Книга: Чарующее безумие. Клод Моне и водяные лилии
Назад: Глава семнадцатая Сияющая бездна
Дальше: Глава девятнадцатая Во тьме души

Глава восемнадцатая
Губительный нарост

«Ваш стальной взгляд пронзает обманчивую оболочку, — сказал однажды своему другу Моне Клемансо, — и проникает в глубокие материи». Клемансо искренне верил в то, что Моне, с его сверхъестественным зрением, являет важный момент в человеческой эволюции. Так же считали и другие — в 1883 году поэт Жюль Лафорг заявил, что импрессионистам посчастливилось иметь «самые острые глаза за всю историю человечества».
Даже оппоненты импрессионизма допускали, что глаз художников вроде Моне отличается от глаза обычного человека: у импрессионистов, мол, дефективное зрение, как у людей безумных и истеричных. В 1892 году немецкий писатель Макс Нордау опубликовал монографию под названием «Вырождение», в которой указал на французские «безумные моды в искусстве и литературе» как на признак того, что нация безнадежно дегенеративна. Стиль импрессионистов (или «маляров», как он их презрительно именовал) можно, по его словам, понять в свете исследований зрительных расстройств, возникающих при безумии и истерии, когда оптический нерв ослаблен или поврежден, а зрачок подрагивает. «Художники, которые убеждают нас в своей искренности и в том, что они воспроизводят натуру именно такой, какой видят, говорят правду, — утверждал Нордау. — Художник-дегенерат, страдающий нистагмом, или непроизвольным колебанием глазного яблока, действительно видит все природные явления дрожащими, неустойчивыми, лишенными четкого контура». Ж. К. Гюисманс воспользовался теми же исследованиями (которые проводил на истероидных пациентах невролог Жан-Мартен Шарко в лечебнице Питье-Сальпетриер в Париже) как доказательством того, что импрессионисты страдали от деградации оптического нерва и «заболевания сетчатки». С его точки зрения, Моне был ярким тому свидетельством, «человеком не в своем уме, который запускает руку в глаз по локоть».
Те, кто пытался объяснить пресловутую «извращенность» стиля импрессионистов, могли сослаться на их совершенно реальные проблемы с глазами. У Писсарро не раз случались глазные инфекции, повлиявшие на зрение, а Эдгар Дега с начала 1870-х годов, когда еще не достиг сорока лет, страдал повышенной светочувствительностью. К пятидесяти у него было слепое пятно в поле зрения и он не мог читать газеты, а к семидесяти ему стало трудно работать. Его заболевание озадачило офтальмологов, которые пытались помочь художнику, в частности с помощью того, что он называл «скорбным инструментом»: очков, где правое стекло было полностью затемнено, а в левом имелась только узкая косая щель. Все эти меры не помогли, и к концу жизни Дега практически ослеп.
Моне после 1912 года иногда беспокоила катаракта, однако по ходу работы над Grande Décoration он не испытывал особых проблем со стороны зрения. Но через десять лет после того, как ему поставили этот диагноз, зрение начало ухудшаться. Официальное обещание передать свои работы в дар государству усилило его страхи по поводу потери зрения, и как только на договоре высохли чернила, похоже, действительно произошло ухудшение — работать стало тяжело, да и нежелательно. В мае он сознался Марку Элдеру, что продолжать писать в его нынешнем состоянии — большая ошибка. «Я сейчас почти слеп и должен прекратить всяческую работу», — сказал Моне. Он испортил несколько холстов и в итоге уничтожил их полностью, прямо как в старые времена. Приехав через некоторое время в Живерни, Элдер обнаружил там холсты, распоротые «гневной рукой». «Следы ножа были видны отчетливо, картина точно истекала кровью», — написал он про одну из жертв. Моне распорядился, чтобы слуги сожгли остальные полотна — нагромождение изодранных фрагментов розового, голубого и желтого, наваленное на столе. Похоже, среди этих работ не было тех, которые предполагалось передать в Оранжери, однако расчленение и сожжение не сулило ничего хорошего.
Было ясно, что продолжать при таких обстоятельствах работу над Grande Décoration как минимум неблагоразумно. Однако Моне все лето трудился над своими картинами. В июле он написал Жозефу Дюран-Рюэлю, что надеется «завершить все, прежде чем окончательно лишиться зрения». На Жозефа результаты не произвели впечатления: последние вещи Моне он назвал «уродливыми и агрессивными».
Действительно, летом 1922 года работа у Моне почти встала. Он начал снова писать свой японский мостик, уже запечатленный на нескольких полыхающих красками полотнах — тех, которые он создал тревожным, мучительным летом 1918 года, — а также увитые розами тропинки, ведущие к дому, — их он уже изображал за двадцать с лишним лет до того. Картины эти относятся к числу самых поразительных его работ, но найти для них покупателя Дюран-Рюэлю действительно было бы нелегко. Моне кардинально, до неузнаваемости, видоизменил свою живописную розовую аллею, превратив ее в кружащий голову хаос оранжевых, желтых и алых бликов, нанесенных на полотно почти пиротехническими завитками и загогулинами. На одном из полотен аллея, украшенная ухоженными розами и ведущая к его любимому дому, по сути, превращается в чрево какой-то прожорливой дьявольской твари. Эти ослепительные взрывы цвета, безусловно, как минимум отчасти, можно объяснить его слабеющим зрением: в августе он жалуется, что видит все «в густом тумане». Однако ошеломительный распад единой формы на один чистый цвет был также результатом невероятной остроты ви́дения, которое не имело никакого отношения к сетчатке и фоторецепторам, а объяснялось только решимостью раздвинуть границы живописи. Да, нельзя не признать, что среди этих работ были творческие неудачи, зато некоторые картины представляли собой магические, авантюрные сочетания света и цвета и свидетельствовали о том, что «старик, помешавшийся на живописи» все еще остается виртуозом.
В своих нелестных отзывах о последних работах Моне Жозеф Дюран-Рюэль исходил из того, что «головокружительный успех у японцев ударил ему в голову». Под «японцами» имелся в виду Кодзиро Мацуката, который продолжал охотиться за полотнами Моне. К 1922 году ему уже принадлежали двадцать пять картин мастера, а в мае одна парижская газета написала, что промышленник вручил Моне чек на 800 тысяч франков и попросил отобрать для него одну работу. Если это правда, эта одна специально отобранная работа не только превзошла по цене двадцати пяти полотен Моне из коллекции Джеймса Саттона, проданных в 1917 году на нью-йоркском аукционе, но и вообще стала самым дорогим произведением искусства, когда-либо купленным у художника при жизни, так как почти в два раза превзошла предыдущий рекорд — 478,5 тысячи франков за «Танцовщиц в баре» Дега, купленных Луизин Хейвемайер в 1912 году. Известно, что Моне умел торговаться, — можно судить по двумстам тысячам, которые он получил за «Женщин в саду». Более того, подписав договор о передаче государству плодов почти десятилетнего непрестанного труда, он наверняка решил компенсировать потери из других источников.
За какую именно работу было заплачено 800 тысяч франков, сказать трудно, хотя почти нет сомнений, что она была — как и полотна, приобретенные Мацукатой в Живерни в 1921 году, — частью Grande Décoration. Самым вероятным кандидатом представляются «Водяные лилии», один из grandes études, написанных в 1916 году: квадратное полотно со стороной в два метра, которое Мацуката приобрел в 1922 году, — теперь оно находится в Национальном музее европейского искусства в Токио. Как отметил Такер, эта работа занимает уникальное место среди сохранившихся этюдов Моне благодаря степени завершенности: яркость цвета, проработанность и композиция выделяют ее среди других grandes études. Безусловно, Моне она была очень дорога — он наверняка сознавал, что эта работа достойно представит его творчество среди других шедевров в Художественном павильоне чистых наслаждений.

 

К сентябрю зрение Моне ухудшилось настолько, что он преодолел свою нелюбовь к Парижу и еще более сильную нелюбовь к врачам и отправился на консультацию к офтальмологу. Лечил его Шарль Кутела — светило офтальмологии и друг Клемансо, — кабинет которого находился на рю Ла Боэси. Сорокашестилетний доктор Кутела подтвердил, что состояние критическое: Моне, по сути, ослеп на правый глаз — тот всегда видел хуже, — а в левом зрение сохранилось лишь на десять процентов. Через день Моне отрапортовал Клемансо: «Итоги: один глаз совсем не видит, в ближайшем будущем придется делать операцию — другого выхода нет. Однако курс лечения может улучшить состояние второго глаза, — возможно, я даже смогу писать».
Кутела надеялся провести на правом глазу операцию, однако пациент ему попался опасливый и строптивый. Тогда врач прописал для левого глаза средство, расширяющее зрачок. Поначалу результат оказался обнадеживающим. Через неделю Моне прислал Кутела ликующее письмо, где говорилось, что капли оказались «чудодейственными», он давно уже так хорошо не видел и очень сожалеет, что не обратился к Кутела раньше. «Я бы тогда написал несколько хороших работ вместо этой жуткой мазни, которой пробавлялся, пока все было в тумане».
Однако возродить правый глаз могла только операция, потому что он «сделался только хуже». Моне скоро понял, что хирургического вмешательства не избежать, — нет сомнений, что мягкое давление на него оказал Клемансо. То, что сам художник называл «устрашающей операцией», было запланировано на начало ноября, а через несколько недель нужно было провести дополнительную процедуру. Однако накануне первой операции, на фоне общего недомогания, у Моне не выдержали нервы — и он попросил Клемансо ее отменить. Моне утверждал, что он «в слишком плохом состоянии», чтобы идти на такой риск, а кроме того, «слишком страшится результата».
Клемансо только что помог решить проблему с павильоном, и вот друг снова просит его вмешаться в критическую ситуацию. Впрочем, ни уговаривать, ни ободрять он в этот момент не мог. Через день после получения письма от Моне он поднялся в Гавре на борт океанского лайнера, идущего в Соединенные Штаты. Как писала «Нью-Йорк таймс», Клемансо «собирался вернуться к политической жизни… в совершенно новой форме».

 

Клемансо все сильнее разочаровывался в международной политике. Особенно беспокоили его отход Америки от европейских дел, различные конференции, ослаблявшие Версальский договор, и тот факт, что немцы так и не выплатили Франции никаких репараций, тогда как американцы настаивали на полном возвращении выданных союзникам кредитов. Если не заставить немцев выполнить свои обязательства по Версальскому договору и не принять мер по защите Франции от германской агрессии, «все начнется по новой», зловеще предрекал Клемансо.
Клемансо не замедлил ввязаться в клубок международных противоречий. Катализатором стало интервью с Редьярдом Киплингом, опубликованное 10 сентября в «Нью-Йорк уорлд». Несколькими месяцами раньше в гости к Киплингу в Сассекс приехала скульптор Клэр Шеридан, двоюродная сестра Уинстона Черчилля. Она не сказала, что работает журналисткой (якобы просто заехала на чай с детьми), и Киплинг неосмотрительно позволил себе ряд откровенно антиамериканских высказываний. Он якобы заявил, что точка в войне не поставлена, что американцы вступили в войну «с опозданием на два года семь месяцев и четыре дня» и вышли из нее в день перемирия, вынудив союзников немедленно заключить мирное соглашение, вместо того чтобы с победой дойти до Берлина.
Киплинг эти высказывания отрицал, однако роль Америки в войне неожиданно предстала неоднозначной. Многие французы разделяли мнение Киплинга, пусть и не о том, что американцы уклонились от исполнения своих обязательств, так о том, что на Германию необходимо надавить в отношении выплаты репараций. В тот самый день, когда было опубликовано интервью с Киплингом, Раймон Пуанкаре посетил древний собор в городе Мо, где состоялись торжества, связанные с юбилеем битвы на Марне. Пуанкаре произнес пламенную речь, в которой требовал призвать немцев к ответу: «Необходимо однозначно дать всем понять, что мы намерены взыскать с Германии долги. Если нас станут корить за то, что мы слишком настаиваем на своих правах, мы повторим, что, отказавшись от этих требований, разрушим Францию, а разрушение Франции станет для Европы самой ужасной из катастроф».
Однако громче и отчетливее всех грядущую катастрофу предрекал Клемансо; именно к нему журнал «Уорлд» сразу же обратился за комментариями. Считает ли Клемансо, интересовался репортер, что Америка выполнила свой долг солидарности с союзниками? Тигр прислал из «Белеба» телеграмму, где объявил, что в ноябре за собственный счет отправится в Соединенные Штаты и лично ответит на этот вопрос американскому народу, чтобы, как писала «Нью-Йорк таймс», «восстановить в США утраченный престиж Европы».
Некоторые французские газеты приветствовали возвращение Клемансо на мировую арену. «Вне зависимости от того, какие результаты принесет его поездка, мы не можем не признать широты жеста, — писала одна из них. — И друзья и враги не могут не преклоняться перед стариком, который, единожды покинув поле кровавых идейных битв, теперь добровольно туда вернулся, причем не ради участия в пустопорожней полемике, а чтобы еще раз обратиться к миру на внятном языке Франции». Однако далеко не всем казалась приятной или конструктивной перспектива того, что Тигр в очередной раз вышел на охоту и, возможно, осложнит франко-американские отношения своими упреками в адрес американцев за то, что они не ратифицируют Версальский договор или не исполняют свои обязательства. Клемансо не счел нужным развеивать эти страхи, решительно заявив: «Я с американцами церемониться не стану». Журналист одной английской газеты, бравший у него интервью накануне отъезда, пришел к выводу, что грозная манера Тигра осталась при нем. Он способен на «тот же свирепый рык, что и прежде. Он не разучился огрызаться». Не снимая вечных своих серых перчаток, Клемансо грозно молотил кулаками по столу и высказывал мнения — «запальчивые, язвительные, уничтожающие», — которые «не подходят для публикации». Издатель «Матэн» в статье для одной американской газеты сетовал на то, что «Франции известно: ничего хорошего из этой поездки не выйдет, напротив, Франция опасается, что визит Клемансо принесет много зла».
Впрочем, противники Клемансо недооценили его славу и харизму героя-победителя. В Нью-Йорк он прибыл 18 ноября на борту французского лайнера «Париж», и его восторженно приветствовали как «героя мировой войны» («Нью-Йорк таймс») и «главного кузнеца победы союзников» («Нью-Йорк трибьюн»). В гавани ревели сирены, на буксире гремел оркестр нью-йоркского Департамента по уборке мусора. Улицы Манхэттена, по которым Клемансо следовал в мэрию, заметала метель из серпантина и разодранных телефонных справочников. Приветствовать его явились все положенные знаменитости, из Вашингтона пришла телеграмма от Вудро Вильсона. Клемансо остановился на Восточной Семьдесят третьей улице, в доме Чарльза Даны Гибсона, владельца журнала «Лайф», — его жене Айрин он показался «симпатичнейшим старичком, которому совсем не трудно угодить». Клемансо посетил Музей естественной истории, выступил перед народом в ратуше и в оперном театре «Метрополитен», отужинал в «Ритц-Карлтоне» с Ральфом Пулицером и, поднявшись в четыре утра, отправился в Ойстер-Бэй, чтобы снять шляпу и возложить венок к могиле Тедди Рузвельта. На журналистов произвел сильное впечатление его прекрасный английский язык, позволявший «со своего рода мрачным удовольствием и сарказмом» отпускать язвительные шуточки. Впрочем, далеко не все его высказывания оказались мрачными или саркастическими: он галантно отметил, что американки стали даже красивее, чем полвека тому назад.

 

Клемансо в Нью-Йорке, 1922 г.
© Getty Images

 

Безусловно, очаровать всех Клемансо не удалось. Он позволил себе и нелицеприятные высказывания в адрес американской стороны: заявил, что в 1918 году пошел бы дальше на Берлин, если бы знал заранее, какое слабое впечатление произведет Версальский договор на Германию. Уильям Бора, депутат от Айдахо, заклеймил его в сенате; другие изоляционисты опасались того, что он будет пытаться заманить американских военных обратно во Францию, дабы укрепить позиции Версальского договора. Кроме того, они боялись, что он ввергнет немцев в нищету, заставив их платить репарации, — тем самым, заявил сенатор Гилберт Хитчкок, Германия будет брошена «в объятия большевиков».
Из Нью-Йорка Клемансо отправился в Бостон, где мэр преподнес ему в подарок безопасную бритву («Он был страшно озадачен»). За Бостоном последовали Чикаго, Сент-Луис, Вашингтон, Филадельфия, Балтимор. «Через несколько дней я возвращаюсь во Францию, — сказал Клемансо одному корреспонденту в декабре, под самый конец поездки, — чтобы поведать своим соотечественникам: нам нечего бояться, Америка по-прежнему с нами, сердце ее не переменилось». При этом пессимизм его не убавился: «Молитесь Богу, чтобы к моменту моего возвращения еще не разразилась война».

 

В день прибытия Клемансо в Нью-Йорк «Фигаро» опубликовала статью, превозносившую «волшебный глаз» Моне. Привычный панегирик его сверхъестественной зоркости на сей раз прозвучал горькой иронией. К декабрю зрение художника упало настолько, что он наконец преодолел свои страхи по поводу операции. Возвращающемуся Клемансо он заявил, что хотел бы провести ее как можно скорее, «числа 8-го или 10 января, потому что я почти ничего не вижу». Доктор Кутела прооперировал ему правый глаз 10 января в клинике Амбруаз-Паре в парижском пригороде Нёйи-сюр-Сен. Первой из двух планировавшихся процедур стала иридэктомия: иссечение части радужки правого глаза. Вторую часть операции, внекапсулярное удаление катаракты, решено было провести через несколько недель.
Операция была вполне стандартная, однако, разумеется, влекла за собой серьезные неудобства, равно как и длительный, непростой период выздоровления. Местная анестезия представляла собой инъекции кокаина в оптический нерв, чтобы снять чувствительность роговицы. После операции Моне должен был неподвижно пролежать в постели в клинике десять дней, в полной темноте, с повязкой на обоих глазах и без подушки. Такой режим вывел бы из себя даже самого терпеливого и волевого человека — неудивительно, что Моне переносил его очень плохо. Судя по заметкам доктора Кутела, операция прошла в плановом режиме, хотя у пациента наблюдались тошнота и даже рвота — «нестандартные и непредвиденные реакции, спровоцированные эмоциональным состоянием, крайне нежелательные и тревожные». Сразу же после операции Моне стал видеть цвета необычайно интенсивными и насыщенными — его восхитила «невообразимо прекрасная радуга». Однако эти великолепные ощущения оказались недолговечными. Его принудили к строгому и долговременному постельному режиму, оба глаза были забинтованы, а рацион его состоял из овощного бульона, липового чая и загадочного мяса, которое называли то «уткой», то «голубем», — сиделка кормила его с ложечки.
Повязки иногда снимали, чтобы закапать лекарство или ввести новую дозу кокаина. Трактат 1906 года об использовании кокаина при глазных операциях гласил, что токсичность этого наркотика вызывает «многочисленные несчастные случаи и провоцирует опасные ситуации», а соответственно, пользоваться им надо осторожно. После инъекций рядом с больным, как правило, оставалась сиделка — она должна была следить, чтобы у того не начался бред, чтобы он не сдернул повязку и не навредил себе как-то иначе. Моне как пациент, безусловно, входил в группу особого риска. В другом офтальмологическом трактате сказано, что пожилые пациенты, особенно любители спиртного, могут, когда у них забинтованы оба глаза, впадать в бредовое состояние. Ошеде утверждает, что рядом с Моне сиделки не было; предсказуемо, что в один прекрасный день в приступе паники или раздражения он содрал повязку, едва не лишившись зрения.
Преданная Бланш не отходила от его постели в клинике в Нёйи почти весь этот сложный послеоперационный период. «Он настолько нервен и перевозбужден, — сообщала она, — что ни минуты не лежит спокойно». Несколько раз он вскакивал с постели, заявляя, что лучше уж слепота, чем это бесконечное лежание. В итоге, писала Бланш, он неизменно успокаивался, однако эти взрывы удлинили период выздоровления, и ему пришлось остаться в клинике дольше намеченного. Собственно, его так и не отпустили домой до самой второй процедуры — внекапсулярного удаления катаракты, — которая состоялась в последний день месяца. После этого буйному, ворчливому пациенту прописали полную неподвижность.

 

Домой Моне отпустили только в середине февраля — он провел в больничной палате тридцать восемь дней. Ситуация со зрением все еще оставалась неопределенной, однако он отпраздновал свое освобождение тем, что съездил с Клемансо и Полем Леоном на экскурсию в Оранжери. В сентябре предыдущего месяца, бегло осмотрев здание после первой консультации с доктором Кутела, он остался недоволен. Тогда плохое зрение не помешало ему убедиться, что работы идут без спешки. «Ни одного рабочего. Полная тишина, — жаловался он Клемансо. — Только кучка мусора перед дверью».

 

Моне после операции по удалению катаракты

 

Три месяца спустя, в декабре 1922 года, было получено официальное разрешение на реконструкцию Оранжери, из бюджета было выделено 600 тысяч франков. Однако по ходу реконструкции павильон продолжали использовать в качестве выставочного зала. Через месяц после того, как Моне подписал договор о дарении, там, как обычно, открылась ежегодная выставка собак, на которой было представлено около тысячи штук: мелкие «тявкали в клетках», а крупные «гавкали и выли, точно волки». На 1923 год была запланирована выставка «Канадский поезд». В Тюильри, в том числе и на террасе Оранжери, намеревались представить тридцать железнодорожных вагонов с сотнями канадских товаров и сувениров — каноэ, меха, картины, диорамы лесов и охотничьих сцен. «Бюллетень художественной жизни» возмущался: в Оранжери проходит масштабная реконструкция с целью размещения там дара Моне, проводить в нем такие временные выставки недопустимо. Однако министр коммерции и промышленности Люсьен Диор встал на сторону канадской выставки и ответил, что в связи с большими затратами на реставрацию Леон дал разрешение «использовать павильон в обеих целях». С одной стороны, экспозиция бобровых шкур и каноэ может замедлить реставрацию, а с другой — позволит получить крайне необходимые средства.
Помимо прочего, во время визита в Оранжери в феврале 1923 года Моне с беспокойством размышлял и о том, как закрепить полотна на стенах. Деревянные подрамники и рамы, безусловно, не подходили — ведь речь шла о вогнутой поверхности. Он выбрал технику, которая называется «маруфляж»: на заднюю поверхность холста наносится клей, и холст крепится непосредственно на стену, как клеят афиши. Способ надежный, проверенный — им часто пользовались в XIX веке для крепления больших полотен на стены и потолки Пантеона, Сорбонны, Ратуши и на своды фойе Французского театра, где располагалась живописная панорама на холсте шириной восемь метров. Моне, однако, хотел лично проследить за этим процессом и выбил из Леона обещание, что тот при первой же возможности привезет Камиля Лефевра и специалиста по маруфляжу в Живерни, «чтобы я не испытывал никаких беспокойств относительно этого процесса». Одно из его нерушимых условий по поводу дарения заключалось в том, что картины никогда не покинут Оранжери, а настойчивость касательно соблюдения технологии свидетельствует об опасениях, что, если картины не закрепить на стенах навечно, после его смерти они могут оказаться в заточении в темном пыльном подвале.
Леона и Клемансо в тот момент сильнее всего волновало зрение Моне. Клемансо постоянно общался с доктором Кутела. «Сердечно благодарю Вас за ценные сведения, — писал он офтальмологу через неделю после того, как Моне выписали. — Как и Вы, я считаю, что нужно пристально следить за душевным состоянием нашего друга, так как он может воспротивиться повторному вмешательству». Вероятность повторного вмешательства все возрастала — шли недели, а зрение Моне не улучшалось. К апрелю Клемансо вынужден был объяснить ему: «Черт знает от чего случившееся новообразование вызвало помутнение, которое мешает Вам видеть».
Упомянутое помутнение было вызвано вторичной катарактой, развившейся на правом глазу, — довольно частое осложнение, которое в данном случае причинило нервному пациенту тяжкие муки. У Моне выпадали «дурные дни с болью и чувствительностью», когда он вынужден был надевать темные очки, оставаться в доме и диктовать письма Бланш. «Сегодня, — гласило длинное послание Кутела от 9 апреля, — были резкие электрические боли в центральной части глаза, кроме того, постоянно текут слезы». В те несколько месяцев, что минули после операции, Кутела не раз приезжал в Живерни, хотя Моне и раздражало то, что ряд консультаций он отложил, а на Пасху и вовсе уехал отдыхать в Марокко. «Жду Вашего визита, — ядовито диктовал Моне в Вербное воскресенье, — который на сей раз не подлежит отлагательству».
К весне 1923 года для Моне начались, как обозначил их Жан-Пьер, еще один свидетель этих мук, «темные дни»: период «душевного упадка, отчаяния и паники». Клемансо, как всегда, пытался по мере сил его подбодрить. «И в дурную, и в ясную погоду, — писал он Моне в апреле, — у меня одно правило: держать себя в руках». К сожалению, Моне это не подходило. Как и в темные дни 1913 года, Клемансо повез его, как он это назвал, «в путешествие по Японии» — они отправились в японский сад Эдмона Ротшильда в Булонь-Бьянкуре. Кроме того, Клемансо привез в Живерни нескольких красивых и блистательных женщин: жену Чарльза Даны Гибсона Айрин (красавицу с американского Юга, сестру Нэнси Астор) и герцогиню де Марчена, «великолепную даму и скромную миллионершу, — по словам Клемансо, — которая любит цветы и живопись, особенно живопись Моне. Она настойчиво спрашивала, не довезу ли я ее до Вашего дома, и я не мог отказать». Герцогиня — разъехавшаяся с мужем, жестоким и слабовольным Франсиско Мария де Борбони-и-Борбон, двоюродная сестра испанского короля — много лет была любовницей баснословно богатого приятеля Клемансо Базиля (Зеда) Захароффа, который отдал ему в пользование свой «роллс-ройс».

 

Галерея Оранжери в саду Тюильри
© Getty Images

 

Однако Моне, по словам доктора Кутела, по-прежнему пребывал «в полном отчаянии». К середине июня он смог читать в очках — пятнадцать-двадцать страниц в день, по его словам, но вдаль видел по-прежнему плохо, особенно при дневном свете. Скоро перед глазами у него стали появляться черные точки. А хуже всего, пожалуй, оказалось то, что по прошествии пяти месяцев после хирургического вмешательства он начал терять веру в Кутела. Он сожалел о том, что дал себя уговорить на «эту губительную операцию», и беззастенчиво заявлял врачу: «Довести меня до такого было преступлением». На 22 июня Кутела назначил ему прием в Париже, но Моне — несмотря на то, что постоянно взывал к врачу о помощи, — не явился. Консультацию перенесли на следующую неделю; тогда и была диагностирована вторичная катаракта и на середину июля назначена операция. Моне угрюмо смирился. «Поскольку я знаю истину о своем будущем, — писал он Кутела, — я дожидаюсь дня, когда меня избавят от этого губительного нароста; нет нужды говорить, как я сожалею, что это не произошло раньше».
На сей раз операцию провели в Живерни. 18 июля, в среду, доктор Кутела прибыл на станцию Вернон в 9:20 утра. «Визит в Живерни был удовлетворительным, — отчитался он впоследствии Клемансо, который находился в „Белеба“. — Настроение прекрасное… Все к лучшему». Впрочем, он отметил, что у Моне снова наблюдались обморочное состояние, тошнота и рвота. На следующий день пациент уже нашел в себе силы прогуляться с Бланш по саду, а по ходу повторного визита, два дня спустя, Кутела подтвердил, что все идет хорошо. Прежде чем уехать в августе отдыхать в Бретань, врач постановил, что по возвращении пропишет Моне лечебные очки.
«Вот с этим и покончено», — писал Клемансо Моне несколькими днями позже, мягко упрекая его за то, что он проявил себя «нервным человеком, который, сам того не желая, создает сложности». В конце письма он обозвал Моне «mauvais petit gamin» — скверным мальчуганом.

 

«С этим покончено»: вряд ли Клемансо сам верил в подобное утверждение. Однако он продолжал подбадривать Моне и призывать его к терпению. Поначалу Моне был настроен оптимистично. Он продиктовал Бланш письмо братьям Бернхайм, где сообщил, что последняя операция оказалась болезненнее двух предыдущих и вызвала «муки и переживания», однако он с нетерпением дожидается прибытия «спасительных очков», — на них он возлагал все свои надежды по поводу улучшения зрения. Осмотр, произведенный в третью неделю августа, позволил доктору Кутела объявить в письме Клемансо об успешном исходе последней операции, притом что оба понимали: чтобы к Моне по-настоящему вернулось зрение, предстоит неизбежная операция и на левом глазу. Клемансо деликатно затронул эту тему, написав, что очень хочет, «как и все, чтобы Вы видели обоими глазами».
Вероятность того, что Моне согласится еще на одну операцию, пошатнулась в конце августа, когда наконец привезли его «спасительные очки». «Какое разочарование!» — признался он Клемансо, а для Кутела продиктовал: «Я жестоко разочарован: несмотря на все мои лучшие намерения, мне кажется, что если я сделаю шаг, то тут же упаду. Всё, и вблизи и вдали, выглядит искаженным, в глазах двоится, ходить в очках невыносимо. Мне кажется, надевать их просто опасно. Что делать? Жду Вашего ответа. Я крайне расстроен». Кутела посоветовал все же носить очки, и через пару дней пришло более бодрое послание: «О счастье — смог читать, сперва понемногу… и, разумеется, глаза слегка устают. Искажение сохраняется, но я мужественно терплю». По собственному почину он стал капать в глаз лекарство и накрывать его повязкой, прежде чем надеть очки.
В конце августа Моне получил от Клемансо очередную духоподъемную телеграмму: «То, что Вы в состоянии видеть, — неопровержимое доказательство возвращения зрения… успех обеспечен». Эти оптимистичные суждения и выводы напоминали заявления вроде «Все идет хорошо», на которые Тигр не скупился в марте 1918 года, после прорыва обороны союзников, наступления на Париж и обстрелов из «Колоссали». Энергия, которая некогда воодушевляла целый народ, теперь была обращена на Моне, правда пока с куда меньшим успехом.
Да, очки позволяли Моне читать, но у него сильно нарушилось цветовосприятие. Для ценителя природы и художника, в работах которого запечатлелись тончайшие нюансы цвета и света, это было очень серьезно. 30 августа он сообщил Клемансо с помощью Бланш, что «я вижу цвета искаженными, слишком интенсивными, и это меня ужасает». Цвета казались такими крикливыми и нелепыми, что он утверждал (разумеется, драматизируя), что предпочел бы слепоту, ибо тогда сохранил бы в чистоте память о красоте природы. Клемансо счел это позерство абсурдным («Есть еще палата в этой психбольнице?»), однако куда более серьезные опасения вызывали слова Моне, что «и природа, и собственные картины кажутся мне отвратительными». Ситуация осложнялась и тем, что зрение в левом глазу испортилось настолько, что без капель он не видел вообще ничего, а их Кутела, к крайнему неудовольствию Моне, разрешал применять только в определенных дозах. После перечисления этих проблем со зрением заявление Моне в письме Клемансо, что ему нужно доработать несколько картин, наверняка прозвучало угрожающе. Было понятно, что усилия эти не приведут ни к чему, кроме кромсания и треска горящих холстов.
В начале сентября доктор Кутела приехал в Живерни. Он проверил зрение Моне, попросив того прочитать письмо Клемансо, которое, как заметил врач, он и сам расшифровал с большим трудом. «Надеюсь, Вы не посетуете, если я скажу, что почерк у Вас мелкий и трудночитаемый», — отчитывался он перед Клемансо. Моне же прочел письмо без запинки. Кутела добавляет трогательную деталь: «Его очень радуют Ваши письма». Далее он, однако, отмечает, что вдаль Моне видит плохо, хотя со временем должно наступить улучшение. Его беспокоило, что Моне, например, поднимается в спальню по плохо освещенной лестнице.
Моне не столько волновали лестницы, сколько то, что, не видя вдаль, он больше не может рассматривать свои работы с расстояния. Более того, его доводили до паники «перекосы» цветового баланса: Клемансо он сказал, что теперь видит не тридцать шесть цветов, а всего два: желтый и синий. Кутела успокоил Клемансо: такие нарушения часто случаются после удаления катаракты, но, как правило, не пугают пациентов, которые, в отличие от Моне, не обладают столь «уникальным даром анализа цвета». Чтобы помочь делу, он предложил набор тонированных линз, хотя после того, как Моне подвели его «спасительные очки», тот относился к оптике с упорным пессимизмом. Сильную досаду вызывало у него и то, что Кутела, похоже, «очень мало волнуют» его проблемы с цветом.
Задачу Кутела дополнительно осложняло то, что жалобы Моне на расстройство цветовосприятия были невнятными, а порой даже противоречивыми. «Он видит все в желтых тонах», — отметил Кутела после консультации. В итоге он поставил диагноз «ксантопсия» — ее вызывают возрастные изменения в хрусталике, а усугубляет это состояние катаракта (а также, что следует из посмертного диагноза, поставленного Ван Гогу, еще и токсикомания). Однако, жалуясь Клемансо на то, что он видит только два цвета, желтый и синий, Моне сперва написал «желтый и зеленый», а потом вычеркнул «зеленый» и вписал «синий», а через несколько дней в письме Кутела объявил, что видит «желтый как зеленый, а все остальное, по сути, синим». Преобладание синего скорее свидетельствует о цианопсии — другом частотном побочном эффекте удаления катаракты. А когда в этот печальный период в Живерни приехал Саша Гитри, он застал Моне в ужасном состоянии: тот в одиночестве сидел в мастерской «с видом человека, сокрушенного несчастьями». Гитри поцеловал его в щеку, а Моне произнес жалобно: «Бедный мой Саша! Я больше не вижу желтого».
Клемансо продолжал слать в Живерни письма и телеграммы, исполненные всегдашнего сочетания духоподъемного оптимизма и мягких упреков. «Сохраняйте спокойствие, милый мой гневный брат», — призывал он. Или: «Дитя, проявите терпение». Клемансо все сильнее тревожила судьба дара государству и Grande Décoration. За последний год Моне почти или совсем не сделал в этом направлении ничего конструктивного, а до апреля 1924-го, срока передачи картин в дар, оставалось всего полгода. Через два дня после того, как Кутела ездил в Живерни консультировать пациента, Клемансо написал ему, отметив, что к моменту открытия выставки Моне должен быть «в хорошей форме». Сможет ли Моне доработать картины, притом что видит только одним глазом? — спрашивал Клемансо у Кутела. Если нет, необходима операция на левом глазу. Но успеет ли художник оправиться, успеет ли с доделками? И согласится ли вновь лечь под нож хирурга? Необходимо, как тактично отмечал Клемансо, принимать в расчет «психологию пациента». «Мяч на Вашей стороне», — объявил он Кутела.
Врач оказался в чрезвычайно непростом положении, и играть в этот мяч ему хотелось все меньше. Он сочинил Клемансо длинный ответ, сидя в «шумном кафе» в Сен-Флуре (тот факт, что городок этот находится в живописном далеком Оверне, в пятистах километрах к югу от Парижа, лучше было не сообщать Моне, который и так считал, что развлекательные поездочки врача совершенно неуместны, когда тот постоянно нужен ему под рукой). Кутела уже изнемогал от своего прославленного пациента с его особыми требованиями и не слишком реалистичными ожиданиями: через нечто подобное раньше уже прошел злосчастный Луи Боннье. «Для обыкновенного человека, — написал Кутела Клемансо, — результат, по моему мнению, совершенно удовлетворительный. Но месье Моне глаза нужны не просто для жизни… Вдаль он видит вполне сносно для обычного человека, но не для такого, как он». Иными словами, операция прошла успешно, только пациент, к сожалению, умер. В ответ на вопрос Клемансо врач ответил, что считает операцию на левом глазу совершенно необходимой. Но делать ее сам Кутела желанием не горел. «Лично мне месье Моне доставил столько мучений, что я решил не заниматься его вторым глазом». Впрочем, он сказал Клемансо, что готов пересмотреть это решение, поскольку Моне «такой мужественный человек» и нравится ему, «несмотря на его приступы гнева».
По итогам этих размышлений Клемансо в середине сентября без всяких экивоков написал Моне: «Вы не сможете закончить работу над панно, если не согласитесь на вторую операцию». Отвечал Моне тоже без экивоков: «Должен сказать Вам откровенно, — написал он 22 сентября, — что по зрелом размышлении я категорически отказываюсь (по крайней мере, на данный момент) от операции на левом глазу».

 

Доктор Шарль Кутела, окулист Моне
© Getty Images

 

Единственное, что могло убедить Моне сделать операцию и на левом глазу, — это свидетельства другого живописца, у которого она прошла успешно. Именно поэтому Моне написал художнику Поль-Альберу Бенару. Семидесятичетырехлетний Бенар был одним из «Бессмертных», увенчанным многими наградами художником, который успел послужить директором как Французской академии в Риме, так и Школы изящных искусств в Париже. Обладая огромными связями и в обществе, и в профессиональных кругах, Бенар был равно известен и среди своих собратьев-«Бессмертных», и — в качестве организатора недавней выставки «Салон Тюильри» — среди большинства представителей молодого поколения художников: многие из них учились у него в Риме и в Париже. Именно как к человеку бывалому Моне к нему, похоже, и обратился, апеллируя при этом к «давней дружбе» с Бенаром.
«Дорогой Бенар, — начал свое письмо Моне, — хочу попросить Вас об одолжении». Он вкратце описывает свою историю болезни: три операции по удалению катаракты с января, далеко не обнадеживающие результаты, вероятность еще одной — и спрашивает, известен ли Бенару кто-то из художников, у кого такая операция прошла успешно и восстановилось цветовосприятие. Он пишет, что решил обратиться к Бенару, поскольку не доверяет врачам, — у них заговор молчания, откровенности от них не добьешься: «Окулисты, сплотив ряды, хранят любые тайны, которые могут навести на мысль о неудаче».
Бенар не сумел найти свидетельств успеха ни одной такой операции. Однако Моне известно было о бедах Мэри Кэссетт — на рубеже веков, когда ей было за пятьдесят, ей стало изменять зрение. В 1912 году у нее диагностировали катаракту на обоих глазах — в том же году аналогичный диагноз поставили и Моне. К 1923 году она перенесла пять операций без какого бы то ни было улучшения. Рене Жимпель, посетивший ее летом 1918 года после трех первых операций, отметил: «Увы, великая поклонница света ныне почти слепа». Несколько месяцев спустя он рассказал о ее печалях Моне «и почувствовал, что старику все равно». Равнодушие Моне могло объясняться тем, что в 1918 году зрение еще не доставляло ему особых неприятностей. Тогда он, судя по всему, не обращался к Кэссетт за советом, хотя у них и были общие друзья, такие как Жимпель и Дюран-Рюэль. Неудача с ее операциями вряд ли добавила бы ему уверенности, а уж назвать ее историю счастливой нельзя было вовсе — он же искал именно такие истории. Итак, доказательств не было, и он укрепился в своей решимости не ложиться больше под нож доктора Кутела.
К концу сентября, тревожась за судьбу панно и окончательно потеряв терпение, Клемансо начал давить на Моне, убеждая его согласиться на операцию. Между «Белеба» и Живерни так и летали письма, Клемансо приводил доводы в пользу хирургического вмешательства, а Моне отвечал посланиями, представлявшими собой, по словам Клемансо, «один лишь долгий стон». В разгар этой патовой ситуации Моне прибег к испытанному средству, к которому всегда прибегал, оказавшись на дне черной пропасти: взялся за кисть. У него имелись теперь новые немецкие очки, которые доставили в октябре. «К моему величайшему изумлению, — сообщил он Кутела, — результат отличный. Я снова вижу зеленый и красный и наконец, пусть слабо, и синий». Моне рьяно взялся за дело, чтобы закончить работу к апрелю, — Клемансо испытал радость и облегчение. «Как отрадно, дорогой друг, было узнать, что Вы опять усердно трудитесь! Не представить себе новостей лучше… Ваше крепкое судно вновь на плаву. Ведите его верным курсом. У нас здесь туман, но главное, чтобы солнце светило в Вашем сердце».
Через две недели, в середине декабря, Клемансо и Кутела привезли в Живерни еще одни очки. По дороге обратно в Париж они попали в аварию — после резкого торможения идущей впереди машины «роллс-ройс» вильнул и врезался в дерево. Клемансо, сидевший, как всегда, на переднем сиденье, поранил лицо и потерял много крови; его, как и Кутела, тоже травмированного, отвезли в больницу в Сен-Жермен-ан-Лайе. Вечером обоих выписали, наложив швы. Клемансо жизнерадостно поведал Моне, что «авария случилась буквально на ровном месте» и в следующий раз он не сплохует. Через день под очередным письмом он поставил — неблагоразумно искушая судьбу: «До следующей катастрофы».
Назад: Глава семнадцатая Сияющая бездна
Дальше: Глава девятнадцатая Во тьме души