Глава двадцатая
К самым звездам
В первые месяцы 1925 года обиженный и рассерженный Клемансо не показывался в Живерни, однако туда продолжали приезжать другие. В первую субботу января на деревенской улице показался автомобиль — он успел повторить все петли Сены от самого Парижа. По дороге два его пассажира имели возможность налюбоваться изумительными импрессионистическими пейзажами: прекрасными парками, обнесенными стеной, уютными сельскими трактирчиками, напоминавшими театральные декорации, баржами и буксирами на подштрихованной дождем воде. А вот розово-зеленый домик на рю де О оказался настолько скромным, что, вылезая из автомобиля, посетители засомневались, туда ли приехали.
Два этих посетителя, Себастьян Шомье и Жак Ле Гриэль, были членами городского совета города Сен-Этьен, на юге Франции. Они проделали путь в пятьсот километров с целью купить для городского музея работу Клода Моне. Как и Кодзиро Мацуката, они попросили художника самого сделать выбор. В отличие от Мацукаты, они были ограничены в средствах. Тем не менее им удалось наскрести 30 тысяч франков, чтобы приобрести работу художника, которого они назвали «последним оставшимся в живых мастером из очарованных божественным светом и чаявших запечатлеть его ослепительное сияние для чужих взоров».
Узнав заранее об этом визите, Моне впал в панику. «Они явятся целой толпой, — кипятился он, как будто на Живерни надвигалась шайка мародеров, а не пара провинциальных чиновников. — Все перепачкают и переломают». За четыре дня до визита он отправил в Сен-Этьен срочную телеграмму, умоляя его отменить. То ли она не пришла вовремя, то ли посланцы решили ее проигнорировать.
Шомье и Ле Гриэль постучали в узенькую дверь, и их встретила Бланш, сообщившая «милым приветливым голосом», что Моне их очень боится, что он вообще не принимает посетителей и весь день работает над полотнами для Оранжери. «Но поскольку вас только двое и вид у вас мирный, я пойду с ним поговорю. Думаю, в итоге он вам обрадуется».
Посетителей отвели в мастерскую Моне — они отметили, что стены тесно увешаны незаконченными полотнами без рам, в том числе там был вид Сены под Ветёем, через который они проезжали полчаса тому назад. Мебель оказалась скромной, за исключением бюро красного дерева, на котором красовались выполненный тушью набросок с Моне работы Эдуарда Мане, портрет Мане кисти Эдгара Дега, фотография Клемансо и репродукция одной из картин Коро. В середине комнаты, на мольберте, была выставлена на обозрение работа, которая, по мнению Моне (так он собственноручно написал на этикетке), «будет достойно представлена в музее Сен-Этьена». Это был пруд с водяными лилиями, написанный в 1907 году, круглое полотно диаметром около пятидесяти сантиметров.
И вот на пороге появился сам мастер — Ле Гриэль впоследствии писал, что он выглядел таким же моложавым, как и на портрете, стоявшем на бюро. «Господа, — приветствовал он их, — добро пожаловать. Я боялся, что не смогу вас принять, и очень рад, что вы не получили моей телеграммы». После того как Шомье и Ле Гриэль вежливо посетовали на плохую работу телеграфа, Моне засыпал их вопросами. Утомительной ли оказалась дорога? Как именно они добирались? Далеко ли отсюда Сен-Этьен? Интересная ли коллекция в их музее?
Советники рассказали, что в Сен-Этьене двести тысяч жителей. Неподалеку добывают уголь. В городе производят тесьму и оружие. «Как любопытно!» — воскликнул мастер. Собрание их музея, продолжали они, не слишком богато, и его, конечно, украсит полотно Моне. Они перечислили имена художников, имевшихся в коллекции: Анри Мартен, Ипполит Фландрен, Дюбуа-Пилле (услышав его имя, Клод Моне улыбнулся и кивнул) и серия работ Александра Сеона (при его упоминании Моне перебил: «Сеон?.. Не знаю такого»). Моне поинтересовался, почему советники решили купить картину у художника напрямую, а не у торговца, но, прежде чем они успели открыть рот, сам ответил на вопрос. «Торговцы очень дорого продают мои работы, — поведал он, а потом добавил: — Куда дороже, чем они на деле стоят».
Советники вежливо оспорили это утверждение, однако подтвердили, что цены в галереях на рю Ла Боэси, которые они посетили накануне, показались им чрезмерными. Моне заявил, что вот уже четыре года ноги его не было в Париже (это было не совсем правдой). Видели ли они там хорошие картины? Разумеется, они ответили: да, они видели прекрасные произведения Моне в галерее Розенберг. В таком случае, заявил он, они должны были видеть там и «Даму с мандолиной» Коро.
— У меня есть репродукция, — добавил он (посетители уже заметили ее на бюро красного дерева). — Это одна из лучших картин девятнадцатого века. Чертовски красивая. А вот мое полотно, — резко сменил он тему, повернувшись к мольберту. — Вам нравится?
Им очень понравилось. «Кто, как не мастер, сделает лучший выбор?»
— Тогда забирайте.
— Нам некуда ее упаковать, — пожаловались они. — Кроме того, нужно оформить официальные бумаги.
— Удивительное дело, — заметил Моне. — Впрочем, наверное, так оно и полагается.
Потом он добавил, что круглую раму он не отдаст: она совсем дряхлая и он хочет ее оставить себе. Советники возразили, что с удовольствием восстановят ее.
— В таком случае придется за нее заплатить, — заявил Моне. — Она очень дорогая.
Сошлись на двухстах франках.
— Ах, как дешево, мастер, — пробормотали гости.
После этого им устроили экскурсию по саду. В пасмурный зимний день здесь не на что было смотреть, кроме оголенных веток розовых кустов и засохших останков водяных лилий, вычерчивавших свои черные инициалы на серой поверхности пруда.
— Ах, господа, если бы вы знали! — с воодушевлением проговорил Моне. — Какие у меня тут летом прекрасные цветы! Приезжайте летом, я покажу вам свой сад. Мою радость и гордость!
Впрочем, на круглом полотне, стоявшем на мольберте, советники из Сен-Этьена и так видели всю летнюю славу Живерни. «На полотне Моне, которое уедет в наш музей, он останется навеки, — писал Ле Гриэль, — несмотря на зиму за окном, на полотне будет вечное пиршество идеальной, подобной сновидению весны».
В ту мрачную зиму в Живерни наведывались и другие, более привычные посетители — Андре Барбье, Гюстав Жеффруа. А потом, в феврале, по узким улицам с ревом промчался огромный автомобиль. За рулем сидел художник Морис де Вламинк, сопровождал его критик Флоран Фель. Сорокавосьмилетний Вламинк, один из фовистов, решил засвидетельствовать мастеру свое почтение, как это сделал восьмью годами раньше его друг Матисс. Как и Матисс, он видел в Моне свою путеводную звезду и однажды заявил: «Своим юношеским энтузиазмом и первыми революционными прорывами в двадцать с небольшим я обязан Моне». Его карьера художника началась июньским утром 1900 года, когда они с Андре Дереном, познакомившись накануне, отправились на этюды в Гренуйер, на то место, которое в Музее Гренуйера в Круасси не без основания называют «местом рождения импрессионизма». Погожим июньским деньком на самой заре нового века Вламинк и Дерен поставили этюдники около Сены — двигаясь в буквальном смысле по стопам Моне и Ренуара, так что те же самые несколько метров речного берега можно с тем же основанием назвать «местом рождения фовизма».
Моне произвел на посетителей неизгладимое впечатление. Фель описывает его как «горделивого низкорослого старика, неуверенно обходившего препятствия на своем пути. За толстыми линзами очков глаза казались огромными, точно глаза насекомого, ловящего угасающий свет». Моне заявил посетителям — видимо, несколько преувеличив, — что совсем их не видит. Зрение у него по-прежнему никуда, несмотря на последнюю пару очков от Мейровица, — как обычно, начальный восторг по их поводу быстро перешел в раздраженное ворчание. «Вот уже два года, после того как мне сделали операцию, — сказал художник, — я вижу все будто в каком-то тумане, и лишь иногда некоторые детали проступают отчетливее… продолжать заниматься живописью с такими глазами бессмысленно».
И все же Моне продолжал заниматься живописью. Шомье и Ле Гриэлю сообщили, что мастер непрерывно трудится над полотнами, предназначенными для Оранжери, а примерно тогда же, когда состоялся их визит, Моне поведал Луи Жилле, что, несмотря на «кризис и глубокое разочарование», он делает все, чтобы завершить работу над Grande Décoration. Пьеру Боннару он написал, что буквально одержим этими полотнами, что дата отправки приближается и он проклинает себя за то, что решил подарить их государству. Он пожаловался, что будет вынужден передать их «в прискорбном состоянии, что очень меня печалит. Я, как могу, стараюсь взять себя в руки, но надежды на хороший исход мало». Ни в одном из этих писем — равно как и в разговоре с Вламинком и Фелем — он ни словом не упомянул, что отказался от дарения. Его письма и Леону, и Клемансо отсутствуют — их не удалось обнаружить, — а потому возникает вопрос, насколько серьезным было его решение, или угроза разорвать договор была просто (как и многие его письма) мольбой о помощи, понимании, отсрочке.
Той же весной состоялся еще один визит, который растревожил Моне куда сильнее, чем явление чиновников из Сен-Этьена. 22 марта, в холодный день, с дождем и снегом, в Живерни впервые после их разрыва приехал Клемансо. Весь январь он хранил молчание, а в середине февраля сообщил в письме Бланш, что не хочет больше иметь ничего общего «с этой несчастной затеей». Несколько дней спустя он написал уже Моне, причем скорее грустно, чем сердито: «Да, правда, дорогой друг, я виню Вас в том, что Вы навредили самому себе, а тем самым и своим друзьям. Но это не мешает мне по-прежнему Вас любить и восхищаться Вами. Хотя Вы и загнали себя в мучительное состояние, я хочу Вам помочь и буду продолжать это делать, если только Вы позволите. Я ценю Ваши нравственные принципы, но вижу в них воздействие нездорового состояния духа, которое я никакими силами не могу изменить». Несколько дней спустя пришло еще одно письмо, с безнадежной попыткой снова затронуть болезненную тему: «Вы подписали со мной официальное соглашение, а потом нарушили его, даже не дав себе труда поставить меня в известность. Похоже, самолюбование перевешивает в Вас совесть. Я ничего не могу с этим поделать, Вы тоже. Это Вы спровоцировали такое положение дел. Я могу лишь принять его с невыразимой грустью».
И все же Клемансо не мог окончательно бросить ни Живерни, ни свой проект. В конце февраля он пишет: «Мне так больно, что я готов, если Вы не откажетесь, предпринять последнюю попытку. Вам достаточно телеграфировать мне свой ответ. Если же Вы считаете, что не в силах изменить свое решение, не заставляйте меня снова страдать и проходить этот скорбный путь с самого начала».
Эти натянутые и обескураженные послания вряд ли могли составить обнадеживающий пролог к визиту в Живерни. Однако собеседники решили при встрече не говорить о дарении, а придерживаться нейтральных тем: сады, «омерзительная погода», из-за которой Клемансо не смог уехать в Вандею, и даже международная политическая ситуация. Клемансо, похоже, веселее было обсуждать провал Версальского мира, чем состояние Grande Décoration.
Кроме того, вряд ли Клемансо хотел слышать о непрекращающихся проблемах Моне со зрением. Однако примерно в то самое время наконец-то прибыли цейсовские очки, на изготовление которых потребовалось шесть или семь месяцев. Поначалу они почти не помогли. Моне отправил письмо доктору Мавасу, выразив сожаление, что очки не сотворили чуда, на которое он надеялся. По его словам, видел он в них смутно, а оттенки цвета представлялись «разрозненными и искаженными». Хуже того, очки доставили «в самое неподходящее время, когда я совсем разуверился и уже не рассчитывал на положительный результат, так что не носил их подолгу». Он пообещал, что попробует снова, «в более спокойном состоянии духа… хотя я уверен, как никогда, что единожды утраченное зрение художника восстановить невозможно. Певец, лишившийся голоса, уходит со сцены. Художнику, которому удалили катаракту, надлежит бросить кисть».
В том же состоянии внутреннего разлада Моне пребывал и в начале мая, когда на него обрушился еще один тяжелый удар. Он уже потерял сына Жана и падчерицу Сюзанну. Теперь он лишился второй падчерицы, Марты, — она скоропостижно скончалась в Живерни в возрасте шестидесяти одного года. Марта была старшей дочерью Алисы и женой Теодора Эрла Батлера — тот овдовел во второй раз. Моне тяжело переживал ее смерть. Он отменил визиты всех друзей — Жеффруа, Эллё и Жозефа Дюран-Рюэля, погрузившись в «горе и отчаяние» и надолго прервав переписку, — к июню это начало тревожить Клемансо. Тигр прислал из «Белеба» свои соболезнования: «Сожалею о внезапном и столь жестоком ударе. Нашему несчастному Голубому Ангелу и без того хватает скорбей. Трудно найти слова утешения».
А кроме того, Клемансо — едва ли не впервые в жизни — почувствовал, что и у него сдает здоровье. Почти весь предыдущий год его мучил сильный кашель. Он вызвал из Парижа врача Антуана Флорана, а после того как тот приехал на поезде в такую даль, довольно бестактно жаловался, что присутствие доктора его раздражает. Клемансо считал, что причина недомогания — пуля, оставшаяся после покушения в 1919 году у него в груди. С приходом весны его стало мучить воспаление глаза, а потом начались проблемы с сердцем, заставившие пройти через «медицинские муки» в Париже.
Зато отношения с Моне постепенно потеплели и улучшились. Клемансо снова радовался возможности пообедать в Живерни. «Что до меня, у меня слабеет сердце, — писал он Моне в июле. — Пульс едва прощупывается. Нужно учиться с этим жить, в целом мой образ жизни остается прежним. Однако необходимо принимать определенные меры предосторожности. Первая состоит в том, чтобы в воскресенье обязательно отобедать с Моне. Это лучше, чем капли из наперстянки и все трюки докторов в их остроконечных колпаках». Тревожным знаком стала отмена этого визита — извиняясь, Клемансо писал, что «чувствовал сильнейшее утомление». Легендарная энергия Тигра все-таки начала убывать. Его письма Моне за следующие несколько месяцев пестрят — что, вообще-то, для него нехарактерно — упоминаниями о болезнях. В качестве своего рода эмоционального шантажа он даже призывает призрак собственной смерти: не слишком весело шутит, что еще несколько недель проведет в Вандее, «а может, и дольше, в силу окончательной утраты способности двигаться». В августе он пишет Моне, что надеется дожить до открытия «Салона Моне».
Судя по всему, смерть близких часто толкала Моне к мольберту, — похоже, он верил, что лихорадочная работа над картинами способна удержать на расстоянии его собственную смерть. Трагическая смерть его падчерицы Сюзанны Ошеде-Батлер в 1899 году как будто высвободила у него внутри пружину: перед тем он почти год не брался за кисть, погрузившись в депрессию из-за «дела Дрейфуса», а тут написал дюжину видов с японским мостиком, за которыми последовало несколько лондонских пейзажей. Смерть сына Жана в 1914 году, при всей своей трагичности, положила конец долгому упадку сил, наступившему после ухода его любимой Алисы. Grande Décoration был замыслен и начат через несколько месяцев после похорон Жана.
Но самый странный творческий опыт Моне, безусловно, связан с последними днями жизни его первой жены Камиллы. Она скончалась в Ветёе в сентябре 1879 года после долгих мучений. Разумеется, Моне очень страдал. Однако много лет спустя он признался Клемансо: «Я заметил, что пристально смотрю на ее трагическое чело и неосознанно вглядываюсь в игру и замирание тающих цветов, которые смерть накладывала на ее неподвижные черты. Оттенков синего, желтого, серого и прочего». Он зарисовал ее после смерти, результатом стала картина «Камилла Моне на смертном одре». Получается, что он писал, в буквальном смысле глядя в лицо смерти. Сегодня это может показаться бесчувственным, но нужно рассматривать этот поступок в контексте того времени, когда было принято делать семейные фотографии рядом с усопшими родственниками, а Джон Джеймс Одюбон в начале своей карьеры зарабатывал тем, что писал портреты на смертном одре; был случай, когда сына одного министра даже эксгумировали с этой целью.
Скоропостижная кончина Марты тоже заставила Моне взяться за краски и кисти. «Истинное воскрешение», — радостно сообщает он об улучшившемся зрении и возвращении к деятельности. По воспоминаниям Андре Барбье, однажды в мае 1925 года он приехал в Живерни (судя по всему, всего через несколько дней после похорон Марты) и привез всякие яркие предметы: экзотических бабочек, раковины, минералы, репродукции с рисунков Дега. «Моне рассмотрел их с большой радостью — чем доказал, что видит все нюансы». Похоже, новые цейсовские линзы внесли немалую лепту в это почти чудесное исцеление, хотя левый (непрооперированный) глаз приходилось по-прежнему закрывать. В любом случае восторгам его не было пределов. «Наконец-то ко мне вернулось настоящее зрение, — писал он Марку Элдеру, — а для меня это как вторая молодость, я снова пишу с натуры в странной эйфории».
Действительно, все лето и осень 1925 года Моне заявлял всем и каждому, что снова работает, причем «как никогда», над Grande Décoration и пишет «с радостью и страстью», несмотря на неподходящую погоду, — один раз он промок до нитки. К октябрю он сообщил Элдеру, что накладывает на картины «последние мазки». «Я не хочу терять ни минуты, пока не отошлю свои работы». Барбье он сообщил, что эта достославная дата, скорее всего, придется на весну 1926 года, впрочем все эти его назначенные даты всегда оставались миражами, которые завлекательно маячили на горизонте, потом отодвигались все дальше и наконец таяли, будто туманы на Сене, которые он когда-то писал. Несмотря на заявление о последних мазках, нижний правый угол «Заходящего солнца» оставался нетронутым, — можно подумать, Моне тем самым хотел подчеркнуть преходящий и незавершенный характер своих усилий, а может, дело попросту было в том, что ему не хватало духу закончить эту работу и наконец-то поставить в этом проекте точку.
Клемансо, разумеется, очень радовался этому неожиданному развитию событий: он написал, что нынешний Моне напоминает ему прежнего, «из добрых старых дней». «Вам предстоит еще совершить немало чудес, — пишет он в конце ноября. — Я убедился, что Вы способны на все». Однако сомнения и тревоги не отступали. Новообретенная вера в воскрешение Моне не помешала Клемансо месяц спустя с намеком напомнить: «Я буду счастлив, если, в согласии с Вашим, не допускающим двойственного толкования утверждением, Вы весной насладитесь беспрецедентным триумфом». Несколько недель спустя он снова надавил на ту же мозоль, в очередной раз пожаловавшись на здоровье: «Я не хочу умереть, не увидев результат». Это, возможно, было преувеличением, однако болезни продолжали его преследовать. Весь январь 1926 года он проболел гриппом — лечили его йодом и банками. Примерно в то же время Клемансо решил попробовать новое средство от диабета: по его просьбе американский посол во Франции Майрон Геррик обеспечил его американским инсулином (Клемансо считал, что качеством он лучше французского) — его контрабандой ввезли в дипломатической почте; Клемансо уверял, что за этот противозаконный поступок посол непременно получит воздаяние «либо в этой, либо в следующей жизни». Верный слуга Альбер Булен ежедневно делал ему уколы.
А вот другого друга Моне в этом году все-таки лишился. В начале апреля в своей забитой книгами квартире на мануфактуре Гобеленов скончался Гюстав Жеффруа. Всего неделей раньше ушла его любимая сестра Дельфина, она умирала тяжело, с галлюцинациями и буйными припадками, — они физически и эмоционально обессилили Жеффруа, который много лет преданно за ней ухаживал. Он умер от эмболии мозга через несколько дней после похорон сестры. 7 апреля на кладбище в Монруже Клемансо шел во главе длинного похоронного кортежа, в составе которого было множество писателей и чиновников, в том числе члены Гонкуровской академии и Поль Леон. «Его жизнь и смерть стали для всех великим примером, — произнес Клемансо на могиле Жеффруа, причем голос его дрожал от избытка чувств. — Он боролся, страдал, он знавал несчастья, можно с уверенностью сказать, что он познал всю полноту жизни. Его труд — достаточное основание, чтобы судить о нем и чтобы оправдать наше восхищение и любовь».
В то утро Клемансо написал одному из друзей: «Через несколько минут уезжаю хоронить частичку своего прошлого. Увижу очень многих друзей, которые уже мертвы, хотя еще и не лежат на кладбище». Моне, безусловно, подходил под это нелестное описание, впрочем плохое самочувствие не позволило ему посетить траурную церемонию в Монруже. К весне 1926 года стало ясно, что состояние его здоровья даже хуже, чем у Клемансо. Он чувствовал постоянное утомление, его мучили боли, которые врачи определяли то как межреберную невралгию, то как подагру. «Полагаю, врач запретил Вам выпивать привычный стаканчик водки и Вы страшно ругаетесь», — шутил Клемансо. Кроме того, у Моне несколько месяцев не проходил трахеит — из-за этого было трудно есть, пить и курить.
Клемансо навестил Моне в апреле, вскоре после похорон Жеффруа, и обнаружил, что тот сильно сдал. «Человеческая машина растрескивается со всех сторон, — поделился Клемансо с одним другом. — Он ведет себя стоически, даже бодрится. Панно закончены, больше он к ним не прикоснется, но расстаться с ними не в силах. Лучшее, что можно сделать, — это дать ему жить изо дня в день».
К этому моменту Клемансо уже осознал, что «Салон Моне» откроется только после смерти художника. В какой-то момент 1925 года Моне заверил его, что все-таки передаст государству свои работы, но только посмертно. «Когда меня не станет, — писал он Клемансо, — мне проще будет терпеть их несовершенство». Кроме того, к этому моменту Клемансо уже понимал, что уход Моне не за горами. Художнику больше не хватало сил гулять по саду — поддержание его обходилось так дорого, что он даже подумывал, не расстаться ли с ним. То была бы, понятное дело, кардинальная и мучительная мера, поскольку сад, в отличие от творчества, не доставлял ему ничего, кроме радости. В апреле приехал Клемансо, и его визит ненадолго поднял художнику настроение. «Я напомнил ему про времена нашей юности, и это его взбодрило. Когда я уходил, он все еще смеялся».
Моне продолжал принимать посетителей. Однажды в мае, в гудящий пчелами полдень, прибыл Эван Чартрис, чтобы взять у него интервью для книги про Джона Сингера Сарджента. Чартрис, будущий директор лондонской галереи Тейт, застал художника «в саду за разговором с двумя поклонниками из Японии, которые тут же удалились, почтительно кланяясь». Чартрис был поражен жизнерадостностью художника. «Бодрость голоса и острота ума говорили об изумительной разнице между возрастом и состоянием. На всякого посетителя он производил сильное впечатление своей бодростью и добротой, остроумием и упрямой верностью своим предрассудкам». Даже закрытый левый глаз и толстая цейсовская линза не лишали лицо Моне живости и восприимчивости. Правый глаз, «увеличенный стеклом мощных очков, походил на прожектор, готовый озарить самые потайные уголки зримого мира».
Почти тогда же художник Жак-Эмиль Бланш имел возможность видеть Моне в саду с Королевской дороги и был изумлен его внешней «крепостью». Не он один разглядывал Моне через ограду. Как Бланш отметил позднее, многие иностранцы, особенно американцы, считали Моне одним из самых знаменитых французов, фигурой того же масштаба, что Луи Пастер и Сара Бернар. Ближе к концу лета еще один гость Живерни, поэт Мишель Соваж, обратил внимание на «череду автомобилей», которые медленно тянулись мимо «цветущего рая» Моне. «Сюда ежедневно приезжает множество поклонников живописца, — написал он, — среди которых много иностранцев. Они останавливаются, осматриваются, хотят войти, однако посетителей не принимают».
Луи Жилле художник тоже показался энергичным и жизнерадостным. «Возраст лишь добавил ему величия», — заявил он, сравнив его с Маннепортом, могучей скалой в Этрета, которую Моне неоднократно писал. Вокруг «хлещут волны и бушуют шторма», но он сопротивляется всем стихиям.
Однако, несмотря на внушительный вид, к лету 1926 года Моне сильно похудел и ослаб. В июне нездоровье не позволило ему посетить свадьбу его внучки Лили Батлер с Рожером Тулгуа — ее сыграли в Живерни. Две недели он вообще не выходил из дому. Были отменены все визиты друзей, за исключением Клемансо, — тот приехал в конце месяца. «Он стареет, вот и все», — без эмоций отметил Клемансо. Он уговорил друга выйти в сад, а потом немного поесть. Через несколько дней Моне стало лучше, он принял новых посетителей: художников Эдуарда Вюйара и Кера-Ксавье Русселя вместе с племянницей Вюйара Аннет и ее мужем Жаком Саломоном — тот и привез всю компанию в Живерни в красном «форде»-кабриолете. Саломон удивился низкорослости Моне, но его восхитила «великолепная голова» художника. Он отметил, что тот «ходит в сильных очках, левый глаз полностью скрыт темным стеклом, а второй выглядит удивительно, будто смотришь сквозь лупу». Моне угостил гостей уткой, приправленной мускатным орехом, а сам — несмотря на встревоженные взгляды Бланш — изрядно приложился к белому вину.
Последнее впечатление немощи исчезло, когда Моне повел гостей в большую мастерскую. «На двенадцати-четырнадцати полотнах, два метра в высоту и четыре в ширину, великолепные пейзажи… — писал Саломон. — Мы передвигали туда-сюда тяжелые подрамники, так чтобы расставить их по кругу». По его словам, то были «творения колосса». Вюйар, и сам писавший масштабные композиции, просто опешил. Позднее, пытаясь передать свои впечатления другому художнику, он не нашел слов: «Это невыразимо! Не увидишь — не поверишь!»
Бланш все еще надеялась, что Моне вернется к работе, однако Клемансо знал, что труд художника завершен, а конец близок. Летом Моне начал кашлять кровью. Ему сделали рентген в больнице в Боньере, после чего из Парижа были вызваны доктора, в частности и личный врач Клемансо Флоран («Все его пациенты умерли полностью излеченными», — как-то раз невесело пошутил Тигр). Моне поставили диагноз «легочный склероз», но «чем именно он болен, он никогда не узнает, — написал Клемансо. — В этом нет необходимости». На деле рентген выявил рак легкого. Клемансо знал, что остается одно: поддерживать в друге бодрость. «О чем еще просить судьбу? — написал он ему в сентябре. — Вы прожили жизнь, о какой можно только мечтать. В этот мир нужно не только войти, но и уметь из него выйти». А несколькими неделями раньше он призывал Моне: «Выпрямите спину, поднимите голову и подкиньте домашнюю туфлю к самым звездам. Да как следует — ничего не может быть лучше».
Моне скончался в полдень 5 декабря, в воскресенье. Час для успения был самый подходящий. Он всегда особенно любил воскресные обеды: то время дня, когда колокольчик призывал его от водяных лилий за стол, на террасе или в Желтой столовой дожидалась рюмочка домашней сливовой наливки, там же сидели гости, которым повезло получить приглашение.
«Вы умрете за мольбертом, — когда-то написал ему Клемансо, — и чтоб мне провалиться, если, явившись на небеса, я не обнаружу Вас с кистью в руке». На деле Моне умер в своей спальне, в «музее досточтимых товарищей», окруженный творениями Мане, Дега, Писсарро, Ренуара и Сезанна. Он умер в окружении близких: сына Мишеля, преданной Бланш и Клемансо, которого за несколько дней предупредили, чтобы он готов был выехать из Парижа в любой момент; он прибыл утром пятого — якобы всю дорогу прорычав на шофера: «Быстрее! Быстрее! Быстрее!» — и успел взять друга за руку. «Больно?» — спросил Клемансо. «Нет», — едва слышно ответил Моне и через несколько секунд с тихим стоном отошел. В тот же день во все газеты были разосланы телеграммы с оповещением, что художник Клод Моне скончался в полдень в своем доме в Живерни в возрасте восьмидесяти шести лет; у его смертного одра находился Жорж Клемансо.
Моне летом 1926 г.
На следующий день о смерти Моне писали передовицы всех газет, называя его по-всякому: «Князь света» и «подлинный отец импрессионизма». Воспроизводили творческий путь художника, прослеживая его от ранних уничижительных отзывов и легендарной зимы, когда он питался одной картошкой, до признания его — по словам «Фигаро» — «самым прославленным представителем импрессионизма». В «Тан» Тьебо-Сиссон назвал его «старым борцом» и отметил, что почти всю свою долгую жизнь он «только и делал, что боролся», стремясь в своем искусстве к совершенству. В «Голуа» верный Луи Жилле поэтически восклицал: «Плачьте, о водяные лилии, нет больше мастера, который увидит на водной ряби, среди отражений неба в воде, образ вечной мечты!»
Похороны состоялись 8 декабря в 10:30; утро стояло тихое и туманное. Именно в такие дни Моне когда-то особенно любил писать. Как отметил корреспондент «Фигаро», «Нормандия оделась так, как и хотелось бы ее великому художнику. В тихих речных водах зыбились тысячи золотых, розовых и алых бликов — тех, что и составляли его палитру. Их поверхность отражала загадочное розово-ало-золотое небо, исчезающие тополя и туманные очерки низких холмов. Нормандия превратилась в картину Моне». А вот цветов не было. Моне не хотел видеть на своих похоронах ни букетов, ни венков, он якобы заявил, что это «святотатство — рвать по такому случаю цветы из моего сада», впрочем в первую неделю декабря и рвать-то было нечего. Что трогательно, местные школьники попросили позволения возложить на гроб цветы в знак уважения «к усопшему художнику», однако пожелание Моне нарушено не было.
Из тумана над Живерни в то утро выныривал один автомобиль за другим — съезжались друзья из Парижа. Шествие по узкой дороге от дома к церкви возглавил мэр Живерни. Гроб из кленового дерева везли на маленькой тележке, покров был украшен бахромой и звездами. Катили тележку два садовника Моне, еще двое подталкивали ее сзади «теми же движениями, — отметил один корреспондент, — которые совершали в ежедневных трудах». Все они были одеты, как и просил Моне, в рабочую одежду. Гроб обернули лиловой тканью, украшенной цветочным узором — незабудками, калужницей, геранью. Гробовщик хотел было накрыть его традиционной черной тканью, однако вмешался Клемансо: он подошел к окну и сорвал с него занавеску с цветочным узором. «Никакого черного для Моне», — произнес он тихо и лично обернул гроб.
Похороны Моне, 8 декабря 1926 г.
Клемансо вывела из себя толпа журналистов, фотографов и зевак перед домом Моне — один из свидетелей приписал это безутешности его горя. Он был слишком утомлен, измучен и раздосадован, чтобы пройти почти километр до церкви Святой Радегонды пешком, и последовал за медлительной процессией в машине, с шофером за рулем. У церкви он присоединился к скорбящим — в руке трость, в глазах слезы, пальцы дрожат. Бланш и другие женщины оделись в траур. Мужчины склонили обнаженные головы, обступив свежевырытую могилу. Воспоследовал обмен немногочисленными рукопожатиями и тихими приветствиями. Моне просил о гражданских похоронах, поэтому священника не было, молитв не читали, гимнов не пели. «Насколько прекраснее молчание», — как-то раз заметил Клемансо. Художника погребли рядом с его возлюбленной Алисой, двумя падчерицами и сыном Жаном.
Все прошло так, как хотел бы человек, ненавидевший толпы и обряды: быстро. После ухода родни Клемансо остался проследить, как могильщики опускают гроб. «Скоро кладбище опустело, — писал один журналист. — Впервые человека, под кистью которого столько раз разворачивалась битва света и тени, окутали молчание и тьма».
Две недели спустя в Живерни состоялась еще одна торжественная церемония. На ней не было ни журналистов, ни зевак, проводили ее Поль Леон, два хранителя Национального музея и архитектор Камиль Лефевр. Двадцать два огромных полотна Моне были вынесены из мастерской. Их свернули и перевезли в Париж, чтобы сфотографировать в Лувре перед отправкой в Оранжери. Там, в овальных залах, их аккуратно развернули: почти девяносто метров живописи. Труд колосса.