэстонец Петя Янес, не отличавшийся ничем особенным, кроме роста выше среднего и крепкого телосложения, и длинный флегматичный Дима Пронин, отец которого был какой-то шишкой в рыботорговле, и все другие, жаждущие глотка свободы по вечерам и в перерыве между уроками, а также он, Игорь Гладков, по прозвищу Умник, в коротковатых брюках и с челкой, прикрывающей прыщавый лоб, победитель республиканской олимпиады по математике и кандидат на всесоюзную.
Мише нравилась его роль еще и потому, что ему ничего не надо было придумывать, а только как можно точнее копировать Лешу Коломийцева. К тому же задачу облегчало и то, что сейчас здесь не было Юры Симма, которого с Лешей связывали какие-то зыбкие и потому недоступные для Миши отношения. Когда в подвале появлялся Юра, Миша начинал заметно нервничать. Он чувствовал, что Юра в последнее время как-то очень интересует Лешу, гораздо больше, чем он, Миша, который так старался угодить ему, в награду получая лишь пару небрежно-одобрительных хлопков по плечу. Правда, неизвестно было, стоит ли завидовать повышенному интересу Леши к Юре, успокаивал себя Миша, – ведь Лешу ничего не интересовало просто так. Те, что просто так, говорил он, пусть марки собирают или коллекционируют бабочек, а у нас свои, серьезные интересы, мы не дилетанты.
Откуда-то он выучил это слово, наверное, от Симма с его интеллектуальной мамашей, и теперь часто и с удовольствием повторял его.
Миша неплохо справлялся с ролью лидера, но все равно никто не принимал его всерьез, хотя и презрения особого не выказывал – все-таки любимчик, с ним лучше не портить отношения. Но с прошлого раза, когда в подвале первый раз прозвучало слово «чижик», Миша заметно воспрянул. Зависть сразу улетучилась, и он даже повеселел от собственной глупости. Как же он раньше не догадался, что Леша плетет свою, серьезную и совершенно не дилетантскую паутину вокруг этого красавчика и карьериста Симма.
Наблюдая за Мишей из своего угла, Умник так напрягся, что не заметил, как Слава Миллерман протягивает ему сигарету. Он вдохнул в себя дым, подержал во рту и опять выдохнул, не сводя глаз с Миши, который теперь уселся на железные пружины кровати. Как он и предполагал, в отсутствие Коломийцева Миша работал над своей исключительностью, демонстрируя причастность к тайне, пока связывающей только его и лидера.
– А почему Чижик? – спросил его Петя Янес.
– У Лехи на это свои причины, – загадочно отвечал Миша, сплевывая и растирая плевок ботинком. А после многозначительного молчания спросил у всего подвала как можно более равнодушным тоном. – А что, маменькиного сыночка сегодня нет? – и всем сразу стало ясно, что Симм тоже имеет отношение к тайне с Чижиком.
Слава вопросительно посмотрел на Умника и, не ожидая от него ответа, сразу повернулся в другую сторону.
– Ты в курсе?
Умник помотал головой и, чтобы заглушить чувство ужаса, по-настоящему затянулся, закашлялся и еще долго продолжал кашлять под дружное ржание подвала.
Вера отошла от окна. Так она и знала. Игорь Гладков, по прозвищу Умник, опять торчал перед ее подъездом. Как и вчера, и позавчера, и предыдущие две недели. Он шел за ней из школы, прижимаясь к фасадам и ныряя в подъезды, думая, что она не видит его. Дурак. Она сразу заметила Умника в его длинном нелепом пальто, но просто не хотела связываться с ним. Ведь если бы она дала понять, что видит его, ей пришлось бы подойти к нему и спрашивать, что ему надо от нее, или говорить, чтобы он отвязался и не смел ходить за ней, как собака, а главное, все это время стоять напротив него и смотреть в его восторженные глаза, от чего ей становилось не по себе. Глаза Умника почему-то напоминали ей глаза мамы, как будто он тоже болел какой-то тайной, разрушительной болезнью, которая отделяла его от всего прочего мира.
Поэтому она делала вид, что ничего не замечает, и уже скоро так привыкла к этому, что почти забыла про него, а иногда, вспомнив, от скуки, чтобы подразнить, резко оборачивалась и видела, как он быстро прыгает в сторону, вдавливаясь в стену дома. В школе Умник несколько раз подходил к ней и спрашивал, не нужна ли ей помощь в математике. А один раз, когда она, покачав головой, быстро хотела смыться, стал горячо говорить, что математика не так страшна, как кажется, что надо только преодолеть первый страх, как во взлетающем самолете, и тогда, с этой высоты, все сразу будет видно, все одновременно, и все кусочки, которые на уровне глаз кажутся случайными и разрозненными, совпадут и сольются в прекрасные узоры, а Вера стояла и мучилась, не в силах повернуться и уйти, и все думала, что конечно, если бы не Умник, она бы не сдала ни одной контрольной по математике, и что теперь он писал шпаргалки идеально разборчивым почерком, специально для нее, но она не понимает ни одного его слова и просто не может выносить его взгляда, который слишком напоминает ей о маме. Ее спасла Маня Рахимова, как раз проходившая мимо: она что-то спросила у Умника, а потом взяла Веру под руку и они вместе вышли из класса.
– Да он просто влюбился в тебя, – сказала Маня и добавила: – А что, ты думаешь, если некрасивый и не от мира сего, то у него и чувств не может быть?
– Да не нужны мне его чувства, Маня. У меня от них депресняк и в ногах тяжело.
Она помолчала, раздумывая, объявить ли Мане большую новость, а потом вдруг выпалила.
– А меня Юра в кино пригласил.
– Тот самый?
Вера кивнула.
– Ну смотри, Верка, как бы тебе Чернышева с Лебедевой глаза не выцарапали.
– А у меня теперь рыцарь есть, он меня охраняет. Каждый день до двери провожает. – засмеялась Вера.
– Это Умник, что ли?
Вера кивнула.
– Ты только Стоговой про Симма не говори, она его не любит.
– Не может быть. Симма все обожают, даже Руднева.
– А вот Стогова нет. Она ему не доверяет, Маня. Говорит, он не такой, какой на самом деле.
– А что в этом такого, Вера? – усмехнулась Маня. – Кто вообще знает, какие мы на самом деле? Вот ты, Вера, какая ты на самом деле?
– Да ну тебя, Маня, ты прямо как на комсомольском собрании.
Держась под ручку, они медленно шли вниз по лестнице на первый этаж, где обитала химичка. Мимо них пробегала мелюзга, задевая и толкая их со всех сторон, но, поглощенные друг другом, они ничего не замечали.
– Ты не увиливай, Вера, ты на вопрос отвечай.
– Ну ладно, так и быть, скажу тебе, как лучшей подруге. Я, Маня, обожаю индийские орешки в шоколаде, а они дефицит. Я их в последний раз год назад ела. Так вот, я готова за них на что угодно. Ну, почти. А еще я балдею от американских джинсов и шампуня «Керастас». Его мне как-то тетка из Москвы привезла. Прелесть, Маня. От него волосы становятся такие шелковистые и пахнут так, если ими тряхнуть, так… ну, красивой жизнью, что ли, вот и я хочу, чтобы в моей жизни тоже все так пахло и чтобы все там было такое белое и сверкающее, ну или розовое, тоже можно…
– Что все? Ты давай поконкретнее, – перебила ее Маня, но Вера только пожала плечами и отмахнулась.
– Да иди ты, Мань, со своими расспросами… Пошли скорее, на урок опоздаем.
Только Маня Рахимова умела задавать вопросы, на которые не было ответа. Ее интересовали вещи, до которых никому в классе вообще не было никакого дела. Например, что думал о себе такой умный человек, как Игорь Гладков, который все знал о математике? Или верила ли Марина Стогова в коммунизм вообще и в частности, когда она, как настоящая артистка, декламировала стихи Маяковского о Ленине, а Петров – в то, что человек, воспитанный на литературе социалистического реализма, не может быть плохим? Однажды она даже спросила у Веры и Марины, думают ли они, что Брежнев верит в то, что в СССР создан новый человек и что скоро наступит коммунизм. Вера тогда просто покрутила пальцем у виска, а Марина Стогова сказала, что это провокационный вопрос, на который она не будет отвечать.
А еще Маню Рахимову очень интересовало, кто какой на самом деле и как долго человек может притворяться хорошим, если он плохой, а главное, знает ли он об этом сам, или характер не является чем-то постоянным, а раскрывается по ходу жизни, а значит, он есть непредсказуемая величина и для самого его носителя.
И почему Ленин называл Толстого зеркалом русской революции, тогда как Толстой был против насилия и говорил, что если тебя ударят по одной щеке, то надо, наоборот, подставить вторую.
Когда она на уроке литературы спросила об этом Петрова, тот задумался, а потом ответил, что под революцией Ленин понимал освободительную войну, в которой было оправдано насилие, и что, если бы Толстой дожил до революции, он бы временно отказался от своего пацифизма на благо народа.
Маня Рахимова также хотела знать, на самом ли деле раскаялся Раскольников после убийства или только сделал вид, потому что этого от него требовало общество. А если раскаяться ему помогла религия, то значит, она была не только опиумом для народа, а еще чем-то важным, без чего людям было трудно найти прощение. Тогда Петров стал говорить, что дело здесь совсем не в прощении, а в предпосылках, и что, если бы Раскольников жил при социализме, ему бы и в голову не пришла мысль убить человека, так как у него бы не было на это объективной необходимости, это во-первых. Ведь в нашем обществе у всех людей есть право на работу, а значит, и средства к существованию. К тому же Раскольникову просто было бы некого убивать, так как при социализме профессия старухи-процентщицы уже давно отмерла. А во-вторых, крайний индивидуализм и эгоизм, присущий членам буржуазного общества в общем, а Раскольникову в частности, в корне чужд социалистическому сознанию. А в-третьих, Петров предупредил Маню, чтобы та не обольщалась насчет религии и больше читала великих мастеров соцреализма, а если у нее и возникали какие-то вопросы, то обязательно обращалась бы к нему, а не шла в церковь, которая только и ждала, чтобы поймать в свои сети и одурманить неокрепшие умы.
Но в последнее время Маню не интересовали ни литература, ни религия. В ноябре, когда весь город говорил о Потаповой, а Штейн даже спросил о политическом убийстве на уроке истории, Маня приносила слухи из дома и делилась ими с Верой, а иногда и с Мариной Стоговой. Оказывается, Потаповой за что-то отомстили эстонцы, и это было очень жестоко, так как сама она была ни при чем, а дело было в ее отце, который тридцать лет назад, в сорок девятом году, отправлял эстонцев в Сибирь. Стогова стала кричать, что этого не может быть и что все эстонцы сразу приняли советскую власть, потому что в буржуазной Эстонии были голод и эксплуатация, и в парках там стояли отдельные скамейки для русских, как сейчас в ЮАР для негров, а в Сибирь на перевоспитание посылали только лесных братьев. Вере же было, в общем-то, все равно, хотя и жутко слушать про пропавших людей, а особенно про детей, почти младенцев, которых неуловимые убийцы увозили в лес или заманивали в подвалы. Но сейчас Веру больше всего волновало, в какой цвет ей подкрасить волосы к новогоднему вечеру – в фиолетовый или пепельный.
– Это ты у Юры Симма спроси, а мое мнение насчет крашеных девушек ты знаешь, – говорила Маня, – кстати, я его сегодня опять с Коломийцевым видела у школы. Они теперь лучшие друзья. Он ходит к нему в подвал.
И Маня смотрела на Веру так, как будто что-то знала о Юре, или, может быть, только догадывалась. Почему-то Вера была уверена, что Маня тоже не любит его, но не так, как его не любила Марина Стогова, которая втайне и безнадежно была влюблена в золотого мальчика, как и все девочки, и, чтобы отвести от себя подозрения и мстя ему за свою безответную любовь, грубо отзывалась о нем.
– Ну и что, туда все ходят, Маня, даже Умник.
– И что Умник там нашел?
И Маня задумчиво качала головой, всерьез думая о подвале, компании Коломийцева и Умнике, которого ей в последнее время было жалко.
– С каких пор он тебя так интересует?
Маня опять рассеянно пожимала плечами, а Вера думала: какая все-таки странная у нее подруга. Она, например, толком не знала, влюблена ли в кого-нибудь беленькая, с глазами янтарного цвета, Маня. В школе ей, кажется, никто не нравился, а когда Вера в начале их дружбы спросила, есть ли у нее мальчик, то Маня сказала, что прошлым летом, когда Вера еще не училась в их школе, ей нравился один мальчик-эстонец, но потом лето кончилось и все прошло, и теперь надо жить дальше, несмотря ни на что. А когда Вера удивленно посмотрела на нее и спросила, не делала ли она случайно аборт, а что, в их старой школе и не такое бывало, то Маня обозвала ее идиоткой и сказала, что все гораздо хуже, что она сама толком ничего не знает и что она еще, между прочим, девочка. А потом лицо ее как бы сдвинулось куда-то и ослепло, словно Маня отказывалась или не могла смотреть вовнутрь себя, и больше Вере не удалось выжать из нее ни слова. Как будто Маня Рахимова решила так крепко стеречь какую-то тайну, что даже на всякий случай скрывала ее от себя, а если эта тайна вдруг каким-то образом все-таки прорывалась наружу, то она в своих мыслях пыталась убежать от нее как можно дальше.
Но все-таки это тайное знание было как-то написано у нее на лице и проявлялось в странных вопросах, которые она задавала себе, подругам и учителям, и в жалости к Умнику и еще почему-то к Вере, что немного ту раздражало. А один раз, когда Маня с Верой шли из школы, навстречу им попался парень лет двадцати, очень симпатичный, с шальными черными глазами. Когда он увидел Маню, то остановился, шлепнул ее по попе, как маленькую, расхохотался, когда она громко фыркнула, и спросил, не прогуливает ли она часом школу, а то он все маме расскажет, а потом повернулся и пошел себе дальше, посмеиваясь.
Маня сказала, что это сын подруги ее матери, и все рдела, пока они шли по улице. А еще она сказала, что он скоро женится и что будет большая свадьба, но прозвучало это как-то странно, почти грустно, как будто она была не рада его счастью.
– Ты что, влюблена в него? – спросила Вера.
– Не говори ерунды, – ответила Маня, опять покраснела, и Вере стало сразу все понятно и даже немного жалко Маню.
Маня была первым человеком в английской школе, кому Вера рассказала, что у нее умерла мама, а потом, уже в ноябре, что она так влюблена в Юру Симма, что не боится боли или забеременеть и готова переспать с ним в любое время и в любом месте.
В квартире у Юры Симма пахло красивой жизнью, как в финском телевидении, если бы оно имело запах. Легкий букет кофе, заграничного мыла, сигаретного дыма, ванили, – всё в этой большой четырехкомнатной квартире в сталинском доме на одной из центральных улиц города было пропитано этим головокружительным ароматом. Казалось, из-за стеклянных дверц его источали даже книги и бутылки с иностранными наклейками. Вера прошлась по гостиной, озираясь и толком не зная, куда себя деть. Ей пришло в голову, что основным ингредиентом букета красивой жизни было не конкретное вещество, а что-то нематериальное и посему недосягаемое. Так, наверное, пахла мечта. Все остальное – и кофе, и заграничное мыло, и сигареты, и бутылки, и книги – можно было купить, имея нужные связи, а вот мечта просто так, за деньги, не давалась, к ней нужен был тонкий подход. До нее как во сне издалека донесся Юрин голос.
– Да ты не бойся, предки в гостях, полная свобода действий. Кофе будешь с коньяком?
Вера кивнула и, чтобы отвлечься от себя, склонила голову набок и стала читать корешки книг. Эрнест Хемингуэй, Джек Лондон, Скотт Фитцджеральд, Юрий Трифонов, Борис Пильняк…
– И с каких это пор красивые девочки интересуются литературой?
Вера замерла. Голова Юры лежала у нее на плече. Она не слышала, как он зашел в комнату, и теперь боялась пошевельнуться, чтобы не смущать его. Но Юра и не думал смущаться, а поудобнее устроил подбородок на ее плече, почти прикасаясь губами к ее уху, и она так и осталась стоять с изогнутой шеей.
– Ну ладно, давай вместе смотреть, духовно развиваться, так сказать. Короче, Трифонова мы все знаем, даже Петров, он его уважает, хотя и не всегда одобряет, там имеют место пессимистические настроения, ну и всякие там рефлексии, недостойные советского человека, а вот Пильняк – его бы Петров точно не одобрил, это тебе не социалистический реализм и даже не Трифонов с Бондаревым, а вот мать его любит, она говорит – он изображает жизнь не в ее положительном, а в ее стихийном развитии, и главный герой у него – это слепая воля истории, и побеждает в этой жизни самый сильный, ловкий и умный. Ей Пильняка бывший однокурсник достал, в «Березке» купил, за валюту, а мать говорит – правильно, что его в «Березке» продают, нечего народ такими книгами с толку сбивать; и потом, они ведь и не поймут ничего. Пильняк – это только для первой категории, ну, может, еще чуть-чуть для второй, ой, Вер, извини, ты не в курсе, ну, в общем, у них своя литература, пускай читают соцреализм, Гладкова там, Шолохова с Фадеевым, короче, как Петров учит. Слушай, а ну их к черту, все эти книги, пошли кофе пить, а то остынет…
Юра убрал подбородок с ее плеча и вытащил из-за стеклянной дверцы бутылку коньяка. Разлил по кофейным чашкам, сел на диван и пару раз похлопал по нему, призывая Веру сесть рядом. Потом вдруг опять вскочил, выбежал из гостиной и вернулся с коробкой конфет.
– Какой праздник без шоколада?
Вера сунула в рот конфету, отпила кофе, поперхнулась коньяком и засмеялась.
– Ну, как тебе фильм?
– Вери гуд, – сказал Юра, – особенно конец.
– Это когда их яйцом кормят с ложечки?
И Вера опять засмеялась. Польская комедия была про планету женщин, во главе которой стояли три феминистки-инквизиторши. Мужчинам туда вход был воспрещен под страхом смертной казни. Но трое смельчаков в женской одежде проникли на планету и в конце концов свергли инквизиторский триумвират, после чего занялись перевоспитанием женщин, открывая им всевозможные радости жизни. В финальной сцене три героя учили девушек правильно есть сваренные всмятку яйца.
– А теперь возьмем чуть-чуть сливочного масла, щепотку соли, соединим это все с нежнейшим, мягчайшим желтком, положим в ротик и м-м-м, получится большое удовольствие, – сказал Юра, глотнул кофе и сразу плеснул в чашку коньяка.
– А как старые крысы завизжали, когда у этого рыжего сполз парик? – давясь от смеха, сказала Вера.
Юра кивнул и поставил на журнальный столик пустую чашку.
– А фильм-то серьезный, между прочим. Ведь он о свободе, а это… За нее миллионы гибли и будут гибнуть, но никто толком и не знает, что это такое. Вот все кричат: «Требуем свободу, давайте нам свободу, мы самые свободные люди на земле», как будто это что-то прекрасное, возвышенное… а вдруг это наоборот, мерзопакость какая-нибудь типа чертика в шкатулке – нажимаешь на кнопку, ждешь и думаешь, сейчас выскочит что-то красивое, интересное, а оттуда вдруг р-раз – и страшенная рожа с рогами, и серой воняет, как в аду…
Он уже перестал смеяться и теперь пристально смотрел на Веру. Глаза его блестели странным блеском. Ей стало не по себе. Она хотела хлебнуть коньяка, но в чашке ничего не оказалось.
– Вот ты, Вера, считаешь себя свободной?
– Я? А как же? У нас в стране все свободны, значит, и я.
– Нет, ты мне не штампами отвечай, мы не у Петрова на уроке. Вот, я например, еще не свободен, но обязательно буду. Только все это не так просто, понимаешь, я имею в виду, просто так никто свободным не станет, для этого нужно чем-то пожертвовать, ну типа, мы за ценой не постоим, но уже за свою личную, индивидуальную свободу, без которой превращаешься в раба. Как ты думаешь?
– Да не знаю я, что ты вообще имеешь в виду.
– Ну хорошо, а ты веришь, что свободными могут быть все? Или, скажем, что все ее достойны? Вот я, например, не верю. Я вообще думаю, что большинству эта самая свобода пофиг, им лишь бы пожрать, выпить и телик посмотреть, ну и хорошо, нам же ее больше останется… – Вдруг Юра засмеялся, как будто только сейчас увидел растерянное Верино лицо, и хлопнул ее по коленке. – Ну ладно, не буду тебя больше мучить, Чижик. Давай лучше покормлю тебя, как в фильме.
– Чижик? – Вера опять засмеялась.
– Ну ты так здорово поешь. Вот был аншлаг, когда ты Золушку изображала.
Он вытащил из коробки круглую шоколадку и поднес ее к Вериным губам. Она отшатнулась, но он шутливо провел конфетой по ее губам и, улыбаясь, сказал:
– Откройте ротик, расслабьтесь, и вы получите большое удовольствие. Ну, вот и молодец, умница, давай за маму… учись наслаждаться жизнью, Чижик.
Конфета уже расплавилась, и шоколад потек в горло, а Юрины пальцы все ерзали вокруг ее языка. Он тяжело задышал, и на его красивом лице появилось страдальческое выражение. Когда он сильно надавил ей пальцем на язык и стал водить им по нему, Вера замотала головой, а он засмеялся.
– А ты кусни, не бойся, давай, покажи свои зубки, Чижик, я тебе еще конфетку дам.
Тогда она осторожно сжала зубы, чтобы не сделать ему больно, и куснула его, и он сразу замолчал, прикрыв глаза, а потом сунул ей в рот шоколадку и вдруг она почувствовала его пальцы у себя под юбкой, и он стал валить ее на диван. Он больно, почти злобно прижимался ртом к ее шоколадным губам, пальцы под юбкой поползли наверх, оттянули колготки и подступились к трусам, залезли под них и стали ощупывать ее. Грубо, как будто проверяли на прочность.
– Мне больно, Юра, пусти.
Но он уже резко сунул в нее палец, так что она вскрикнула от боли.
– Да тише ты.
– Здесь же никого нет. Ой, Юра, я еще ни разу…
– Ты же сама хочешь, Чижик…
– Хочу, но не так.
– Не так, значит, ну тогда…
Он вытащил палец и стал стаскивать с нее трусы; боль отпустила, и она приподняла попу, чтобы помочь ему.
– Осторожно, Юра, пожалуйста…
Он молча возился с джинсами, опустив голову, волосы свисали, так что она не видела выражения его лица, как вдруг из коридора донеслось громкое мычание. Вера вскочила и судорожно натянула на коленки юбку.
– Что это???
Не отвечая и не глядя на нее, Юра торопливо застегивал джинсы и уже бежал к двери. Прежде чем закрыть ее за собой, он оглянулся.
– Сиди здесь, я сейчас приду.
Где-то в коридоре хлопнула дверь, она услышала его голос, а потом все затихло.
Вера встала, натянула трусы и колготки, но не села на диван, а осталась стоять у столика. По телу у нее пошла дрожь, хотя лицо пылало от пережитого возбуждения, которое так неожиданно оборвали странные, нечеловеческие звуки. Она взяла коньяк, отпила прямо из бутылки и увидела на стекле коричневые следы. Вера обтерла горлышко и стала лихорадочно вытирать рукой рот, чтобы никто не подумал, что она без спросу съела чужой шоколад в этой красивой и непонятной квартире, где читали загадочные, свободные книги и где она сегодня вечером впервые в жизни услышала запах мечты, который каждый день вдыхал в себя золотой мальчик. Юра все не возвращался, и Вере стало не по себе. В ушах опять зазвучало давешнее мычание. Она взяла с дивана сумочку и пошла к двери. В коридоре было тихо. Вера хотела позвать Юру, но почему-то не решилась, как будто, громко произнеся его имя, она бы нарушила какое-то неизвестное ей, но очень важное правило, которого придерживались в этом шикарном доме. Поэтому она стала бродить от одной закрытой двери к другой, прикладывая к ним ухо. Наконец за одной из них она услышала какое-то движение, слабое дыхание жизни, почти беззвучное, но явственное. Она стала осторожно опускать ручку двери и так же осторожно приоткрыла ее. Спиной к ней перед кроватью сидел Юра. Она приподнялась на цыпочки, чтобы увидеть, кто лежал на ней, а потом, движимая любопытством, сама не заметив, сделала несколько шагов и очутилась лицом к лицу со страшной старухой в зеленом платочке, которая, повернув голову набок, не отрываясь, таращилась на нее белыми, слепыми глазами. Вера вскрикнула, и Юра обернулся.
– Я же сказал, чтобы сидела и не вылезала, – крикнул он.
Старуха замычала и захлопала глазами, а Юра наклонился к ней и стал гладить ее по платку и рукам, а потом, не оборачиваясь, кинул Вере:
– Вот и познакомились. А теперь иди отсюда.
Вера разрыдалась уже на улице. Юра даже не вышел проводить ее. Она так и не поняла, что случилось, чем она так обидела его. Весь вечер она старалась не разочаровать его, быть такой же раскованной, как Чернышева и ее подруги. Все шло так хорошо, он шутил, и даже придумал ей смешное прозвище Чижик, и кормил ее шоколадками, и целовал до боли и дрожи внизу живота, и уже почти случилось это самое, а потом вдруг замычала эта страшная старуха, и он выставил ее за порог, ничего не объяснив.
«Я же ни в чем не виновата, – думала Вера, – откуда же я знала про его бабушку, теперь все пропало, он больше никогда не захочет меня…»
Кто-то обгонял ее, совсем близко, почти прикасаясь к ней, она отпрянула и ускорила шаг, низко опустив голову, чтобы никто не видел ее слез.
– Вера, подожди, мне нужно что-то сказать тебе…
Она резко остановилась и закричала в лицо Умнику:
– Ну что тебе от меня надо, урод несчастный, что? Ты что, не видишь, как ты мне противен? Так посмотри на себя в зеркало!
Но Умник стоял перед ней, загородив дорогу и даже не думая двигаться с места. На его лице вдруг появилось незнакомое ей упрямое выражение.
– Я посмотрю в зеркало, но сначала послушай меня. Это очень важно. Он что-то замышляет, вместе с Коломийцевым. Будь осторожна, Вера.
Но она сильно толкнула его локтем в грудь и побежала по темной улице, в слезах повторяя про себя: «Я люблю его, идиот, урод несчастный, я люблю его».