Еще не зима
В ноябре город темнел уже к четырем. С разбухших от дождей деревьев капало, лютеранские шпили вонзались в скучное небо, серый воздух смазывал лица прохожих, а в мутных волнах Финского залива тонула на глазах великая альтернативная мечта слинять наконец в землю сексуальной свободы и самой качественной в мире сантехники.
Уповали на морозы. Прошлой зимой, например, залив замерз до уже упомянутых обетованных берегов, образовав дорогу жизни, по интенсивности чаяний не уступавшей той самой, исторической, на Ладожском озере, и несколько юных смельчаков решили реализовать свои дерзкие мечты. Где-то на седьмом километре, полузамерзших, их перехватили пограничники.
А пока по заливу три раза в неделю плавал белый корабль, переправляя туда и обратно жителей тех, других, счастливых берегов, с карманами, набитыми жевательной резинкой, которую они раздавали местным детям, караулившим их у порта и гостиниц. Нажевавшись, дети, раздувая щеки, пускали из жвачки пузыри, все еще пахнувшие клубникой, бананами и счастьем.
В ноябре в городе резко повышалась преступность. В вечерней газете на жителей города смотрели уменьшенные до размера марки черно-белые лица жертв и предполагаемых преступников. По городу ползли слухи о пропавших детях. Ноябрь лишь наступил, а все уже взахлеб говорили о двухлетней девочке, чье поруганное тельце было найдено в подвале новостройки у черты города. В последний раз ее видели в троллейбусе, плачущей на коленях у мужчины в низко надвинутой на лоб кепке. Он гладил девочку по шапочке и все повторял, что сейчас они приедут к маме. Когда двери троллейбуса распахнулись на безлюдной остановке, мужчина неожиданно сиганул в темноту с девочкой на руках. И все. Вот тебе и красная шапочка. А мать куда смотрела? Девочка-то исчезла, дожидаясь ее у магазина. Та, конечно, в очереди стояла за югославскими сапогами. Их как раз выкинули к праздникам в обувном магазине у площади Победы. Мужчина, кстати, говорил по-эстонски без акцента. Девочка тоже была эстонка. Так что национальные мотивы здесь были ни при чем.
Все сходились на том, что в городе происходило что-то чрезвычайное. Как будто какая-то неведомая сила решила смешать карты, по которым жители города годами играли свою жизнь.
Эта сила переместила и привычное место преступления. Если издавна детей находили в лесу за чертой города, то в этом году убийства стали происходить в городских подвалах. Словно город не хотел отпускать детей из-под своей власти, расправляясь с ними в черном, провонявшем кошками и страхом подполье, которое все расширяло свои владения, соперничая с бледным балтийским небом.
Она же, дьявольская сила, и подняла руку на двухлетнего ребенка, почти младенца. После этого библейского избиения убийства и изнасилования детей постарше уже стали казаться вполне логичным явлением.
Когда в подвале собственного дома нашли восьмилетнюю Ирочку Кулагину, в городе, конечно, опять ужаснулись. Но уже как неотвратимому факту жизни, от которого нет и не будет спасения.
Итак, ее обнаружили задушенной в подвале собственного дома. Просто идеальное место для преступления. А что еще делать в бесхозных темных подвалах, куда может зайти первый встречный? Петь песни? Организовывать тайные сходки? Изобретать новую религию? Убийцу, правда, на этот раз нашли почти сразу. Уже через несколько дней он пришел в этот же двор, подошел к играющим детям, долго и ласково смотрел на них, а потом поманил к себе одну девочку. Она покорно пошла за ним, как собачка, они спустились в подвал, и он уже стал стаскивать с нее штаны, как она громко разревелась. Ее услышал сосед с первого этажа. Зажимая нос, он побежал вниз и увидел солидного мужчину в длинном пальто и в шляпе, стоявшего на коленях перед полураздетой девочкой. Тут же рядом к стенке аккуратно был приставлен его портфель. Неведомая сила обрела лицо и тело, но осталась безгласной. Мужчина оказался глухонемым, а может, притворялся.
Пока ехала милиция, он, не предпринимая попыток к бегству, мыча и жестикулируя, все что-то с волнением объяснял соседу. Так никто и не понял, чем он мог соблазнить шестилетнюю девочку. От нее самой, насмерть перепуганной, невозможно было ничего добиться.
Глухонемого забрала милиция. Потом сказали, что и Ирочка Кулагина – его рук дело, а также и та девочка, которую нашли в подвале в октябре, в микрорайоне над старым зоопарком. Так что теперь одним подвальным убийцей стало меньше. Но город был начеку.
Ведь число подвалов неуклонно росло вместе со строительством микрорайонов для новых жителей, прибывающих сюда из разных концов империи. А значит, такими же ударными темпами росли и шансы рождения нового подвального убийцы под беззвездным ноябрьским небом, не сулившим ничего хорошего. Родители пилили детей, чтобы те ни в коем случае не спускались в подвалы и не заходили в подъезды и лифты с чужими дядями, пугая их страшилками о злодеях и заживо съеденных детях.
Убийцу двухлетней девочки всё еще искали. Ночь поглощала день, город мучился тревогой, жаждав возмездия. Никто из пойманных злодеев не признавался в содеянном, милиция молчала, возмездие затягивалось. Но когда надежда уже почти исчезла, город, неожиданно для себя, вдруг вздохнул с облегчением.
Ведь теперь убийцу, вероятно, уже не найдут, и он никогда не примет человеческого облика. Никто не будет разглядывать его глаза, рот, нос, его страшные руки, ужасаясь и признавая в нем представителя своего, и значит, высшего вида, венца творения. Благо, несколько человек, видевших его тогда в автобусе, запомнили только низко надвинутую на лоб кепку и воспаленный шепот, которым он утешал свою жертву. У дьявола не оказалось лица и, честно говоря, слава богу, и потом, разве такое не в порядке вещей в подлунном мире, а значит, и в их маленьком приморском городе. А на тех, кто говорил, что это гораздо хуже, ведь тогда им может оказаться любой из нас, только шикали и просили переменить тему разговора.
Дьявол просто-напросто растаял в ноябрьской мгле и сгинул, будто его и не было. Вот и все дела. А осталась маленькая, невинно убиенная мученица, которая, взяв на себя наши грехи, вместо возмездия подарила городу спасение. Яблока-то ведь она не успела вкусить, и значит, не было на ней никакой вины. Так что, может быть, в ее смерти таился какой-то недоступный и оттого еще более великий смысл.
Теперь люди, поднимая голову вверх и немного стыдясь себя, с надеждой смотрели в черное небо, пытаясь распознать там некий знак, новую звезду, которая укажет им путь в ноябрьской темноте.
Но в городе исчезали и взрослые, по большей части женщины, но иногда и мужчины. Здесь, кроме подвалов, еще было куда сгинуть.
С севера-запада город упирался в море. Заморский берег, где когда-то чухонец жидким неводом ловил свою рыбу, купался теперь в свете рекламы и сексуальной свободы. На юго-востоке же город был окружен безмолвными, темными новостройками, лесом и пустырями. Вот здесь-то как раз и находили использованные по разным нуждам и брошенные за ненадобностью тела, а также разрозненные предметы женского туалета, вроде лифчиков, маек и колготок.
Таким образом, глаза города были напряженно устремлены к берегам великой мечты, которая по вечерам рассыпалась на телеэкранах звездным дождем ослепительных унитазов, шампуней, гигиенических прокладок, дезодорантов, кукол с женскими телами, безупречных кружочков копченой колбасы, тогда как за хвост его крепко держала зубастая темнота, которая только и ждала своего часа, время от времени для профилактики заглатывая случайных граждан.
В этом неудобном, можно сказать, трагическом положении несчастного, привязанного руками и ногами к двум коням, которые вот-вот раздерут его пополам, город пребывал уже десятилетия. За это время его тело как-то приспособилось к этой позе, благо больше хоть не было слышно хруста костей, который, однако, еще отдавался в ушах коренных жителей со времен ломки хребта.
Некоренным же жителям эта поза особого неудобства не доставляла. Большинство просто не замечало ее. То ли они уже родились беспозвоночными, то ли хребет их достиг такой степени эластичности, что, как ни растягивай, не пикнут даже. Близость свободы не вызывала у них никаких воспоминаний, а поэтому и не причиняла боли, как коренным жителям. Те всё еще не могли успокоиться, всё еще думали о чем-то на своем языке, мучаясь зудом и мнимыми болями от пустоты на месте ампутированного органа, о котором они и не ведали, пока он был частью их организма.
А так, впрочем, жизнь в городе для всех шла своим чередом. Вот уже опять на носу была зима. Но сначала надо было пережить ноябрь. Теперь в городе заговорили о некоей Потаповой. Это было странно. Ведь она ничем не выделялась из безликой армии рабочих лошадок.
Потапова не была ни молодой, ни красивой, и, судя по фотографии, уж точно ни фигуристой – не обладала, в общем, теми признаками, которые обычно отличали пропавших женщин. Если бы она еще ходила в импортной одежде и в золоте или, скажем, на ней был бы ярко-красный финский плащ и лакированные чулки-сапоги, как, например, на той сорокалетней моднице, что исчезла год назад и которую потом в одних колготках нашли у карьера к югу от города, то ее исчезновение можно было бы как-то объяснить. Убийцы сорокалетней женщины, кстати, потом засветились, пытаясь продать фарцовщикам ее финские шмотки. По возрасту и внешности Потапова скорее подходила под категорию жертв ограбления, пьяной драки, несчастного случая или дорожно-транспортного происшествия. Ну кому была нужна сорокавосьмилетняя баба с тяжелым подбородком, унылой стрижкой и глубокими носогубными складками? И на маленькой газетной фотке, и на увеличенном ее варианте по телевизору Потапова выглядела как самая обычная, расплывшаяся, усталая женщина среднего возраста, замужем уже лет тридцать и после работы, как часы, бегущая в ближайший гастроном за вареной колбасой и кефиром. Последний раз ее видели на автобусной остановке в трехстах метрах от больницы, где она работала. Вот и все.
Странной, однако, была та настойчивость, с какой милиция напоминала горожанам о Потаповой. Почти ежедневно в газетах появлялась ее фотография. Потапова висела на городских стендах вместе с уголовниками в бегах. Потапова мелькала по телевизору, а недавно газета, а потом сразу и телевизор, призвали всех граждан, видевших в районе Тию 3 ноября ехавшие на большой скорости белые «жигули», сообщить об этом. Казалось, милиция, в ущерб плану, бросила все свои силы на это, с первого взгляда, такое безнадежное и скучное дело.
Как это часто бывает, никто уже потом точно не мог вспомнить, кто, где и когда приурочил дату исчезновения Потаповой к ноябрьским праздникам. Затем сумму этих слагаемых возвели в степень милицейской рьяности, и из достаточно бессмысленной материи был извлечен корень. И вот тогда вдруг заговорили о политическом убийстве. Сначала шепотом, а чуть позже, когда слух облетел полгорода, уже во весь голос, но, конечно, только в своем кругу. В том, что ее не было в живых, никто не сомневался. И самое интересное, что благодаря этим слухам обычная предпраздничная суета, когда народ, как угорелый, носился по магазинам, запасаясь выпивкой и жратвой – к годовщине революции в городе всегда выбрасывали что-нибудь интересное, типа польских бройлерных кур, венгерских индюков или полезного для сердечно-сосудистой системы чешского ликера из лекарственных трав, – стала приобретать иной, возвышенный, можно сказать, почти революционный накал. Даже стояние в очередях стало казаться людям чем-то благородным, вроде жертвоприношения. Теперь вместе с радужной форелью в масле и «Чинзано» перед ними словно замаячила смутная, но истинно великая цель, которую из-под пласта времени раскопало дерзкое словосочетание «политическое убийство». Люди чувствовали себя членами какого-то тайного, но могучего общества, лишь по капризу судьбы вынужденными атаковать прилавки, которые теперь представлялись им чуть ли не баррикадами. Неизвестно только, по какую сторону этих баррикад они находились. Но разве это было важно?
Выходя из магазина с авоськами, набитыми консервами и бутылками, люди, как всегда, испытывали удовлетворение. Но теперь к нему примешивались два других, противоречивых чувства. Гордости и тревоги. Причем оба они были явно вызваны делом Потаповой.
Гордости – за то, что жива еще, оказывается, та великая цель, за которую отдали свои жизни миллионы и миллионы. А тревоги – по прямо противоположным причинам. Если еще жива эта мечта, какую бы конкретную форму она ни приобрела в силу исторической необходимости, то о каком политическом убийстве тогда может быть речь? Тем более здесь, на краю империи, где в мире и согласии живет не менее дюжины братских народов.
В недоумении, а то и в сердцах пожимая плечами, люди шлепали по лужам домой, с вожделением переключая мысли на булькающие в авоське напитки и теплые домашние тапочки. Находились, конечно, и такие, кому вся их жизнь вдруг представлялась каким-то странным и мелким недоразумением, которое, как ни диалектируй, ни по масштабу, ни по полету мысли, ни по степени героизма наконец никак не соотносилось с великой целью. К счастью, такие настроения длились недолго. Их пресекала сама жизнь. То на ногу наступят, то в бок пихнут, то обругают, то с неба что-то посыплется – не то снег, не то дождь, а дома жена давай пилить, что надо было все пять банок брать и почему курица такая синюшная. Это что касается некоренного населения. А коренные жители, как всегда, выжидали, затаившись и воздерживаясь от комментариев.
Но тут дело Потаповой заглохло. Само собой или было дано указание свыше – неясно. Правда, всплыл еще вдруг в какой-то связи остров Сааремаа – то ли там что-то нашли, то ли она там провела детство. Однако продолжения не последовало, и слухи так же быстро улетучились.
А потом внезапно арестовали трех студентов политехнического института. За спекуляцию и тесные связи с иностранцами. Но некоторые утверждали, что студенты были замешаны в дело прибалтийских диссидентов, пославших апелляцию на самые верха, где требовали объявить недействительным какой-то совершенно неизвестный большинству довоенный пакт. Никто понятия не имел, каким образом эти студенты были связаны с Потаповой, но и апелляция, и диссиденты, и неведомый пакт, и иностранцы, и сначала рьяность, а потом вдруг замалчивание дела Потаповой почему-то сливались в сознании жителей маленькой республики в единое целое, производя в нем невидимые, но уже каким-то первобытным чутьем ощущаемые сдвиги.
Все эти события, заставлявшие людей хоть на миг стряхнуть с себя чары заколдованного круга их жизней, были отголосками большой и тайной политики центра империи, которая, как обычно, профильтровывалась через десятки, если не сотни кабинетов, изливаясь на людские головы истерически-оптимистическими лозунгами. Кто знает, было бы в Кремле все спокойно, Потапова, может, бегала бы себе вместе со всеми по магазинам, живая и здоровая, закупая продукты на праздники, и студенты, развалившись кто на чем, балдели бы себе в клубах дыма под «Роллинг Стоунз», которые им привозили финны, а диссиденты все еще только обсуждали бы на тайной явке текст антисоветской апелляции.
Но уже кончался 1979 год. Уже произошла революция в Афганистане. Уже был задушен председатель Революционного совета Афганистана и генеральный секретарь Тараки, а Бабрак Кармаль уже успел встретиться в Москве с напичканным лекарствами Брежневым. Правда, голова бывшего любимого советника, а теперь убийцы Тараки, новоиспеченного генсека Хафизуллы Амина после четырех покушений еще прочно сидела у него на плечах. И не успел еще выстрелить пистолет, подаренный Амином заместителю министра внутренних дел Папутину. До зимы оставалось совсем недолго.
А в нашем городе школы, заводы, предприятия и все другие учреждения уже успели пройти с лозунгами и портретами коммунистических лидеров мимо трибуны на площади Победы, во все горло славя партию и народ, как и во всех остальных городах империи.
Потапову так и не нашли, и после праздников все уже успели забыть о ней. Студентов, кажется, выпустили, а нескольких диссидентов опять посадили. Народ снова тащился на работу по утренней тьме, тоскуя по следующим праздникам. Ноябрь, казалось, никогда не кончится, как не кончится и мрак, наползающий на город сверху и снизу, из черных, сырых подвалов, которыми родители пугали детей.
Но жители города, погруженные в двойную темноту, не сдавались. Они ждали тайного знака в черном небе, который наконец укажет им путь, снега, который осветит черноту земли, мороза, который, глядишь, и в этом году заледенит море, и тогда наконец можно будет дернуть к колбасе и свободе, ждали импортных шмоток и продуктов, которые обычно выкидывали к Новому году, елок, в конце концов, которые они, чертыхаясь, но втайне ликуя, сначала будут тащить по улицам, а потом по лестнице, потому что они, как всегда, не влезут в тесный лифт.
Ученица девятого класса английской школы Вера Ковалева тоже ждала. Конца четверти и новогоднего вечера, где будет решаться ее судьба.
В мае Петров выгнал Веру с вечера. Ну ладно бы просто выгнал, а то закатил целый скандал. Разорался, как она посмела явиться в советскую школу в таком виде – в американских джинсах, да еще с заплатками на заднице. Он вытащил ее на середину зала. Так они и стояли там у всех на обозрении, как на лобном месте. Все больше распаляясь, директор школы и преподаватель русского языка и литературы уже срывался с крика на визг. Зал молчал.
Сначала Вера еще пыталась что-то сказать, а потом отключилась, надеясь, что ему скоро надоест надрываться. Уже успел накричаться за весь день. Но Петров не унимался. Что он, зря вошел в такой раж… Он все вопил о позоре, о попранной комсомольской чести, потом опять о советской школе в целом и об их советской школе с английским уклоном в частности. Тут он наконец замолчал и впился глазами в девчонок, смирно сидящих на длинной скамье за Вериной спиной.
– Тихонова, подойди сюда.
Катя Тихонова поднялась с места.
– Я сказал, подойди сюда, Тихонова.
Не глядя на Веру, Катя подошла к Петрову.
– А теперь, Ковалева, внимательно посмотри на Тихонову. Нет, не так смотри, а внимательно. И… какие будут выводы?
Вера пожала плечами. Тихонова как Тихонова. Рыхлая, скучная, с толстой косой до попы, в белой блузке и длинной малиновой бархатной юбке, явно бабушкиного производства.
– Видишь разницу, Ковалева?
Вера кивнула и посмотрела на Петрова. Тот уже немного успокоился, кровь схлынула с лица, на котором теперь появилось страдание. За поруганную комсомольскую честь, за учениц, на глазах теряющих гордость и подражающих Западу, нахально подмигивающему им с другого конца залива и с телеэкранов. За себя, наконец, отдающего все силы на воспитание чистых и верных великим идеалам школьников. Пойди, попробуй, сохрани и передай эти идеалы новому поколению наперекор повальному моральному разложению в городе и при неуклонном росте материализма и цинизма граждан. Можно сказать, в условиях войны, невидимой и оттого еще более опасной.
И Катя Тихонова страдала. От своего унылого тела, от длинных жестких волос, в которых ломались все расчески и которые они раз в десять дней мыли вместе с бабушкой, громко вздыхавшей, что внучка слишком худая. И оттого, что опять просидит весь вечер у стенки, и даже невзрачный еврейчик Штейн не позарится на нее, а пригласит танцевать Клюеву из 9 «Б».
– Видеть-то видишь, Ковалева, но не осознаёшь, – сказал Петров. – Меня не обманешь. У меня на это дело чутье. Вот ты у меня сейчас повернешься на сто восемьдесят градусов и шагом марш домой. Там ты все прочувствуешь, сделаешь соответствующие выводы, а перед следующим вечером сначала зайдешь ко мне лично в кабинет. Все, вольно, разрешите откланяться.
Петров махнул Тихоновой, что свободна, и широким жестом указал Вере на дверь. Сам же довел ее до выхода, чтобы не вздумала спрятаться по дороге в туалете и тайком вернуться в зал.
Вера разрыдалась уже на улице. Так и прорыдала до самого дома. Около гостиницы за ней увязался какой-то мужик в белом плаще, финн или швед, но, увидев ее лицо, сразу слинял. Слава богу, отца дома не было. Он пришел минут через десять от своей бабы и, увидев ее зареванное лицо, спросил, в чем дело. Вера ответила, чтобы отцепился, а отец поморщился и сказал, что у нее одни тряпки на уме и что надо быть выше всего этого, при этом он стал тыкать пальцем вверх. От него, как всегда, несло алкоголем.
– Да, именно, всего этого, на что вы все молитесь. – Теперь он пошел описывать руками круги в воздухе. – Ну молодежь пошла. Ты, Верка, не дури, учись, а то потом поздно будет. Давай-давай, не зря ж я тебя в английскую школу перевел. У тебя еще вся жизнь впереди, между прочим. Успеешь наплясаться. Вот и я говорю, жить надо другими, как это, моральными, ценностями.
Дальше она слушать этот бред не стала. Только огрызнулась, что, между прочим, сама себя перевела в английскую школу, но он уже и не слушал; пошла к себе и села на кровать. Всхлипнула пару раз, переживая унижение, а потом разозлилась и заволновалась. Слезы сразу высохли. С кем будет танцевать или уже танцует Юра Симм из 10 «Б», мечта всех девочек английской школы? С Чернышевой, которая уже с прошлого лета не была девушкой? С Олькой Лебедевой? У этой мать работала на складе и шикарно ее одевала. Или с хорошенькой, пушистенькой, как котенок, Леной Зонтовой, которая в последнее время так и липла к нему?
На прошлом новогоднем вечере Юра на глазах у всей школы пригласил Веру танцевать в самом начале, когда все еще жались по стенкам. Медленно пересек зал, остановился перед ней и поклонился. Она еще не успела опомниться, как он взял ее за руку и вывел на середину зала. Вера поверила своему счастью, только когда увидела оскорбленные лица девчонок. Некоторые, вроде Оли Лебедевой и Лены Зонтовой, смотрели на нее с возмущением. До ненависти не снисходили.
А Вера качалась по сладким волнам «Отеля Калифорнии», повернув голову налево, чтобы Юра не увидел прыщик с правой стороны носа, с которым она сегодня тщетно боролась весь день. Но настоящее чудо было еще впереди. Когда последние звуки «Калифорнии» уже таяли в воздухе и Вера, замирая сердцем, предвкушала, как она сейчас, озаренная славой, красотой и недосягаемостью Юры Симма, пойдет обратно к своему месту, легко и небрежно, как и положено избраннице короля школы, Юра приблизил губы к ее уху и что-то зашептал. Она так ошалела, что сначала даже не поняла, что он хочет танцевать с ней до конца вечера.
Жаркий шепот Симма опять зашуршал у нее в ухе, так же приятно и странно щекоча внутренности, как будто все это происходило с ней прямо сейчас, в их двухкомнатной хрущевке. Вера потянулась и взяла с полки зеркало. Изучая себя, подумала, что пора подкоротить челку. Нет, брови она пока выщипывать не будет. А вот волосы надо опять чуть подкрасить фиолетовым. Вера вытянула дудочкой припухшие губы, чуть прищурила глаза и просидела так, пока не занемела рука с зеркалом.
Уже потом она узнала, что Юра пришел на вечер позже, когда началась светомузыка. Протанцевал танец с Чернышевой, а потом исчез вместе с компанией Леши Коломийцева. И что ему понадобилось от этого Коломийцева, который дружил со всей местной шпаной? Он и учился-то в простом классе, с часом английского в неделю, а в их школу попал по месту жительства. После девятого класса его таки выгнали из школы, чтобы не позорил. Теперь он, наверно, в ПТУ пошел, на слесаря-водопроводчика.
Никто потом не рассказал Вере, что ее весь вечер искал Игорь Гладков по прозвищу Умник, Верин одноклассник и чемпион всех городских и республиканских олимпиад по математике. Не рассказали не потому, что хотели скрыть, а просто потому, что не заметили. Никто никогда не замечал Умника вне математики.
А Умник замечал все. Все замечать – это преимущество некрасивых, и Умник беззастенчиво пользовался им. Ему иногда даже самому становилось страшно, что он видел то, чего другим и в голову не могло прийти. К тому же его не воспринимали всерьез, а поэтому, хотя он и не входил ни в какие компании, никого особо не сдерживало его присутствие – ни в физкультурной раздевалке, ни в туалете, ни в заляпанных и засранных закоулках и подвалах, где иногда собирались мальчишки после школы и куда, кроме алкашей, не заглядывали взрослые.
Там они курили, а иногда и выпивали, обсуждая девчонок, учителей, школу, впавшего в полный маразм Брежнева и хвастаясь своими победами и заработками родителей. Умнику, если тот случайно оказывался рядом, не предлагали ни покурить, ни выпить. Умник не вписывался в их жизнь – не в школьную, конечно, где он решал им задачки на контрольных, а в ту, настоящую, которую они, дрожа от нетерпения, предчувствовали всеми своими внутренностями, жилами, нервами. Подпирая одной ногой грязную стену, сплевывая и отпуская крепкие словечки, они не замечали ни лихорадочного блеска своих глаз, ни сжатых кулаков, готовых дать по зубам кому угодно, ни странного, почти волчьего оскала, когда ржали над кем-нибудь, разевая хриплые пасти.
А Умник с недоумением, а иногда с ужасом замечал, как даже в самых отъявленных, еще пухловатых маменькиных сыночках просыпалось что-то звериное, как что-то безжалостное и в то же время раболепное звучало в мелковатом смешке, которым они привечали шутки лидеров, вроде Леши Коломийцева. Ему казалось, что он один видит это, а значит, этого не видит никто – ведь Умника не существовало в природе внешкольных, внематематических пространств накуренных, полутемных подвалов, как на евклидовой плоскости не существовало второй параллельной прямой, которую можно было провести через точку, не лежащую на данной.
Игорь Гладков проявлялся только во время контрольных по алгебре и геометрии. Он легко и охотно выполнял предназначенную ему в классе роль Умника. За пятнадцать минут решив все задачи, остальные тридцать он строчил шпаргалки и рассылал их по классу. Все настолько привыкли к этому, что после урока его уже давно перестали грубовато хлопать по плечу. А Умник и не ждал никакой благодарности. Он просто считал, что знание принадлежит всем людям, независимо от того, умеют они им пользоваться или нет. И потом, ведь талант к математике не был его личной заслугой, и поэтому он должен был помогать обделенным, щедро делясь им. В этом смысле ему нравилась формула коммунизма «от каждого по способностям, каждому по потребностям». В ней заключалась высшая справедливость, и Умник втайне гордился тем, что хотя бы и косвенно помогает реализовать этот принцип. Таким образом, та внематематическая жизнь, которая беспрерывно воспроизводила себя по законам, понятным, казалось, всем, кроме него, на какое-то время приобретала ясность и смысл и даже как-то облагораживалась.
Изредка, как правило, после важной контрольной работы в конце четверти, у Умника вдруг проскальзывала мысль, что этот высший смысл как-то совпадает с интересами математички, не замечавшей круговорота шпаргалок по классу, а может, и с интересами всей английской школы. И что теперь дирекция самой престижной русскоязычной школы в городе, и лично Иван Иванович Петров, может не волноваться за результаты своих учащихся, а значит, и за репутацию школы. Но Умник быстро отгонял ее от себя как недостойную формулы высшей справедливости и, чтобы отвлечься от этой мысли, поскорее углублялся в книгу Норберта Винера по кибернетике, которая интересовала его в последнее время. Ведь он же был не Штейн из параллельного класса, который давал списывать только избранным, например, Лене Зонтовой, самой красивой девочке из класса, и нескольким мальчишкам, друзьям Леши Коломийцева. Теперь, правда, Коломийцев вроде бы учился в ПТУ, но постоянно околачивался возле школы и, если поблизости не было Петрова, заходил и внутрь потрепаться. Он в открытую курил, носил то джинсовую, то кожаную куртку, и его по-прежнему уважали и побаивались.
Штейна же не любили, считали единоличником, называли жлобом, но не трогали. И хотя он помогал парням из компании Коломийцева, вход в подвал, где после уроков собирались ученики английской школы, ему был заказан. Но Штейну плевать было на грязный подвал, любовь одноклассников и высшую справедливость. Говорили, что жизнь у него уже была разложена по полочкам. Его родители хлопотали об эмиграции в Израиль, чтобы потом, конечно, перебраться в Америку, где Штейн собирался учиться на банкира. Зря его, что ли, в английскую школу отдали. Сам Штейн держал об этих планах язык за зубами, но все были абсолютно уверены, что он обязательно будет банкиром. К тому же его дядя уже пять лет жил в Америке, работая там зубным врачом, а его жена и дочь, всего на два года старше Штейна, уже имели собственные машины.
На том самом прошлом вечере в мае, когда Умник искал Веру Ковалеву – он еще не знал, что ее выгнал Петров, – он совсем отчаялся. Тем более что и Юра Симм тоже куда-то исчез. В зале уже погасили свет, началась светомузыка, а Вера все не появлялась. Спотыкаясь о стулья и ноги, Умник обследовал весь зал по периметру. Так и шел вдоль ряда стульев, где сидели невостребованные девочки, напряженно вглядываясь в темные, резко выхватываемые прожектором силуэты. На задних рядах жались парочки.
Девочки в надежде вскидывали голову на проходящего Умника, но, узнав его, разочарованно отворачивались. А Умник все не решался спросить, не видел ли кто-нибудь здесь Веру Ковалеву. Ведь ему не положено было задавать вопросы о девочках.
Обследовав зал, Умник, перед тем как пойти по второму кругу, присел на стул и стал смотреть на танцующие парочки. Как раз шел медленный танец. Нет, Веры среди прилипших друг к другу парочек не было. Он бы сразу увидел ее, вернее – почувствовал, как всегда чувствовал в недрах мозга решение сложной задачи, еще только приступая к ней. Но сейчас его голова молчала: ни вспышки света, ни даже слабого намека на него.
Умник чуть расслабился и прислонился к спинке стула. Сзади что-то прошелестело. Потом еще раз и погромче. Ему не хотелось отвлекаться от мыслей о Вере, даже таких тревожных, как сейчас, но он все-таки обернулся – и увидел белую блузку, над которой маячила голова Кати Тихоновой.
Она сидела, опершись локтями на колени, и тоскливо смотрела мимо него в зал. Вокруг нее чернела яма пустых стульев. Умник отвернулся. Он не знал, что делать с девочками, тем более несчастными.
– Эй, ты, привет, – вдруг сказала Катя ему в спину. Умник так удивился, что снова повернулся. Теперь Катя смотрела ему в глаза. Умнику стало неудобно, и он уже было собрался встать и уйти, как услышал: – Давай потанцуем.
От испуга Умник застыл на месте.
– С тобой?
Катя пожала плечами и посмотрела в сторону. Умнику стало жалко ее. Он даже сам не понял, почему. Чтобы разобраться, он снова сел на стул и задумался.
– Ну так да или нет?
Пока Умник мялся и пожимал плечами, Катя, загремев стулом, уже взяла его за руку, подняла и, закинув руки ему за шею, прижалась всем телом, и вот они уже топтались на краю танцплощадки. Вот Катя, посапывая, уже спрятала свое лицо у него на плече. Время от времени она поднимала голову, вопросительно смотрела на него туманным взглядом и со вздохом закрывала глаза. Умник ловил на себе насмешливые взгляды, но ему было плевать. Сейчас его, как обычно, спасала не математика, а Вера, которая с того момента, как он впервые по-настоящему увидел ее, поселилась в его голове рядом с формулами и теоремами. 11 ноября она подстриглась, и теперь волосы обрамляли ее тонкое лицо золотистым пушистым венчиком, лампочкой светившимся в полусумеречных коридорах школы. С короткими волосами Вера стала похожей на только что вылупившегося, жадно разевающего клюв птенца. Может, потому, что она все время вертела головой, как бы вбирая в себя воздух и свет, которых ей, казалось, постоянно не хватало. Когда она представала перед Умником такой, чуть растерянно и в то же время требовательно озирающейся по сторонам, ему каждый раз хотелось сложить ладони в гнездышко и посадить ее туда. Когда он впервые увидел Веру, он понял, что Норберт Винер неправ, что не слиться живой материи с мертвой, пока в ней неуемным сердцем бьется Верина энергия.
Замечтавшись, Умник задвигал руками по теплой Катиной талии, стараясь поймать Веру. Катя захихикала и оторвала лицо от его плеча.
– Ты чего?
– Извини, это у меня непроизвольно.
– Это ты со всеми девочками так?
Умник промолчал.
– Ты правда в Москву едешь на Олимпиаду?
– Да вроде.
– Ну ты даешь, Гладков.
Умник опять промолчал.
– Ой, что сегодня было, – сказала Катя. – Ужас.
Умник с непониманием посмотрел на нее.
– Ты что, ничего не знаешь? Всё задачки сидишь решаешь, от коллектива отрываешься.
Умник молчал. Поняв, что толку от него не будет, Катя продолжила:
– Вера Ковалева в джинсах пришла, а Петров такое устроил, что стены дрожали, в общем, в своем репертуаре.
– И что?
– Что «что»? Выгнал он ее с треском, вот и все, сказал, что она в советской школе учится, а не в борделе. Были бы хоть джинсы еще нормальные, а то все в заплатках, как у нищенки на Западе.
Катя со вздохом опять положила ему голову на плечо. Голова была тяжелая и пахла аптечной ромашкой.
– А Вера?
Не отрываясь от плеча Умника, Катя проговорила, что у Золушки задрожали губки, покраснел и заострился носик, а из глазок стали капать слезки. Как все некрасивые, Тихонова блистала даром наблюдательности, который она приправляла женским злорадством. Умник усмехнулся, думая о Вере, о ее легкой, почти прозрачной фигурке, которая тоже светилась, как и ее волосы. Как будто кровь у нее была не красной, как у всех, а золотого цвета. Пока он смотрел на Веру, которая сияла в его памяти, как будто она шла ему навстречу в школьном коридоре, голова Тихоновой скатилась ему на грудь.
«Спит, что ли», – встревожился Умник, но в это время Катя подняла голову.
– Сама виновата. Я с Петровым согласна. Это пускай они в эстонских школах в джинсах ходят. А мы не такие. Правильно Петров говорит. Я, например, никогда в жизни джинсы не надену. Даже если бы они у меня были, не надену и всё. Она думает, если в джинсах пришла, то Симм ее опять пригласит танцевать. Так она ему и нужна. Он сегодня с Коломийцевым приходил, протанцевал один танец и ушел. У них, в подвале, поинтереснее, чем здесь, Чернышева однажды знаешь, что рассказывала, она там один раз была, так у них там…
Тихонова бубнила что-то, сопя от возбуждения, но Умник от счастья уже не мог разобрать ни единого слова, да и не старался. Какая разница, что там болтала Катя Тихонова, если его Вера, его самая совершенная математическая формула, с таинственными знаками, до которых никак не мог докопаться его ум с того самого момента, как он по-настоящему увидел ее, не пребывала сейчас в объятиях Юры Симма, а мерцала себе где-то в одиночестве, простым числом.
Вера перешла в английскую школу в этом году. Раньше она училась в районной, где английский преподавали один раз в неделю. 2 сентября в класс вошла классная руководительница, математичка Руднева, а за ней – незнакомая девочка. Руднева представила новенькую, сказала, чтобы любили и жаловали и, окинув класс профилактически-строгим взглядом, вышла. Новенькую посадили на пятую парту, где пустовало место рядом с Яковлевой. Она была худенькая, со светлыми волосами до плеч и упрямым острым подбородком, который она подперла кулачком, сразу замерев, как немецкая фарфоровая пастушка, доставшаяся родителям Умника в наследство от бабушки. Тогда Умник еще не увидел ее по-настоящему, подумал только, что теперь в их классе будет нечетное число учеников. Потом она попадалась ему на глаза в коридорах, но уже не одна, как в начале, а в середине нечетного числа. С рыжей Мариной Стоговой и беленькой Рахимовой по бокам.
Умник понятия не имел, кто пользовался его шпаргалками на контрольных. Он просто рассылал их по заказу, помогая человечеству, никогда не задаваясь бессмысленными и мещанскими вопросами, недостойными формулы коммунизма. Поэтому, когда 12 ноября после контрольной по алгебре к нему подошла Вера, он очень удивился. Терпеливо подождав, пока он соберет портфель, она поблагодарила его; он даже не понял, за что. А когда понял, то опять очень удивился и только рукой махнул. Вера, с розовыми от волнения щеками, все что-то говорила.
Народ уже вовсю шумел, двигал стульями, и Умник разобрал только, что она ужасно боится алгебры, что у нее от всех этих формул темнеет в глазах и начинает биться сердце. Вера приложила руку к груди, и тут Умник увидел еле заметный и от этого еще более нежный бугорок под зеленой форменной рубашкой. Он так смутился, что не заметил, как Вера повернулась и ушла, а он сам с портфелем под мышкой так и остался стоять в узком проходе, и одноклассники толкали и обзывали его чурбаном, начисто позабыв, что он только что спас честь образцово-показательного класса их школы.
Кто-то подтолкнул его сзади, и вот Умник уже вместе со всеми двигался по течению, не разбирая направления, а перед глазами у него плыл таинственный бугорок, прячущийся за тонкой тканью и совершенно непохожий на ту часть тела, которая возбужденно обсуждалась в заплеванном, сумрачном подвале в подъезде дома с магазином «Продукты» на первом этаже. Теперь эта никак не соотносящаяся с Верой и оттого неодушевленная часть тела, которую парни во главе с Коломийцевым вымазывали грязными ухмылками и понятными всем, кроме Умника, похабными комментариями, стала казаться ему еще страннее и чужероднее.
После этого случая Умник не то чтобы испугался, но как бы осознал, что ему впервые в жизни не помогла математика. Сначала он даже рассердился на нее, как на друга, который всегда был рядом и вдруг, не сказав ни слова, развернулся и ушел. А потом понял, что дело было в нем самом, что он сам забыл про нее, сам предал ее, и тогда на него накатилась неведомая и стесняющая все его движения тоска. Как будто его посадили в громадный чан, наподобие градирни на окраине города, но наполненный пустотой, из которой он не мог выползти по скользким стенам. И эта тоскливая пустота наваливалась, и давила, и сжимала его все крепче и крепче.
А потом все как-то само собой определилось и встало на свои места. Вера больше не подходила к нему, но теперь, рассылая шпаргалки, он представлял себе, как она раскручивает свернутую трубочкой бумажку и, хмуря брови, силится разобрать его почерк, и сердце у нее прямо под этим нежным бугорком начинает колотиться все сильнее, пока наконец не успокаивается, и Вера усердно не переписывает решения задач на чистый лист бумаги. Оглядываясь назад, он видел, что лицо у нее точь-в-точь такое, как он и думал, и от этого у него сжималось горло. Теперь, передавая шпаргалки в первый ряд, где на пятой парте сидела Вера, Умник старался писать разборчивее, чтобы Вера, не мучаясь, сразу могла все переписать.
Так Вера, пыхтя и нервничая над его шпаргалками, вошла в его жизнь. Умник повеселел и расслабился. То, что она боялась и ненавидела математику, нисколько не удручало его. Наоборот, именно так должен был выглядеть закон единства и борьбы противоположностей, по которому двигался и познавал себя мир. Ведь, отрицая математику, которая была ключом ко всем наукам, Вера одновременно предполагала и утверждала ее, а значит, и его, Умника, владеющего этим ключом и тихо рассылающего свои знания на благо человечества. Да, именно так создавалась диалектика, двигающая вперед его с Верой, весь их образцово-показательный класс, английскую школу во главе с Петровым, родиной которого был город революции Ленинград, и их город, приткнувшийся у моря на краю их страны, и саму страну, и весь мир.
А потом, 29 декабря, в зале фанерно-мебельного комбината был праздничный школьный концерт. Уже успели сыграть «Бременских музыкантов», уже пропрыгала в лиловом купальнике, выводя красной лентой воздушные узоры, свой номер гимнастка из 8 «А», и выплеснула на скучающий зал весь свой молоткастый серпастый пыл Стогова, как вдруг из-за бархатной шторы появилась Вера. Умник замер. Вера мелкими шажками прошла на середину сцены, остановилась и подняла глаза в зал. На ней были белая шелковая блузка и короткая плиссированная юбка, а под ней – невообразимой стройности тоненькие ноги, тоже в белых колготках. Вера сделала что-то вроде книксена и запела знаменитую песню о Золушке.
Только теперь Умник увидел ее по-настоящему. И ему стало так страшно, что он чуть не закричал, чтобы проснуться и стряхнуть с себя наваждение, совсем как в том сне, что преследовал его в последнее время. Там за ним по лестнице гнался безлицый мужик, и он знал, что пропадает, потому что бежит на месте, и вся сила утекает из его ног, как песок в песочных часах. Чтобы не увязнуть в лестнице, которая затягивала его в себя, как болото, Умник всегда кричал и просыпался. Он знал, что находится под этой лестницей, хотя не мог подобрать к этому ни слов, ни формул. Вход туда был заказан, а выхода вообще не было. И Умник прекрасно понимал это и поэтому в заданный час, когда земля под ногами уже начинала разверзаться, он всегда кричал и просыпался. Иногда он еще успевал подумать о безлицем мужике, удивляясь, куда тот каждый раз исчезает, пока не понял, что тот нужен только для того, чтобы загнать его, как в капкан, на эту лестницу, под которой творились неведомые дела, к которым не смогла бы подобрать ключ никакая математика.
Плотно сжав губы, Умник смотрел на Веру. Ей тоже снился сон, который она сейчас звонким голоском пела всему залу. В этом чудесном сне вокруг нее скакал принц на серебряном коне, а она, не веря своему счастью, смотрела на него сверху вниз, сжав маленькие кулачки на белой шелковой груди, как раз над этими нежными бугорками, от которых у Умника перехватывало дыхание. Принц скакал все быстрее и быстрее, серебряный конь сверкал и вздымался на дыбы, торопя принца, сверкала золотая сбруя, сверкали золотая корона и белоснежная принцева улыбка, сверкали и развевались его драгоценные одежды, и вот он уже нагнулся и протянул свою царственную руку, чтобы подхватить Веру и навсегда увезти ее с собой во дворец, – как тут Вера очнулась. Еще ослепленная монаршим блеском, она моргала, озиралась и недоуменно смотрела в зал, привыкая к обычному миру, как вдруг ее глаза вспыхнули восторженным блеском, а нежнейший, как колокольчик, голосок уже воспевал залу два хрустальных башмачка, что остались стоять на окне ее спаленки. Створка окна, в котором исчез принц, все стучала о подоконник, и колыхалась на ветру хвостиком волшебного сна девственно-белая занавеска. Чудо свершилось, сказка таки стала былью.
Пока в воздухе замирал ее голос, Умник с ужасом видел, как маленькая Вера своими сияющими глазами, невинными бугорками под шелковой блузкой, острыми коленками и серебряным голоском, ни о чем не подозревая, безжалостно крушит и ломает всю его диалектику, сметает хрупким телом весь его правильный и точный мир, где они уже так славно успели разместиться рядом, и летит в непонятные, бесформульные пространства, а он несется за ней сломя голову неведомо куда, неведомо зачем.