Золотой мальчик
В это же время в этом же зале, сидя на третьем ряду рядом с математичкой Рудневой, Юра Симм с тоской думал о подвале, куда его сегодня зазывал Леша Коломийцев. Тот обещал привести туда каких-то девок. Юра немного оживился, когда на сцену выбежала гимнастка из 8 «А» в лиловом нейлоновом купальнике. Пока она, размахивая красной лентой и голыми белыми ногами, кружилась и прыгала по сцене, он все старался вычислить, есть ли у нее под купальником трусы. Приплюснутая тугим трико гимнасткина грудь интересовала его сейчас почему-то меньше. Иногда он косился на Рудневу, которая с одобрением качала головой в такт музыке, и представлял себе эту старую корову в таком же бледно-лиловом купальнике и с лентой в руке.
Нет, кажется, все-таки нет, во всяком случае, из-под лилового ничего не торчало. По рельефу же тела не угадаешь. Слишком плотная ткань. Теперь он уже жалел, что не сел на первый ряд, где у него был бы оптимальный обзор задницы гимнастки. Но там сидел Петров.
Интересно, а Коломийцев бы разгадал? Жалко, что вход ему сюда был заказан. На лифчики у Коломийцева был глаз-алмаз, а вот на трусы можно было бы и поспорить на десять сигарет. Как будто прочитав его мысли, к нему вдруг повернула голову Руднева. Только он раздвинул губы, как увидел, что та с блаженной улыбкой смотрит куда-то сквозь него влажным туманным взглядом. Вспоминает, наверно, свою боевую комсомольскую юность, подумал Симм, когда маршировала на парадах славной родины, поднимая на девяносто градусов ноги в белых носках и теннисках. Или застывала в пирамиде на чьей-нибудь ляжке или плече с задранной вверх ногой, в коротких физкультурных штанах, а может, даже и в шаловливой белой юбочке. Юра улыбнулся старой корове, и Руднева опять уперлась взглядом на сцену.
После гимнастки началась мутотень про советский паспорт. Стогова, конечно, кто еще. Великая чтица английской школы. Хорошо хоть, что грудь у нее была здоровая, как у настоящей бабы, хоть какое-то развлечение. Юра вспомнил, что еще год назад Стогова была, как все девчонки, а после лета пришла в школу с такими буферами, что обалдеть можно. Юбка сегодня на Стоговой была чуть ли не до колен, ни ляжек, ничего не видно, наверное, чтобы советский паспорт не позорить, а могла бы и покороче надеть, между прочим, идиотка принципиальная, посчитаться с интересами коллектива в общем и отдельных членов комитета комсомола в частности. Не отрывая глаз от стоговской груди, Юра вяло внимал Маяковскому. Когда Стогова взмахнула рукой и стала тыкать в лицо капиталистическому таможеннику воображаемым паспортом, да не каким-нибудь там шведским или прочим, а краснорожим, серпастым и молоткастым, Юрины мысли переключились на Штейна. У того, по слухам, скоро будет израильский паспорт, а потом и американский. Отец говорил, они все так делают. Сначала на историческую родину по еврейской линии, а потом в Америку зубными врачами и банкирами. По песку-то родной пустыни кому на брюхе охота ползать, да еще с автоматом в зубах, это пускай местные делают, если им так приспичило. Жить будет Штейн в своей Америке, как у Христа за пазухой. Они все там устраиваются, будь здоров.
А Юра Симм и здесь не пропадет. У него, между прочим, тоже планы на будущее. Они с родителями еще точно не решили, в какой институт, но уж в Москву точно. Он здесь прозябать не собирается. На дипломата пойдет или на журналиста-международника, а если выйдет прокол с республиканским местом, то будет научный коммунизм изучать в университете. С научным коммунизмом можно еще какую карьеру сделать. Вон материн одноклассник теперь начальник отдела пропаганды и агитации ЦК комсомола. У него под Москвой такая дача – закачаешься. Березовая роща вокруг, баня ого-го, там весь ЦК косточки может погреть. Даже отец позавидовал, хотя у них сауна тоже ничего. А мать, как всегда, весело глядя на отца, заявила, что в России масштаб любят и широту, а не мелочатся, как эстонцы.
Тут Юра опять так затосковал по подвалу, по Лешкиным девицам, по запаху дыма, портвейна и свободы, даже по той кошачьей вони и запаху плесени, которые ударяли в нос сразу при входе в подъезд, зазывая и затягивая вниз, под заветную лестницу, в хмельные подвальные часы, что совсем не заметил, как Стогова выпалила последние строки, и захлопал, уже только когда Руднева недоуменно покосилась на него.
А потом, когда на сцену вышла девочка в короткой плиссированной юбке, он даже не понял, в чем дело. Просто сглотнул пару раз от неожиданности, а потом стал довольно глупо озираться, как бы ища подтверждения у зала, что происходящее на сцене было явью. Что девочка была настоящая, и настоящими были ее светлые волосы, сияющим венчиком обрамляющие бледное лицо с острым подбородком, и хрупкие длинные ноги в белых колготках, при взгляде на которые ему почему-то пришло в голову словосочетание «сахарный тростник», такие они были сладкие и гибкие, тоже были настоящими, и что из маленького розового рта серебряным ручейком, прямо как в этой идиотской детской песенке про дружбу, лился самый настоящий человеческий голос. Чуть опомнившись, он прислушался к мелодии. Ну конечно, «Золушка», знаменитая песня, которую по телевизору еженедельно исполняла знаменитая певица и которой еженедельно умилялись безмужние девы всех возрастов и мастей их бескрайней родины, впившись в экран глазами, влажными от томления и надежды, которая, естественно, всегда умирает последней. Даже его железная матушка, урожденная москвичка без провинциального сентиментальничания, и то, проходя мимо телека, иногда замедляла шаги, а потом шла дальше, как говорится, без комментариев.
Но знаменитая певица была пышная и белая, с яблочными щеками, абсолютно коровьими, хотя и голубыми, глазами и с отбеленными локонами до попы. Она уже годами исполняла эту песню, ублажая алчущих дев. За это время у нее вырос второй подбородок, а пухнувшие с каждым годом предплечья уже еле втискивались в кружевные рукава фонариком. Принцу надо было немало попыхтеть, чтобы взвалить эту перезрелую Золушку на серебряного коня, смеялся отец.
Девочка на сцене все пела, глядя восторженными глазами в зал, но взгляд у нее был невидящий, ослепленный мечтой. И все-таки, в какой-то момент Юре Симму вдруг показалось, что она смотрит прямо на него, и от этого самый красивый и популярный мальчик английской школы смутился и даже чуть-чуть покраснел, чего с ним никогда прежде не бывало. Ведь и отец золотого мальчика, эстонец Индрек Симм, начальник милиции южного района их города, и его мать, Елена Белозубова-Симм, урожденная москвичка и ведущая журналистка крупной республиканской газеты, воспитывали своего единственного сына свободным и раскрепощенным, без разных там советских комплексов, под которыми, как под первородным грехом где-нибудь в суровой кальвинистской деревне, мыкалась остальная часть населения.
Как же он мог прозевать эту новенькую? Ведь она ходила в их школу уже с сентября. Юра почти ничего не знал о ней, кроме того, что ее звали Вера Ковалева и что она перешла в их школу из обычной районной. Чернышева, которая училась с ней в одном классе, говорила, что отец у нее работал на целлюлозном комбинате, а мать – вроде на фанерно-мебельном. Чернышева пожимала плечами, а Оля Лебедева задумчиво кивала и смотрела в конец коридора с таким видом, будто именно там ей могли объяснить, что вообще такие девочки потеряли здесь, в их английской школе.
Вот и все, что Юра смог узнать о ней, сохраняя имидж и не задавая лишних вопросов. Правда, ему еще сообщили, что ноги у Золушки Веры были как спички, ходила она все время в одних и тех же туфлях, сама шила себе юбки, по-английски говорила с совершенно ужасным произношением, а подруги у нее были фанатичка Стогова и мечтательная тихоня Рахимова. А потом кто-то из парней сказал, что жила она недалеко от кинотеатра «Заря» и домой ходила всегда одна, распрощавшись со Стоговой и Рахимовой на трамвайной остановке.
Так что пока Юра Симм понятия не имел, что делать с этой новенькой, которая по неизвестным причинам появилась в их школе и, прикинувшись Золушкой, сбила его с толку, надсмеявшись серебряным голоском над ним вместе с предназначенным ему блестящим будущим. В этом будущем не было места ни чуду, ни великим мечтаниям о счастливом обществе, ни шизоидным героям, бросавшимся на амбразуру, ни всем этим сказочкам, которыми дурили голову населению. Хватит, не в те времена живем. Это все для Петровых, Стоговых и Умников. Пускай они мечтают, борются, бросаются на амбразуры и строят на благо человечества. А у него, золотого мальчика, другие планы. Его будущее планомерно выстраивалось из реального, а значит, свободного от морали отношения к жизни, спасибо матери с отцом, оптимальной адаптации к существующим условиям, эффективному использованию человеческого материала и специфических особенностей системы. По этим кирпичикам, как по ступенькам, он должен был кратчайшим путем дойти до намеченной цели, которая в отличие от того, что думали Умники и ему подобные, заключалась не в истине и всеобщем благе, а в свободе. Но такой свободе, которая этим наивным дурачкам не являлась ни в одной их великой мечте.
Юра подумал о подвале, вдохнул его дурманящий запах, и его снова потянуло туда, вниз, где после школы и по вечерам собиралась компания Леши Коломийцева. Подвал был в кирпичном доме с магазином на первом этаже.
Сразу под лестницей начинался коридор, там по бокам тянулись отсеки, где жители дома, которые редко спускались сюда, все еще хранили старые санки, лыжи и поломанную мебель. Теперь за криво висящими на петлях, сколоченными из досок дверьми зияла зловонная чернота, откуда иногда, как из омута, выплывали томные худосочные кошки с русалочьими глазами. По склизкому полу пулей проносились крысы. В первый раз, почувствовав вдоль брючины ветерок, Юра Симм вскрикнул от гадливости. Коломийцев рассмеялся и похлопал его по плечу: «Вот, маменькин сынок, так и живем. Что, не нравится?»
Юра вспыхнул и, прикусив язык, заклялся не издать здесь больше ни одного звука, недостойного подвала. В конце коридора, за скрипучей деревянной дверью, располагалось большое помещение. Здесь и начиналось их подполье. По заданию Коломийцева кто-то на всякий случай повесил снаружи на дверь замок, чтобы жителям дома неповадно было сюда соваться. Из зарешеченного окошка под низким потолком, которое выходило во двор, свет освещал заплеванный, в окурках, пол, стены с потными разводами, голую железную кровать в углу – ее приволокли сюда из чьего-то сарая, тройку старых табуреток да колченогий стул с разодранной оранжевой обивкой.
Осенью, когда рано темнело, зажигали свечку, и тогда подполье превращалось в пещеру, и жители ее скользили по ней, сливаясь со своими и чужими тенями. Здесь спасались от серого надземного мира, оплевывая и заклиная его грязными ругательствами, вместе с вонючим, едким дымом выкуривая из себя жалость и слюнтяйство и закаляя еще мягкие глотки дешевым портвейном. Здесь взрослели, вдыхая в себя воздух подполья и зверинца, тот самый запах свободы, от которого голова кружилась в сто раз сильнее, чем от алкоголя и сигарет. Потом кто-то вкрутил в потолок лампочку, и таинственность пещеры исчезла, а все остальное осталось, первобытное, неистребимое и вечное в своей обыденной повторяемости. Запах зверинца, смутные и необузданные желания, здоровые тела в предчувствии вседозволенности, которая наливалась и крепла в стенах подполья, как южные плоды в царской теплице.
У Юры Симма заныло под ложечкой – как всегда, когда он вспоминал подвал и усмешку Коломийцева, сразу раскусившего его. Эта усмешка преследовала его. Она уже давно отделилась от своего владельца и теперь кружилась вокруг Юры, с каждым витком сужая радиус своего действия, пока в один прекрасный день не влетела ему в голову, устроившись там, как у себя дома, и пристально следя за всеми его мыслями.
– А Чижик-то этот ничего, – сказал Коломийцев и, выпустив дым в потолок, посмотрел на Юру.
– Чижик?
– Ну да.
– Что за Чижик-то?
Юра тут же пожалел о своих словах, но было поздно. Гул замер, все звуки куда-то подевались, даже алкаши, которые только что переругивались во дворе, вдруг заткнулись, и в подвале наступила благоговейная тишина, преступить которую теперь мог только лидер. «Вот идиот, – подумал Юра, – опять засветился». Он, чемпион адаптации, никак не мог приспособиться к Коломийцеву. Тот все время обыгрывал его, жонглируя словами и на глазах меняя личину. Ведь знал же, придурок, каждое слово его – капкан, так и норовит вцепиться железной пастью в горло, знал, и опять попался. Коломийцев молчал, выпуская колечки. Потом опять задумчиво посмотрел на Юру и кивнул головой влево, где стоял Миша из 10 «Б». Тот ухмыльнулся:
– А Чижик тебя даже очень хорошо знает, Симм. Да, Леш?
Коломийцев оттолкнулся ногой от стенки и медленно двинулся к углу, где стояла кровать. Надавил рукой на железные пружины, как бы проверяя прочность, разогнулся и пошел обратно.
– Да, Леш? – переспросил Миша. Он недавно попал в подвал и очень старался. – Чижик-то, а хочет, наверное, еще лучше узнать.
Только сейчас до Юры дошло, кто был этим Чижиком.
– А ты, оказывается, единоличник, Юрик. Или, как это теперь говорят, – индивидуалист. Скрытничаешь все, делиться не хочешь с коллективом.
Это уже Коломийцев сказал, сделав расстроенное лицо и качая головой.
– Видишь, ребята волнуются. Мы хоть и черненькие, а правду любим. Нам правда, может, дороже жизни, а ты… Как ты считаешь, Миш, нехорошо?
– Ай-ай-ай, – сказал Миша.
– Вот и я так считаю.
– Да че я? Да ты о чем, Леш? Я ж просто не понял сразу, гад буду.
В подполье все эти «че», «гад» и приблатненные словечки, которые так ненавидела мать, сами так и катились у Юры изо рта.
– Может, не понял, а может, не хотел понять.
– Да не понял я, сукой буду.
– А это, между прочим, большая разница, да, ребят?
Замерший подвал снова зашевелился, из его черных углов и расщелин поднялся обиженный гул.
– Да честное слово, да я…
– Да ты не нервничай, Юрик, – улыбнулся Леша. – Ребят, есть у кого посмолить, поддержать товарища?
Кто-то невидимый отделился от стены и ткнул Симму в дрожащие пальцы сигарету.
– Миш, – кивнул Леша, и Миша зажег спичку и поднес ее в ладонях лодочкой Симму. А Коломийцев похлопал Юру по плечу.
– Вот ты думаешь, Юрик, ты такой умный, и правильно думаешь, между прочим. Мы тоже так думаем, да? У тебя вон какие планы на будущее, ты, наверное, дипломатом станешь или партийной шишкой. Не хуже нашего Штейна будешь жить, а может, и лучше, на родине все-таки и стены помогают, и березки. Да-а, славненько будешь жить, не то что мы, простые работяги. Но ведь и мы не унываем. Мы же будущий рабочий класс, а это звучит гордо. Ну да дело не в этом. Дело в правде, Юрик, да? Ты согласен?
Леша подождал, пока Юра не кивнул, и заговорил дальше:
– Вот ты к нам уже сколько ходишь, и я, хоть и не такой умный, как ты, все думаю: а чего ты здесь потерял, Юрик? У тебя вон какие мама с папой, и друзья у вас, наверное, все интересные, интеллигентные, и разговоры на самом высоком культурном уровне, а Юрика все равно к нам сюда тянет, вниз. И чего тебе там у них не хватает, а? Не знаешь, говоришь? Так я тебе скажу, а ты меня поправь, если врать буду. Правды тебе не хватает, да не этой вашей чистенькой да вылизанной, а настоящей, от которой так яйца чешутся, что выть хочется по-волчьи, мордой вверх, и потроха пылают, как в огне-пламени, и так серой разит, что нет спасу, так или не так, Юрик? Но нет, есть он, спас-то, как нет, вот здесь и спасаемся, и тебе даем, между прочим, мы не жадные, мы ж понимаем.
Обычно тусклые глаза Коломийцева блестели в темноте, как начищенные.
– А Чижик этот очень ничего. Так что ты нас тоже пойми и не подведи, Юрик, видишь, коллектив тебе доверяет, хоть ты у нас и беленький. Ну да это дело не спешное, пускай попоет еще, а мы пока подождем, чай, не гордые.
Больше Коломийцев о Чижике не заговаривал. И подполье тоже помалкивало. И этот, и все следующие разы. Всю зиму и всю весну. В мае Юра с компанией Коломийцева сходил на вечер, но Чижика там не было. Юра протанцевал один танец с Чернышевой, которая все тянула его руку вниз, к своей заднице, а потом, когда в зале появился Петров, они ушли.
В конце года Лешу Коломийцева за неуспеваемость выгнали из школы и он устроился в какое-то училище. Теперь он ходил в черной кожаной куртке и еще чаще похлопывал Юру по плечу, ласково заглядывая ему в глаза, когда тот спускался к ним. Он знал, что летом Юра Симм навсегда покинет подполье, чтобы уехать в Москву учиться на дипломата. А Юра Симм знал, что Леша Коломийцев не забыл Чижика, и каждый раз, идя по склизкому полу к их двери, боялся, что за ней опять прозвучит ее имя и забьется сразу перепуганной птицей в темном подполье с одним зарешеченным окошком. И еще он знал, что просто так сюда никто не ходит, а тем более не выходит, а тем более он, золотой мальчик, белая кость. Что за свободу подполья с его сладковатым, тлетворным запахом, одуряющими парами и грубым смехом накрашенных девиц как-то, чем-то и когда-то придется платить. Но уже наступил ноябрь, а Коломийцев молчал. Только один раз, в очередной раз похлопав Юру по плечу, посмотрел куда-то в сторону и сказал как бы самому себе:
– Месье, уже падают листья. Но еще не зима.
Около четырех родители уже были дома. Мать вообще жила по свободному графику, а у отца, видимо, что-то произошло на работе. Оба сидели на кухне, где по московской маминой привычке обсуждались все серьезные дела.
Когда Юра зашел туда, они замолчали, а мать шлепнула его по заднице и кивнула в сторону плиты с кастрюльками. Между пальцами у нее была зажата сигарета – значит, нервничала. Юра приподнял крышку и сразу закрыл ее. Есть было неохота, и он вышел. Отец встал было закрыть дверь, но мать сказала:
– Индрек, он уже не ребенок.
Отец ничего не ответил, и дверь так и осталась открытой. Пока Юра в ванной, дверь нараспашку, мыл руки и лицо, смывая с себя ноябрьскую мглу и запах подполья, они опять заговорили.
– А почему тогда не в марте, Индрек?
– Ты что, сама не понимаешь?
– Значит, провокация.
– И все-таки, Елка, дети за родителей не отвечают.
Отец думал вслух о чем-то своем.
– Да они же нас ненавидят.
– Нас…
– Ну, меня и мне подобных… И что там было на этот прекрасном острове?
– Это они юбилей справляют, тридцатилетие.
– Они…
– Ну, мы, что я могу сказать, Елка. Я уже сам не знаю, кто я, ведь у меня отец ты знаешь где, воевал, а я… Если власть переменится, они меня на первой же сосне повесят.
– Тогда уж на первом фонарном столбе, друг мой. Ан нет, вот тогда-то тебя папенькин немецкий мундир и спасет, – засмеялась мать и, помолчав, прибавила: – Не преувеличивай свое значение, Индрек. Ты же не в гэбэшных войсках служишь. И потом, ты что, серьезно о перемене власти?
– Ну не в гэбэшных, но форму-то я ношу оккупационную. Значит, я часть насильственного аппарата диктатуры пролетариата, как говорил ваш классик.
В кухне что-то стукнуло. Видимо, мать резко встала со стула.
– А теперь он и ваш классик, – сказала она негромко.
Юра хорошо знал этот сдержанный тон. Она всегда говорила так, когда раздражалась.
– Ты знаешь, как я ненавижу такие разговоры, Индрек.
Она подошла к окну, ее голос звучал приглушенно и в то же время очень отчетливо. Мать как бы впечатывала свои слова тем самым газетным шрифтом, черным по белому, которым выходили ее статьи.
– Они безвкусны и провинциальны. Почему ты так принижаешь себя? Или ты предпочел бы пасти свиней у немецкого барона, чем носить милицейскую форму? Я, кажется, знаю, в чем дело. Ты просто никак не можешь избавиться от комплекса неполноценности, вы все тут этим страдаете, а у истории, между прочим, свои законы, и если ты не хочешь, чтобы она тебя перемолола, то возьми себя в руки и посмотри в лицо реальности.
– А я и так это делаю, Елка. Всю жизнь. И в общем, и в частности. И, скажу тебе честно, легче мне от этого не становится, хотя пока все кости и целы.
Отца не так-то просто было разозлить.
– А то, что сейчас произошло… еще пять лет назад это было бы совершенно невозможно, да что я говорю, еще год назад никто не посмел бы сделать такое, это я тебе насчет власти. И насчет реальности.
– Да-да, ты еще скажи: «Все прогнило в Датском королевстве».
– Дальше и гнить некуда. Все это знают – и ваши, и наши. Но дело не в этом. Главное – что-то происходит… может быть, стало меньше страха, все-таки новое поколение.
– Да просто какие-то пьяные идиоты решили поиздеваться над женщиной. В первый раз, что ли? А ты приплел сюда политику, подумаешь, диссидент нашелся.
– Ты хоть сама-то себе веришь, товарищ корреспондент? Летописец времени или как вас там еще называют? К нам, между прочим, уже гэбэшники наведывались.
Мать молчала.
– Март сорок девятого, мне было тогда тринадцать. Да, кстати, отец Потаповой, кто бы он мог быть из этих, интересно?
– Прекрати говорить загадками, Индрек. Остров, юбилей, эти, отец Потаповой. Я предполагаю, им был товарищ Потапов… Ты мне еще толком не рассказал, что произошло на этом вашем прекрасном острове. Да, кстати, когда мы поедем туда? Там, говорят, такой сладкий воздух…
В коридоре раздалось мычание. Юра отошел от кухонной двери и пошел в комнату, в которую вел коридорчик слева от ванной. В нос ему, как всегда, ударил запах лекарств и больного тела. Но сейчас сюда примешивался дух школьной раздевалки после баскетбола или соревнований по бегу. Видимо, напряжение молодых, здоровых тел пахло так же, как и те усилия, которые прилагало дотлевающее тело, чтобы оставаться в той нише, которую оно, как в матрасе, успело продавить себе в мировом пространстве. Приветствуя входящего, замычали громче. До того как бабушку окончательно разбил паралич, она стучала клюкой по полу. Теперь же она лежала в кровати, хлопая глазами и время от времени мыча, зато матери не нужно было постоянно разбираться с соседями, которые раньше в знак протеста сразу же начинали бить железякой по батареям.
– Привет, – сказал Юра и присел на край кровати.
Бабушка замотала головой и сморщила лицо, как будто собиралась заплакать.
Если бы не эта высохшая голова, то казалось, что под одеялом ничего не было. Иногда Юра осторожно приподнимал кончик, чтобы удостовериться, что ее тело еще в целости и сохранности. Но бабушка не заплакала, а стала таращиться на него, словно пыталась узнать.
– Это я, Юра.
Тут бабушка вдруг выпятила подбородок и сощурила глаза. Какое-то время она опять изучала его, а потом, решив, что, видимо, достаточно, вернула голову в изначальное положение, сжала губы и высунула кончик языка, как будто собиралась плюнуть; потом расправила лицо и снова замычала.
– Бабуль, ты чего? Ты, наверное, пить хочешь?
Юра набрал в чайную ложку сок из стакана на тумбочке и осторожно поднес ее к бабушкиным губам, которые она тут же плотно сомкнула. Он поставил все обратно на тумбочку и встал.
– У тебя сегодня плохой день. Ну ладно, я пойду.
Но бабушкин взгляд не отпускал его, к тому же она стала мычать еще громче, требовательным и почти оскорбленным тоном. Тогда Юра опять сел на кровать и тоже стал смотреть на нее, вспоминая ту бабушку, которая раньше ждала его из школы и слушала его болтовню, сочувственно качая головой или подперев рукой щеку, пока он уплетал ее блинчики и котлеты. Когда он был маленький, она читала ему на ночь сказки и гладила его по голове, всегда жалея за что-то – у матери с отцом на это не было времени, да и принципы не позволяли. Когда ее разбил инсульт, он почти год отказывался заходить в ее комнату. Все это время он ненавидел родителей за то, что они не отдали ее в дом престарелых, и мечтал, что в один прекрасный день она просто исчезнет из их квартиры. Каждое утро он с бьющимся сердцем на цыпочках крался к ее комнате и, проверяя, тихонько приоткрывал дверь, но чуда не происходило.
А потом он зашел в ее комнату, уже прекрасно зная, что она никуда не делась, а все лежит и томится там в своей тюрьме-кровати, и не успел даже переступить порога, как у него из глаз вдруг хлынули слезы. Он так и стоял посреди комнаты, ничего не видя и не слыша из-за рыданий, а когда чуть успокоился и его глаза немного привыкли к ее жалкому, как сдувшийся воздушный шарик, лицу, то увидел, что она шевелит губами.
– Гу-гу-гу, – гудела бабушка, глядя на него неподвижными глазами, где живыми казались только вздрагивающие мотыльками ресницы.
Он подошел поближе и нагнулся к ней.
– Гу-гу-гу, – все гудела бабушка, не отрывая от него взгляда. – Гу-гу-гу.
– Это я, – зачем-то сказал он, – это я, Юра.
А она все продолжала гудеть-дудеть, настойчиво и верно, в том самом ровном, завораживающем ритме, в каком она раньше месила тесто для пирогов, гладила рубашки, вытирала пыль с мебели, шаркала ногами по их роскошной четырехкомнатной квартире, а еще раньше – баюкала его перед сном, пока до него наконец не дошло, что это она жалеет его, своего золотого мальчика, который почти год не заходил к ней и каждый день проверял, не исчезла ли эта страшная старуха из их квартиры. Жалеет его, потому что понимает, что он делал это из любви к ней, что все это время, приоткрывая дверь ее комнаты, он искал ее и до тошноты боялся и ненавидел это чужое полумертвое тело, которое заняло место его бабушки. И еще потому, что он весь год мучился, нервничал и стыдился самого себя, и даже похудел на два килограмма. А главное, она жалеет его за то, что больше его некому пожалеть, если ему плохо, – ведь дочь у нее для этого слишком умная и образованная и воспитывает сына соответственно, то бишь современным, а посему свободным от всяких комплексов и сентиментальных предрассудков человеком, ну а зятя, как любого эстонца, вообще не поймешь, он вроде и хороший, но виду не показывает, и хоть и не пьет и зарабатывает хорошо, но сердце в себе таит крепко, по-русски уже говорит, как русский, и шутит, и компанейский, но внутри у него все равно эстонская погода, как будто дождик моросит…
Пока бабушка гудела, и ворожила, и колдовала, жалея его и прося прощения за свое ненужное тело, которое занимало целую комнату в их квартире, все опять вставало на свои места. Слезы высыхали, и ужасный год бесследно и блаженно растворялся в этом гудении вместе со стыдом и раскаянием.
Только теперь, спустя два года, когда бабушка почти сравнялась с одеялом, но все еще дышала, хлопала глазами, морщила и расправляла лицо, ела, пила, испражнялась и мычала, напрягая иссохший рот, Юра понял, что произошло в этой комнате. Здесь остановилось время, вернее, оно остановило то, другое, время, в котором жили он, мать с отцом, их друзья, английская школа, весь их город и страна.
Стоило ему зайти к бабушке и закрыть за собой дверь, как в силу вступали неизвестные законы, которые он даже и не пытался понять, – слишком ему становилось хорошо и покойно. Он мог молча просидеть здесь целый час, забывая о себе и обо всех своих планах, а потом ему казалось, что кто-то все это время слушал его. Он никому не рассказывал об этом, ни матери, ни отцу, да они и не спрашивали.
Когда он начал ходить вниз к Коломийцеву, и дурманящий запах подвала стал будоражить ему голову, то в этой отрезанной и отрешенной от времени комнате он снова чувствовал себя маленьким и непричастным к тому смутному, заманчиво-жутковатому миру, который он предчувствовал в потаенном страхе и который все больше проникал в него. Он никогда специально не думал об этом, и если бы кто-нибудь попытался рассказать ему о его состоянии, он, наверное, просто ничего бы не понял – ведь та свобода от жизни за порогом бабушкиной комнаты, в которую он здесь блаженно погружался, была совсем не похожа на свободу подвала и никак не входила в его планы на будущее, а значит, как бы не имела права на существование. И все-таки, не признавая этой неведомой силы, он был уверен, что, пока будет приходить сюда, она как-то будет охранять его.
Но сегодня что-то изменилось. Бабушка все мычала, будто сильно мучилась. Потом она прикрыла глаза, но продолжала смотреть на него из-под век, учащенно дыша. Юра понюхал руки. Может, на них еще остался запах подполья? Но от них пахло только немецким мылом «Люкс». Он приоткрыл окно, но и это не помогло. Почему-то не хотелось звать мать. Она бы только навредила своей деловитостью. Юра опять поднес к ее губам ложечку с соком, но бабушка плотно сжала их и сморщилась. Никто не знал, хорошо ли слышит бабушка и слышит ли вообще. Она давно перестала реагировать на вопросы и только морщилась и мычала невпопад, а может, так она разговаривала с собой или с кем-то в своих снах, в которых она теперь пребывала большую часть суток.
Юра посмотрел на часы. Через полчаса придет мать, чтобы перевернуть бабушку на бок. Теперь он знал, что ему делать, и времени было предостаточно.
– Ты знаешь, баб, ко мне тут сегодня вдруг подошел Умник, весь бледный, с кругами под глазами, как будто всю ночь задачки решал. Его вообще-то Игорь Гладков зовут, но все его Умником называют, он у нас гениальный математик, честь школы. Он в девятом учится, в одном классе с Верой Ковалевой. Я тебе про нее потом расскажу…
Бабушка задышала ровнее и закрыла глаза. Из угла рта у нее текла слюна. Юра вытер ей рот платком и наклонился поближе, чтобы ей было лучше слышно.
Умник сильно нервничал. Он даже стал немного заикаться, когда во второй раз сказал в спину Юры, что им надо поговорить. Но когда тот оглянулся, то Умник смотрел ему прямо в глаза. Юра бросил взгляд на часы и сказал, что у него есть три минуты. Умник странно хмыкнул, перекосив лицо, видимо, от нервов, и кивнул головой в сторону окна. Черные форменные брюки на нем были слишком короткие, на ногах – стариковские домашние тапочки. Пока они шли к окну, он молчал. Юра прислонился спиной к подоконнику и опять посмотрел на часы, а потом на Умника. Тот же вдруг повернул голову в сторону и сказал, чтобы Юра оставил в покое Веру Ковалеву. Юра сначала подумал, что ослышался. Но Умник, опять глядя Юре в глаза, повторил слово в слово, чтобы он, Юра Симм, не трогал Веру Ковалеву, потому что у нее нежное сердце и она этого не выдержит. Так и сказал, на одном дыхании, а потом уже стал дух переводить. Ведь Умник не привык так много говорить, он предпочитал думать.
Юра так удивился, что даже не сразу послал его. Особенно поразило его то, как Умник выразился про Верино сердце. Ему вдруг стало весело.
– Я что-то не совсем понял, – сказал он. – Так какое у Веры Ковалевой сердце, ты говоришь?
Он уже забыл про время и с любопытством смотрел на Умника, который, не меняя интонации, без запинки дословно повторил все от начала до конца, будто вызубрил эту фразу наизусть.
– Нежное, значит. А ты откуда знаешь? Ты что, трогал его, вернее, ее?
Тут Умник покраснел, как будто Юра спросил что-то неприличное. Он покачал головой и посмотрел под ноги. Юра, сдерживая смех, разглядывал коричневые войлочные тапочки Умника.
– Трогал, трогал, раз так уверен. Смотри, какой ты прыткий, кто бы мог подумать. Я думал, у тебя одни задачки в голове, а ты, оказывается… ну молодец.
Юра похлопал Умника по плечу и задумался.
– Но как член комитета комсомола и старший товарищ, я не имею права промолчать об одном твоем недостатке. Сердце Веры – не твоя собственность. Она вправе распоряжаться им, как хочет. Не забывай, что мы живем в самой свободной стране в мире. Твое заявление сильно отдает эгоизмом и собственническим инстинктом. А это, между прочим, буржуазные пороки, принципиально чуждые нашему обществу. Мы же хотим дышать вольно. И я, и Вера, и ты.
Юре стало еще смешнее. Он видел, что Умник совершенно не ожидал такого поворота. Он вообще ничего не ожидал, этот наивный придурок, только выучил наизусть свою дурацкую фразу и сразу почувствовал себя героем, защитником прекрасной дамы. Юра, конечно, просто мог послать его подальше, но это было бы скучно. Поэтому ему вдруг захотелось унизить Умника с его короткими петушиными штанами с пузырями на коленях, стариковскими тапочками и длинной челкой, прикрывавшей прыщавый лоб.
– И вообще, я, может, тоже романтик, хотя и в джинсах. А ты думаешь, романтики только в старых брюках и в дедушкиных тапочках обязаны ходить? – Он выразительно посмотрел на ноги Умника, выдержал паузу, как он всегда делал перед очередной риторической фразой, выступая на комсомольских собраниях, и затем продолжил: – Вот ты, оказывается, все знаешь про ее сердце. А я, между прочим, нет, и мне, между прочим, тоже очень интересно, какое оно по степени нежности. Мы же материалисты, и чувственный опыт для нас – это главный источник познания. Так что не будь эгоистом, друг.
Умник пытался еще что-то сказать, но как раз в этот момент Юре в голову пришла блестящая мысль
– Ну ладно, слушай. На большой перемене на этом же месте спросим у Веры, с кем она в воскресенье пойдет в кино. Со мной или с тобой. А теперь отчаливай. А то я на физру опоздаю.
Больше Юра Умника не видел. Где-то около столовой промелькнула Вера – и сразу исчезла. Он не стал ее искать на виду у всей школы. Зачем лишние разговоры? У него был ее телефон, если что, позвонит. Потом он вспомнил, что говорил ему Умник в конце разговора. Он все тупо повторял, что Вера не такая, как все, и зачем она нужна ему, если он и так может менять девочек, как перчатки.
– Представляешь, бабушка, как перчатки. А я и не знал, что я такой. Вот какой у тебя внук. А Вера… я тебе про нее обещал рассказать. Она недавно подстриглась. Я вообще-то ее не сразу заметил, она новенькая. И какая-то не такая, это Умник правильно сказал. Она…
Юра посмотрел на бабушку. Рот у нее был сухой, и дышала она ровно, а глаза были все так же полуоткрыты.
– Она… – повторил Юра и замолчал, а потом встал и подошел к окну. На улице было темно, а как еще может быть в ноябре? Бабушкино окно выходило во двор, а там вообще чернота. Где-то подвывала собака, но как-то робко, будто стеснялась, ей явно не хватало луны, чтобы разойтись инстинктом. Маячили силуэты, алкаши конечно, бутылки ищут, им свет не нужен, у них на это нюх. Завтра с утра, как бледные часовые, будут стоять с авоськами в руках у подвала, где принимают стеклотару, чтоб побыстрее опохмелиться. Кто-то, правда, шел вполне целенаправленно, таким шагом обычно ведро выносят. И правда, загремела крышка контейнера.
Вдруг потянуло подвалом. Юра резко обернулся. Дверь была закрыта. Он пожал плечами и опять понюхал руки. Все тот же «Люкс». Почувствовал, как забилось сердце. Самое странное, что он не очень бы и удивился, если бы в комнату сейчас просто так взял и вошел Коломийцев. Вразвалочку и с этой своей усмешечкой на губах. Он еще раз обернулся. Никого, естественно. Наверное, подвальный запах остался в волосах или в свитере. Юра вдруг понял, что сегодня ничего не сможет рассказать бабушке о Вере Ковалевой. И не из-за того, что через десять минут придет мать. Он-то думал, что, рассказывая ей о Вере, может, что-то поймет про нее сам. Но он только смотрел в темноту, не в силах вымолвить ни слова. Все знакомые слова как-то не подходили к ней. И потом, что он знал о ней, кроме того, что она была вся какая-то золотистая и струящаяся, и еще вся какая-то неопределенная и неопределимая, как будто она еще сама не решила, в какую форму ей вылиться, а еще она как бы существовала сама по себе простым числом, не сливаясь с окружающим миром, и в этом смысле она была похожа на Умника, и это одновременно притягивало и отталкивало его, и еще почему-то внушало ему страх. Да, в этой маленькой Вере с ее нежным сердцем таилась какая-то опасность, хотя бы уже потому, что она разрушала привычные связи с тем миром, в котором он, золотой мальчик, чувствовал себя как рыба в воде. Он чуял эту опасность, как алкаши в темном ноябрьском дворе чуют запах пустых бутылок, за которыми они охотятся, чтобы обменять их на пару грошей или, если выбрать сравнение поблагороднее, как греческие солдаты сердцем чуяли запах моря, блуждая в персидской пустыне. Опять потянуло подвалом. Прислонившись лбом к стеклу, Юра пытался разглядеть тени, снующие за окном.
– Давай я тебе лучше про Коломийцева расскажу, – сказал он, не оборачиваясь. – Он не то что мой друг, но мы теперь иногда видимся, даже не знаю, почему я к нему хожу, с ним не соскучишься, это точно, и он ничего не боится, как будто он свободнее нас всех и давно решил, что ему все пофиг…
В комнату вошла мать.
– А, вот ты где. Ну как она?
– Да вроде ничего.
Мать подошла к кровати, подтянула одеяло и рассеянно стала водить рукой по спинке стула. Он видел, что ей опять ужасно хочется закурить.
– Что там с отцом?
Мать покачала головой.
– Щепетильничает. Ты же знаешь, на него иногда находит. А тут и повод нашелся. Его внутренняя эмиграция перестала удовлетворять. Помнишь весь этот шум с пропавшей Потаповой? Так вот, ее наконец нашли. В очень неприглядном виде, не буду вдаваться в подробности. Да не где-нибудь за городом или в подвале, как обычно, а на Сааремаа, в районе старого порта. И чего им вдруг приспичило?
– Кому?
Мать наконец посмотрела на него, словно очнулась.
– Ты у меня уже взрослый и понимаешь, что все не так просто, как вам на уроках истории рассказывают…
Юра усмехнулся:
– Мам, а можно без прелюдий? Я же не дурак, ты меня вроде как сама воспитывала. Ты о братской дружбе, что ли?
– В том числе.
– Так что там с братской дружбой и при чем здесь Потапова?
– Кто-то через нее сводит счеты тридцатилетней давности.
– Это когда зарождалась великая дружба между народами?
Мать хмыкнула:
– Тогда она уже она цвела пышным цветом, милый мой. Ну, в общем, отца от этого дела отстраняют, нашли-то ее уже не в его районе, но главное, чекисты ею тоже интересуются. А он уперся, даже на Сааремаа хочет поехать. Ему, видишь ли, это надо, не только как профессионалу, но и как человеку. Прямо по Горькому, Человеку с большой буквы. А сам говорит, что наших классиков не любит. Ему уже намекнули, чтобы он особенно не трепыхался, и без него разберутся, а пока все должно быть тихо-спокойно, зачем зря панику поднимать, наводить людей на лишние мысли. Все, больше ничего не знаю. Тьфу, черт побери, и чего им не хватает, здесь у каждого сурка машина и сауна. Посмотрели бы, как в России народ живет.
– А чего им туда смотреть, мать? Нам Финляндия пример. Там копченой колбаской так пахнет, что и нам с того берега слышно. И девушки у них без комплексов.
– Прямо как ты, – опять хмыкнула мать. – Здесь тоже можно прекрасно жить, между прочим. Икру есть ложками, а это тебе не копченая колбаса. Надо только знать как…
Тут замычала бабушка, и мать вспомнила, зачем она зашла. Она кивнула сыну, сдернула с нее одеяло и, опустив глаза, стала переворачивать усохшее тело на бок. Потом прикрыла его одеялом, погасила большой свет, и они вышли из комнаты.
Почти все в своей семнадцатилетней жизни золотой мальчик делал по плану. В конце концов, он жил в стране с плановой экономикой. Годам к тринадцати он хорошо усвоил, что для достижения цели нужно просчитывать свои поступки минимум на три шага вперед, скрывать свои мысли, для душевного равновесия запасшись изрядной долей иронии, и не светиться. Только так можно было выстроить себе светлое будущее. Раз уж невозможно построить социализм во всем мире, чтобы у всех на завтрак была сырокопченая колбаса, говорила мама, то надо строить его в отдельно взятой стране. Вот так же и со светлым будущим, которого на всех точно не хватит, ну так пускай оно хоть у кого-то будет в этой… несчастной стране. Мы должны учиться у истории.
В светлом будущем на зеленом берегу синей реки белели дома с каминами и саунами, там, в просторных комнатах с африканскими масками на стенах, играл джаз, а в садах, на деревянных шезлонгах с золотым логотипом, ели мясо, которое не нужно было варить часами, чтобы можно было прокусить, – достаточно было лишь быстро обжарить его с двух сторон, а затем покрутить над дымящимся куском французскую перечницу и выжать пару капель лимона.
У белых домов стояли машины, по ночам там пели соловьи, тихо журчала река и обсуждались последние сплетни из Парижа и Лондона, а грязную посуду там молча уносили подвязанные платками женщины с опущенными глазами и в фартуках. В светлом будущем на длинных, как у знаменитой американской куклы, ногах разгуливали надменные юные девушки, то ли дочери, то ли подруги, а какая вообще разница, сказала мама отцу, все мы здесь, слава богу, взрослые, мыслящие люди, свободные от ханжества и предрассудков. Одна такая дочка-подруга голая с визгом плескалась в синей реке, а потом, по грудь обернувшись в мохнатое бордовое полотенце, босиком ходила между гостями и все норовила сесть кому-нибудь на колени, пока хозяин белого дома не прикрикнул на нее, чтобы она натянула на себя что-нибудь посолиднее. Тогда она медленно пошла к дому и через пять минут вернулась в мужской рубашке небесно-голубого цвета, и Юра, даже не посмотрев на голубой кусок ткани между ее животом и ляжками, по одной ее походке понял, что под рубашкой у нее ничего нет, а вернее, что там как раз и находится самое главное, та самая тайная и оттого еще более умопомрачительная свобода, которая была возможна только на отдельно взятых участках их необъятной родины и которая, тут же, в душистом сосновом бору вокруг белого дома, обернувшись сочным ароматным мясом, бесчисленными бутылками с иностранными наклейками, горами черной икры в хрустальных вазочках на белоснежной накрахмаленной скатерти, молчаливой, почти невидимой прислугой, парижскими сплетнями и туманом над синей рекой, застилавшим весь остальной, серый мир, крепко повязывала всех присутствующих, делая из них союзников, если не братьев по крови.
Как только он понял это, сразу расслабился и повеселел, перестал стесняться и начал смотреть на окружающих таким же заговорщически-иронично-равнодушным взглядом, каким они все здесь смотрели друг на друга. Теперь он знал, как выглядит свобода, акциями которой, по ценности прямо пропорциональными их статусу, владели гости хозяина. Сам он занимал высокий пост в ЦК комсомола. Эта свобода и была тем самым светлым будущим, вход в которое был строго ограничен. Чтобы попасть туда, нужно было войти в долю с избранными, и тогда тайна, пока еще скрывавшаяся под голубой рубашкой, открылась бы и ему.
Юра долго не мог заснуть в ту ночь, сильно взволнованный давешним открытием. Так прекрасна была только что увиденная им жизнь, что жалко было расставаться с ней даже на ночь. Перед глазами вокруг манящего, небесно-голубого светила кружились яркие картинки свободы, которая теперь казалась доступной и ему. От них шло такое сияние, что Юра зажмурил глаза. Но, несмотря на возбуждение, голова его работала четко. Теперь он знал, чего хотел, а это самое главное.
Именно тогда, в Москве, в доме маминого однокурсника, он решил, что тоже станет свободным, будет жить у синей реки и сможет засовывать руку под любую рубашку.
Юре тогда исполнилось пятнадцать. Самый подходящий возраст для приобщения к реальной жизни, говорила мать отцу.
В этом году ему исполнилось семнадцать. Он хорошо учился, был членом школьного комитета комсомола и успешно избавился от сексуальных комплексов на одной из белых дач, где его всему, чему надо, научила веселая рыжая аспирантка института иностранных языков. Она приехала в белый дом со своим другом, иностранным корреспондентом, не только работавшим в Париже, но и связанным с нашими бравыми чекистами, как мать объяснила отцу. Корреспондент, выйдя из машины, сразу потребовал у хозяина виски и беспробудно пил три дня подряд, чему никто особенно не воспрепятствовал. Во-первых, здесь собиралась исключительно свободомыслящая публика, а во-вторых, все предпочитали пьяного в доску чекиста трезвому. Ему выделили комнату, куда литрами поставляли горячительное, и время от времени он вопил на всю территорию, чтобы его подруга немедленно пришла и утешила его. Все остальное время аспирантка ходила невостребованная, пока не решила заняться воспитанием Юры. Она спросила, сколько ему лет и знает ли, он что такое суасант неф, а когда он, обмирая, помотал головой, просто взяла его за руку, привела в комнату друга, который храпел на кровати в алкогольных парах, и ловко провела на свободном диване первый урок, после которого быстро последовали второй, третий и так далее. В самых разных местах просторного дома, а также леса, окружающего дом. Больше он никогда не видел аспирантку, но навсегда запомнил солоноватый вкус ее длинного русалочьего тела.
Как член комитета комсомола Юра часто выступал на собраниях, а иногда на городских и даже республиканских комсомольских съездах, куда Петров посылал его от школы как лучшего оратора. Никто не умел так зажигательно выступать, как Юра Симм. Осуждал ли он американскую политику размещения ядерных боеголовок, вмешательство империалистических сил в дело исламской революции в Иране, агрессивную американо-сионистскую политику на Ближнем Востоке или просто требовал мира во всем мире и прекращения эксплуатации трудящихся – все эти речи звучали одинаково горячо и с той долей искренней взволнованности, которая стряхивала сон со слушателей и начинала резонировать в их груди, приобщая тем самым к борьбе за мир и придавая их незначительным жизням высокий смысл, а также лишний раз доказывая, что они не зря протирают штаны на плюшевых креслах, в то время как их коллеги паяют, варят, пашут, доят, штукатурят и добывают горючий сланец.
Победной риторике его учила мать, которая говорила, что главное не «что», а «как».
– Запомни это, друг мой, и ты будешь непобедим. Любое утверждение можно подать в таком соусе, что тебе поверят и за тобой пойдут. Я не буду приводить тебе примеры из отечественной истории, хотя они не только доказывают мою правоту на доброе тысячелетие вперед, но и до сих пор поражают воображение и разум, да-да, именно своим размахом. Что бы об этом ни говорили вполне здравомыслящие люди, мы не должны забывать, что в государстве такого масштаба и не могло быть иначе. Это воля истории, и ее надо уважать. Сейчас у нас другие времена, конечно, но принцип существенно не изменился. Не хватает только огня, вышел весь. А это серьезнее, чем ты думаешь. Как сделать так, чтобы тебе поверили. Ну не все, конечно, а та часть населения, которая необходима нашему государству для его дальнейшего существования. Ну, ты понимаешь, о чем речь. В любой стране должен быть маленький процент людей, так сказать, посвященных, который бы знал, как дело обстоит на самом деле. Процент побольше, но не намного, может понимать истинное положение вещей, ну скажем, наполовину. Эта категория людей является наиболее открытой системой с более или менее условными границами, что делает ее чувствительной к осмосу, ну помнишь, как в физике, когда в один раствор через мембрану медленно проникает растворитель, а это в свою очередь способствует движению по вертикали, в нашем случае либо вниз – к дуракам, либо вверх – к посвященным. Ведь даже нашему обществу нужна хоть какая, но динамика. Ну а все остальные должны просто верить. Но как, если нет огня? Верят-то сердцем, голова тут ни при чем. Именно это облегчает и одновременно усложняет задачу, требуя весьма тонкого подхода. Как журналист могу сказать, что газеты – это, конечно, великое дело, ведь там все черным по белому, а у русского народа, который еще совсем недавно был безграмотен на девяносто процентов, есть еще почтение и трепет к печатному слову. Но вот устные выступления у нас ни на что не похожи. Позор. Совсем обленились, идиоты, думают, им терять нечего. А есть что, еще как, ого-го. Все по бумажке, монотонно, бубнят, как будто сами себе не верят, ну что за пример населению… И дело ведь не в том, веришь ли ты сам или нет, а в том, чтобы передать эту веру тому самому подавляющему большинству, базису нашего государства. Да и самому населению эта вера нужна как воздух, без нее им худо и разврат. Вера как чудо, вместе с тайной и авторитетом. Достоевского надо читать, товарищи дорогие. И сеять, сеять. Наш народ – плодородная почва. Я даю голову на отсечение, что если постоянно, повсеместно и с надлежащим пылом повторять, что снег – это холодный хлопок, то через какое-то время в это поверят даже узбеки.
На комсомольских пленумах Юра, в перерывах бродя по переполненным коридорам, каждый раз поражался, как легко было вычислить в участниках три сорта людей, на которые мать как бы между прочим поделила общество. По тому заговорщически-иронично-равнодушному взгляду, который он вынес пока еще из чужого светлого будущего, он сразу определял себе подобных, затаившихся и пламенных, с железными челюстями и алчущими той же свободы, что и он. Некоторые из них, совсем незнакомые, подходили к нему, протягивая и пожимая ему руку пониже локтя, как бы признавая в нем своего, и, тихо улыбаясь, говорили что-нибудь совершенно незначительное и именно в этой незначительности понятное им обоим.
Правда, разница между первой и второй категорией, что еще одной ногой стояла в базисе, не всегда была столь явной. Некоторые экземпляры требовали более пристального наблюдения. В конце концов Юра пришел к выводу, что отличительный признак избранного меньшинства был чисто физический. Необыкновенная легкость движений, никак не связанная с весом или телосложением. Эту легкость невозможно было сымитировать, так как она была продолжением той абсолютной, внутренней свободы, которая только и ждала своего часа, чтобы вырваться наружу.
Зато с третьим сортом проблем не было. Чуть ли не тревожный, даже нервный блеск глаз или, наоборот, чрезмерная суровость взгляда, как будто бы от их присутствия здесь впрямую зависела судьба мира во всем мире, а также всех тех миллионов безработных в капиталистических странах, которые спали в коробках на улице. Те не расставались со своими папками, щеки их горели, и с ними решительно ни о чем невозможно было говорить. Иногда он, томясь от скуки, наблюдал за ними во время заседаний и со смехом отмечал, как они хмурили брови и жевали губами, совершенно искренне пытаясь вникнуть во весь тот бред, который несся с трибуны. Впрочем, большинство большинства имело вид квело-отсутствующий, они пребывали здесь в качестве массовки, и Юра не сомневался, что те редкие мысли, которые еще не успели испариться из их мозгов, уже давно приняли форму бутылки.
Здесь они с матерью, правда, немного расходились во мнениях. Юра считал, что веру большинству большинства прекрасно заменяли хоккей и водка. Почему-то он был уверен в этом, то ли ему приснился вещий сон, то ли он додумал чью-то мысль, а скорее всего, он просто услышал это в одном из домов над синей рекой, куда привозила его мать в целях воспитания. У матери же на это были не столько моральные, сколько прагматические возражения.
– Если хочешь народ уморить, то да. А работать кто тогда будет?
Отец, не участвовавший в их политических дискуссиях, начинал тыкать пальцем в сына, а когда в доме поднимался оглушительный хохот, ядовито спрашивал у жены, почему она не стимулирует сына стать частью рабочего класса, о котором сама пишет такие славные, светлые статьи под названиями типа «Если я для себя, то зачем же я», «Сталевар – самая прекрасная профессия на свете», «Иду на завод, как в родной дом» или «Хочу ощущать себя в гуще жизни, где люди, как металл».
Мать всегда отвечала на это одинаково и совершенно серьезно:
– Мой золотой мальчик? Нет уж, милый мой, у нас с ним другие планы на будущее.
Однажды – это уже было, когда в Юрину жизнь занесло и Веру, и Умника, и Коломийцева с его подвалом, и конечно, эта мысль возникла у него в комнате бабушки, где остановилось время, – он вдруг подумал, что не знает, какой он на самом деле. Юра даже встал со стула и подошел к окну – так поразила его эта неизвестно откуда взявшаяся мысль.
Под учащенное дыхание бабушки он всматривался во двор, скользил взглядом по голым мокрым каштанам, по пустой побуревшей песочнице и облезлым, когда-то желтым скамейкам, потом перевел взгляд на небо, где осенний ветер носил облака и птиц. Внутри у него стало сиротливо и пусто, ведь до долгожданной свободы, которая по ночам заполняла его тело радостным возбуждением, было еще далеко, а те мысли, которые он скрывал от мира, – о хоккее, водке и других играх для оболваненного населения, обо всей их давно прогнившей системе, в которой можно было выжить только обманом, – были не его. Он занимал их у матери, у ее друзей, у всего их круга хорошо информированных, просвещенных представителей первой и второй категории, синхронно впитывая из воздуха, который выдыхали эти люди. А те слова, которые он лил в мир на собраниях и которые, несмотря на свою тяжеловесность, были лишь невидимыми ступеньками в светлое будущее, ему с легкого пера сочиняла мать или он целиком переписывал их из других докладов, меняя империалистов на американцев и сионистов или одну социалистическую братскую республику на другую.
Он подумал, что если бы он сейчас открыл окно и сел с ногами на подоконник, то его, наверное, как воздушный шарик подхватил бы ветер и он бы стал кувыркаться в воздухе вместе с облаками и птицами, приговоренный к вечной невесомости. Между его мыслями и словами зияла такая пустота, что у Юры закружилась голова, и он присел на край кровати. Чтобы отвлечься, он повернулся к бабушке. Ее дыхание стало ровнее. Глаза у нее были приоткрыты, но было неясно, видела ли она его. Он взял ее руку, лежащую поверх одеяла. Рука был горячая, но неподвижная. Почему-то ему ужасно захотелось, чтобы бабушка как-то ответила на его пожатие, признав его присутствие здесь и вообще на этом свете. Но как он ни сжимал и ни гладил ее сухие пальцы, рука оставалась такой же безучастной.
Когда в комнату вошла мать, она удивленно посмотрела на него.
– Ты чего, ребенок? Что-нибудь случилось?
Она редко называла его так, и это было высшим проявлением ее любви к нему. Юра помотал головой, и уже потом, когда они переворачивали бабушку на другой бок, как бы между прочим, спросил у нее, что она думает о раздвоении личности.
– Ты о чем? Я что-то не пойму. Поясни, пожалуйста.
– А что тут непонятного? Это когда говорят одно, а думают и делают совершенно, ну совершенно противоположное.
– А, вот ты о чем… – Мать с облегчением засмеялась. – Да с одинаковыми полюсами ни одна лампочка бы не загорелась. То, что ты называешь раздвоением личности, это, между прочим, мой друг, первое и единственное условие достижения свободы, по крайней мере, в наших географических широтах. А некоторые даже называют такую жизненную установку, то, что ты называешь раздвоением личности, актом пассивного гражданского неповиновения. Так что тебе не страдать надо, ребенок, а гордиться и радоваться. Не каждый, к слову сказать, на это способен.
Юра ничего не ответил, его мысли переключились на Веру, Умника и Коломийцева с его подвалом, запах которого уже, казалось, окутывал Юру и дома. Как будто Коломийцев давал понять ему, что он всегда рядом, а еще, что он, простой пэтэушник, ближе золотому мальчику, чем его мама, и папа, и все их друзья и знакомые, а поэтому и знает о нем самое главное. И у Юры опять слегка закружилась голова, но теперь уже от пугающего и сладкого предчувствия, что именно в подполье он поймет, кто же он на самом деле. Потом он вспомнил, что собирался позвонить Вере и пригласить ее в кино.