Книга: Чарующее безумие. Клод Моне и водяные лилии
Назад: Глава одиннадцатая Плакучие ивы
Дальше: Глава тринадцатая Старик, помешавшийся на живописи

Глава двенадцатая
Этот страшный, великий и прекрасный час

Рассвет 11 ноября выдался в Париже туманным. То был — как жестоко напоминали читателям в каждом выпуске ежедневной газеты «Фигаро» — 1561-й день войны. К девяти часам люди в лихорадочном ожидании новостей высыпали на улицы. За день до того радиостанция, расположенная на вершине Эйфелевой башни, приняла сообщение, что немецкое командование согласилось на условия навязанного ему перемирия. Утренние газеты, лежавшие в киосках, с оптимизмом объявили, что соглашение о прекращении огня и отречение кайзера от престола неизбежны. «Война выиграна», — возвещала «Матэн». «Да здравствуют наши воины! — возглашала „Ом либр“. — Да здравствует Франция!»
Впрочем, сильно радоваться люди опасались. За четыре дня до того ложные новости о перемирии вызвали преждевременные празднования на бульварах. При этом газеты и Министерство здравоохранения советовали «избегать скопления народа». За предыдущий месяц грипп унес тысячи жизней парижан — двумя днями ранее от него скончался Гийом Аполлинер. Рано утром 11-го числа несколько обшарпанных катафалков, реквизированных для отправки жертв испанки на кладбище, траурной процессией прокатились по Елисейским Полям. Слухи и тревоги распространялись столь же стремительно, как и болезнь. Считать ли эпидемию результатом летнего зноя, из-за которого неподвижный воздух наполнился микробами? Или это немецкое бактериологическое оружие и французская еда, зараженная смертоносными бациллами? В любом случае число жертв неуклонно росло. Одна парижская домохозяйка сетовала: «Эта хвороба будет пострашнее всех „Берт“ и „Гот“». Так оно и было, в Париже болезнь за короткое время унесла даже больше жизней, чем немецкие бомбы. К парижским театрам и концертным залам обратились с призывом отменить представления, чтобы не способствовать распространению инфекции. Школы лихорадочно проветривали и дезинфицировали, собрания и наградные церемонии были запрещены, все церковные службы сократили. Если в первую неделю ноября в Париже и собирались толпы, то только перед дверями аптек, и жители — у многих на лицах были пропитанные антисептиком маски — силой прокладывали себе дорогу к иссякающим запасам хинина, касторки, аспирина и рома — совершенно в данном случае бессильных.
Была и еще одна причина, почему народ не спешил праздновать: далеко не все хотели, чтобы война закончилась. Многие скептически относились к просьбам немцев о прекращении огня и считали, что нельзя заключать мир, пока враг не отброшен обратно за Рейн и не повержен окончательно, — после целых четырех лет эта цель наконец-то показалась достижимой. Полицейский рапорт, основанный на прослушивании разговоров под дверью мясной лавки, содержал вывод, что большинство населения выступает за продолжение войны.
Того же самого мнения придерживался, например, Раймон Пуанкаре. Но Фердинанд Фош, главнокомандующий союзными армиями, считал, что цель союзников достигнута. «Довольно кровопролития», — возражал он. Действительно, потери Франции приближались к цифре в один миллион четыреста тысяч; раненых было почти четыре миллиона. Четверти мужчин-французов, родившихся в 1890-х, — детей «прекрасной эпохи» — уже не было в живых. Хотя Клемансо и ратовал за то, чтобы «вести войну», он согласился с маршалом Фошем и приказал тому выработать военные и территориальные условия перемирия. И вот в 10:45 утра 11 ноября Фош вернулся поездом из Компьенского леса и привез документ, подписанный в его вагоне в 5:18. Он добрался до Военного министерства на бульваре Сен-Жермен. Вручив подписанный договор о перемирии Клемансо, он сказал: «Моя работа закончена. Начинается ваша».
Ровно в одиннадцать часов, когда перемирие вступило в силу, были произведены пушечные выстрелы с Марсова поля и с субмарины «Монгольфьер», стоявшей на Сене у моста Согласия. «Бомбы», — решили ученики одной из школ в Латинском квартале. Потом зазвонили колокола собора Парижской Богоматери. Внезапно все сомнения рассеялись — и скопление толп вдруг перестало пугать. Люди высыпали на площадь Согласия, в Тюильри, на Елисейские Поля. Торжествующие парижане карабкались на захваченные немецкие танки и аэропланы, возлагали цветы к монументу Страсбурга на площади Согласия, разбирали леса и мешки с песком, служившие защитой статуям на Триумфальной арке. На зданиях трепетали флаги — ими украсили окна. Над головой гудели самолеты, но сбрасывали не бомбы, а бумажных «бабочек радости», которые порхали вниз, на улицы. Учащиеся в Латинском квартале высыпали из классов и аудиторий и превратились в гигантскую человеческую змею, которая извивалась по бульвару Сен-Мишель. Другая змея, поющая «Марсельезу» и возглавляемая военными с лентами на мундирах, двигалась в сторону Военного министерства; все восклицали: «Да здравствует Франция!», «Да здравствует Клемансо!».
В марте Военное министерство подверглось бомбардировке; на фасаде остались метины, двор был усыпан мусором. Клемансо ненадолго появился в окне. «Его приветствовали настоящим ревом», — отметила «Пти паризьен». Явно тронутый этим, он жестом попросил молчания, а потом закричал: «Да здравствует Франция! Повторяйте за мной: Да здравствует Франция!» Толпа послушно повторила клич. Позднее автомобиль доставил Клемансо в Бурбонский дворец, до которого было пятьсот метров, — машину осаждали толпы желающих выразить Клемансо свое восхищение. «Кто из присутствовавших, — вопрошал журналист из „Фигаро“, — не запомнит на всю оставшуюся жизнь прибытие Клемансо в палату депутатов?» В четыре часа дня он поднялся на трибуну и, зачитав вслух условия перемирия, возвестил: «Похоже, что в этот час, в этот страшный, великий и прекрасный час, я могу считать свой долг исполненным». Репортер из «Фигаро» заметил, что из глаз его катятся слезы. Заседание закончилось коллективным исполнением «Марсельезы».

 

Празднование перемирия на площади Оперы, 11 ноября 1918 г.

 

В тот же вечер воспоследовали новые бурные празднества, новые прочувствованные исполнения «Марсельезы», новое распитие шампанского в тех кафе, которым префект полиции разрешил открыть свои двери для ликующих многотысячных толп, прибывающих в Париж из пригородов и деревень, причем «среди них уже было много пьяных», как невинно отметил один журналист. Эйфелева башня была освещена впервые за четыре с лишним года. Красные, белые и синие лучи прожекторов бродили по небу. Один из сотрудников газеты Клемансо увидел в этом бесшабашном разгуле дивное предзнаменование светлого будущего. «То было дыхание общего умопомрачительного воодушевления, — писал Жак Барти в „Ом либр“, — которое свидетельствовало о рождении нового мира, о великом воскресении всех славных героев, отдавших жизни за свою страну, за цивилизацию». Этих павших бойцов он уподоблял «прекрасной и благотворной обожествленности свободного человечества, объединившегося для великой цели».
Клемансо бродил по ликующим бульварам под руку с сестрой Софи. «С нынешнего утра меня перецеловало больше пятисот девушек», — хвастался он впоследствии Пуанкаре. Раздраженный Пуанкаре желчно заметил в дневнике: «Для всех он — освободитель оккупированных территорий, организатор победы. Он один воплощает собой Францию… А меня, понятное дело, вовсе не существует». Разумеется, хладнокровный, невозмутимый Пуанкаре не мог состязаться с красноречивым, пылким и неистовым Отцом Победы. Уинстон Черчилль, слышавший в то утро в Лондоне, как Биг-Бен звонит в честь наступления мира, позднее писал: «Клемансо был воплощением и выражением Франции. В той мере, в какой один человек, при почти волшебном увеличении, может быть целой нацией, он был Францией».
Но хотя Клемансо и заявил в тот день, стоя перед восторженными депутатами, что считает свой долг исполненным, чувство это быстро улетучилось. В страшные июньские дни он заявил в палате: «Теперь дело живых — завершить великие дела павших». Он решил остаться на своем посту и довести начатое до конца. Когда вечером 11 ноября он возвращался на рю Франклин, он прекрасно понимал, что впереди его ждут почти непреодолимые трудности. Внезапно он замкнулся в себе, едва ли не впав в уныние. Что бы он там ни говорил в палате, ему было ясно, что еще многое предстоит сделать. В ушах его наверняка звучали слова маршала Фоша. «Мы выиграли войну, — сказал тот одному из генералов, — теперь нужно выиграть в мирное время, а это может оказаться даже сложнее».

 

«Ко мне на обед приезжал великий Клемансо, — написал Моне братьям Бернхайм 24 ноября. — То был его первый выходной день, и он решил нанести визит именно мне, чем я очень горжусь».
Клемансо приехал в Живерни 18 ноября, ровно через неделю после подписания перемирия. Моне отправил ему письмо 12 ноября, в тот день, когда газеты — например, «Пти паризьен» — превозносили Клемансо как «освободителя» Франции. «Великий и дорогой друг, — писал Моне, — я почти закончил две декоративные работы, которые хочу подписать в день Победы и с Вашей помощью предложить в дар государству. Это малость, но для меня это единственный способ поучаствовать в Победе. Я бы хотел, чтобы два этих панно поместили в Музее декоративного искусства: буду счастлив, если Вы выберете их лично. Я Вами восхищаюсь и сердечно Вас обнимаю».
Клемансо не терпелось посмотреть на картины, а еще сильнее ему хотелось навестить Моне, с которым они не виделись почти год. Более того, «великий Клемансо» надеялся отдохнуть от своей громкой славы. За несколько дней до того он попытался тайно смешаться с толпой, чтобы поучаствовать в праздновании победы, — послушать сопрано Марту Шеналь, которая пела на Пляс д’Опера. «Но долго сохранять инкогнито месье Клемансо не удалось», — писала одна газета. Его скоро заметили в толпе и попытались с триумфом пронести по улице — ему пришлось искать спасения в соседнем доме, с окнами, выходящими на Пляс д’Опера, — оттуда он и смотрел концерт. За день до поездки в Живерни он вместе с Пуанкаре и другими высокопоставленными лицами появился перед монументами Страсбурга и Лилля на площади Согласия — и толпа тут же принялась скандировать: «Да здравствует Клемансо! Да здравствует Клемансо!» Видимо, человеку, который главным своим делом почитал полемику и обличения, а жизнь мыслил как борьбу, непросто было смириться с этим почти всеобщим обожанием.
Итак, 18-го числа, в понедельник, отложив на этот день все официальные обязанности, Клемансо позвонил домой Гюставу Жеффруа, проживавшему на территории фабрики Гобеленов. «Я заеду за вами», — предуведомил он. Очень скоро они с Жеффруа уже мчались на запад — у них было два автомобиля и четыре шофера (вторая машина и запасные водители сопровождали их на случай поломки). Клемансо не хотел, чтобы непредвиденные обстоятельства помешали ему увидеться с Моне.
Моне ждал, что его давний друг за это время постарел, «но, пожалуй, могу сказать, — поведал он несколько дней спустя Рене Жимпелю, — что он сбросил лет десять». После объятия Моне сказал Клемансо, что тот спас Францию, но Клемансо, всегда высоко ценивший простых французских солдат, возразил: «Нет, ее спасла пехота». Тогда Клемансо в свою очередь отвесил Моне комплимент, сказав: он гордится тем, что Моне — француз. Клемансо давно уже считал произведения Моне одной из вершин французского искусства и цивилизации, примерами подлинной красоты, свидетельствовавшими о нравственном и культурном превосходстве Франции над другими, — примерами тех ценностей, которые последние четыре года героические французские солдаты защищали от немецкого «варварства».
Надо думать, что визит прошел в привычной атмосфере, которую другой посетитель назвал «дружеским радушием» Моне, — начали с долгого обеда на белом фарфоре в желтой столовой, а возможно (с четырехдневным опозданием), отпраздновали семьдесят восьмой день рождения Моне. Совершили прогулку по саду, зашли в большую мастерскую. «Разговоры о войне мы себе запретили, — впоследствии объяснил Клемансо Саша Гитри, рассказывая об этом визите. — Я поехал туда отдохнуть». Один из журналов сообщил об этом визите в колонке светских новостей, расписав, как бесстрашный Клемансо гуляет среди буйной зелени сада Моне: «В тот день Тигр переселился в джунгли — и был совершенно счастлив».
Впрочем, нужно было поговорить и о деле — в особенности о передаче в дар двух картин. Жеффруа, как обычно, рассказывает об этом в поэтическом ключе: мол, вместе с этим даром Моне предложил Франции «букет цветов как символ победы в войне и торжества мира». Однако как именно будет происходить передача картин, оставалось неясно. Письмо Моне от 12 ноября, в котором он приглашает Клемансо в гости, слегка озадачивает. Там написано, что он почти закончил две картины, которые подпишет и, через Клемансо, подарит государству. Вроде бы это означает, что Моне имеет в виду две конкретные работы, что выбор уже сделан и что они будут помещены в Музее декоративного искусства. Однако дальше в письме сказано, что Моне оставляет право выбора за Клемансо. Какие работы Моне изначально имел в виду, сказать трудно. 18 ноября Клемансо честно выбрал две работы — возможно, вовсе не те, которые предполагал Моне: пруд с водяными лилиями и плакучую иву.
Нельзя сказать в точности, какие именно картины выбрал Клемансо. Плакучая ива, образ печали, страдания и стойкости, прекрасно подходила для того, чтобы подписать ее в день заключения перемирия и передать в дар нации. Великая война завершилась — отдать дань памяти павшим стало для культуры задачей номер один, наряду с попытками найти какой-то смысл в бессмысленной бойне, стоившей таких невообразимых жертв. Уже шли споры и выдвигались предложения по поводу того, как лучше увековечить память героев. Один проект, обсуждавшийся в ноябре, предполагал установку на вершине горы Валерьен, к западу от Парижа, гигантского монумента с надписью: «Нашим павшим». На мраморе планировалось высечь имена всех погибших воинов-парижан, а останки их упокоить внизу. Авторы идеи надеялись, что ее подхватят и во всех остальных французских городах. Две картины Моне, которые предполагалось выставить в Музее декоративного искусства, тоже должны были стать напоминанием о жертвах и потерях, а также о победе — ведь обе они были выбраны лично Отцом Победы.

 

Музей декоративного искусства располагался в Лувре, а руководил им друг Моне Раймон Кошлен — и потому идея выставить там новые произведения Моне выглядела вполне логичной. В годы войны Моне опекал Кошлена, приглашал его в Живерни, кормил обедами, водил посмотреть Grande Décoration. Но в тот ноябрьский день Клемансо, увидев многометровые расписанные холсты, украшавшие большую студию Моне, понял, что дар можно и не сводить всего к двум работам — и что выставить его надлежит в месте более престижном, чем Музей декоративного искусства. Моне наверняка повторил своим двум друзьям то, что несколькими месяцами раньше сказал Тьебо-Сиссону: что он планирует объединить двенадцать полотен, по четыре метра шириной, в единое целое; из двенадцати было готово как минимум восемь. Два полотна выглядели более чем скромным даром в ознаменование победы, если очень скоро будет готов грандиозный цикл.
Поэтому быстро возник куда более масштабный план. Жеффруа, свидетель событий того дня, впоследствии написал, что Клемансо приехал в Живерни «выбрать некоторые работы из новой серии водяных лилий». Он использует неопределенное местоимение quelques-uns (некоторые, несколько), из чего в принципе можно сделать вывод, что либо Моне, либо Клемансо уже принял решение не ограничивать дар двумя полотнами. В другом рассказе об этом дне, опубликованном в 1920 году, Жеффруа высказывается еще прямолинейнее. «В тот день, — пишет он о ноябрьском визите, — было решено, что в дар государству будет передана серия картин с изображением водяных лилий, — выбрать их должен был Клемансо и принять как подношение победоносной Франции». Значит, уже было решено, что государству отойдут не две работы, а целая серия. Далее Жеффруа пишет, что эти «огромные панно», которые Моне создал в годы войны, предстояло «повесить вместе на стенах тихих залов, куда зрители будут заходить, чтобы отрешиться от мира, отдохнуть душой, пообщаться с вечной природой. Именно такое обещание, — по утверждению Жеффруа, — Моне дал в ноябре 1918 года, когда я сопровождал Клемансо во время визита к художнику». Соответственно, идею подарить большее число картин Жеффруа приписывает Моне, кроме того, «огромные панно» предполагалось разместить в нескольких залах. Однако в другой статье, тоже опубликованной несколько лет спустя, утверждается, что мысль расширить дар принадлежала Клемансо. Естественно, Клемансо отнесся к этой идее с большим энтузиазмом, ведь тем самым возрождалась его мечта собрать работы Моне в единый ансамбль и сделать национальным достоянием.
Впрочем, это ретроспективные построения, возникшие тогда, когда дар принял неожиданно масштабные размеры. Какая часть этого плана действительно обсуждалась 18 ноября, теперь сказать трудно. Однако точно известно, что с конца 1890-х годов Моне мечтал о постоянной экспозиции своих работ, причем обязательно в помещении округлой формы. В ноябре 1918 года, видимо, настало самое подходящее время: Моне столько «работал на войну», а Клемансо обладал такой властью и влиянием.

 

У этого амбициозного плана, безусловно, были недавние прецеденты. Наверное, Моне и Клемансо не без зависти смотрели на то, что происходило на рю Университе в Париже. Здесь всего месяцем раньше, 19 октября, была открыта круглая зала, а в ней представлена специально для нее созданная панорама «Пантеон войны». Ее окончательные размеры оказались четырнадцать метров в высоту, сорок метров в диаметре и сто двадцать три метра по окружности. Панорама включала в себя пять тысяч портретов командиров и бойцов французской и союзных армий, все в полный рост, — в том числе и дерзко глядящего Клемансо. На открытии панорамы Тигр не присутствовал, церемонию провел Пуанкаре. Судя по всему, Клемансо не был большим поклонником грандиозного замысла Каррье-Беллеза — примечательно, что на ранних эскизах, которые тоже были представлены публике, его портрета нет вообще.
Тем не менее «Пантеон войны» был образцом того, насколько успешным может оказаться художественное начинание, связанное с Великой войной и позволяющее зрителю «погрузиться» в происходящее. Архиепископы, генералы, венценосные особы, представители аристократии и другие видные гости города, например Сара Бернар, — все они сочли нужным зайти на рю Университе. Миновав узкий коридор, они оказались на приподнятой смотровой площадке с круговым обзором. Здесь даже имелась гостевая книга, в которой они оставляли автографы, «сопровождая их искренней похвалой».
Другим прецедентом, еще более близким по сути, стал новый Музей Родена, возникновению которого, безусловно, всячески способствовал Этьен Клемантель. Роден скончался годом раньше, в ноябре 1917-го, но подготовка к созданию музея его творчества в «Отель Бирон» неуклонно продвигалась. Статуи и бюсты были с большим вкусом расставлены на пьедесталах в просторных залах, отливки помещены в капеллу, выстроенную монахинями веком ранее. Один из хранителей Люксембургского музея предвкушал, как паломники будут «прибывать изо всех интеллектуальных центров мира, чтобы полюбоваться в этих залах творчеством величайшего поэта форм нашей эпохи».
Моне ездил в Медон на похороны Родена — на них присутствовали Пуанкаре, члены правительства, огромная толпа и почетный караул из соседнего гарнизона — пышность и торжественность, безусловно, соответствовали грандиозным притязаниям покойного, на могиле которого установили слепок с «Мыслителя». Надгробную речь произнес скульптор Альбер Бартоломе, который провел параллель между Роденом и юными солдатами, принимающими смерть на поле боя. Эти юноши приносили «великую жертву», и того же, заявил Бартоломе, «ждут и от величественных старцев, стоящих под французским флагом».
Моне был одним из последних оставшихся «величественных старцев». У них с Роденом имелось много общего. Они считались близнецами в искусстве — «друзьями навек», как когда-то заявил Роден. Слава и богатство приходили к ним одновременно. Роден ушел первым, зато у великого скульптора теперь был собственный музей — гробница, к которой можно совершать паломничества. Моне же еще нужно было определиться с тем, каким образом он оставит потомкам свое наследие.

 

Через несколько дней после визита Клемансо и Жеффруа Моне упал в студии, прямо за работой. «Внезапная потеря сознания, — объяснил он позднее, — видимо, по причине холодной погоды». Его обморок вызвал сильную тревогу. Пришлось отменить визит Рене Жимпеля и Жоржа Бернхайма — он отправил им в Париж телеграмму: «Болен. Не приезжайте». Однако вскоре ему стало лучше — и по тем же проводам полетела следующая телеграмма: «Ложная тревога. Жду».
И все же, когда два торговца прибыли к нему через неделю, Моне по-прежнему еще нездоровилось. Жимпель, которого так впечатлил его цветущий вид в августе, был поражен тем, насколько он ослаб. Кроме того, его встревожило угнетенное состояние художника. «Я несчастлив, — сказал Моне гостям, — очень несчастлив». Они удивленно спросили почему, и в ответ он прочитал им обычную лекцию о том, как это тяжело, когда видит око, да зуб неймет, — как живопись заставляет его страдать, как он недоволен всеми своими предыдущими работами, как «каждый раз, начиная трудиться над картиной, я надеюсь создать шедевр, в этом и состоит мое намерение, — но ничего не получается. Это ужасно — вечно испытывать недовольство. Я тяжко страдаю». Он сказал, что был гораздо счастливее, когда продавал свои работы по 300 франков: «Как бы я хотел вернуться в те дни». Предаваясь ностальгии по поводу якобы безденежных, но счастливых дней юности, он благополучно забывал о том, как часто в те времена давал волю гневу и отчаянию.
Обморок почти не имел последствий, однако в середине декабря Моне начал жаловаться на «сильные ревматические боли». Проблемы со здоровьем стали номинальной причиной еще одной просьбы, с которой он обратился к Этьену Клемантелю. Министр недавно принял участие в судьбе Мишеля, которого еще не демобилизовали и которому грозил — до своевременного вмешательства Клемантеля — неприятный перевод по службе. Кроме того, министерский указ, вступивший в силу в начале декабря, предписывал всем, кто собирается путешествовать обычной или железной дорогой, получать пропуск от гражданских властей. Это ограничение доставило Моне много неприятностей. Он не любил ездить в Париж или дальние окрестности, однако ему нравилось кататься по ближним дорогам со своим шофером Сильвеном. «Хочу попросить Вас еще об одной услуге, — написал он Клемантелю. — Было бы очень любезно с Вашей стороны, если бы Вы могли отрекомендовать меня префекту Эра и спросить, не согласится ли он дать мне пропуск для поездок, не по всей стране — о таком я сейчас просить бы и не подумал, — но только в Вернон и Боньер, к врачу, и до Манта, где я могу сесть в поезд до Парижа». В том же письме Моне напоминает министру, что ему должны прислать угля: он получил «часть, половину, причем только антрацит, а уголь для отопления дома так и не прибыл». Не мог бы Клемантель переговорить с Луи Лушером, новым министром восстановления промышленности?
Кроме того, к концу года у Моне возникли денежные затруднения. Через день после Рождества в письме Жоржу Дюран-Рюэлю он напоминает, что тот обещал выплатить ему «некоторую сумму». Он просит выполнить обещанное и «прислать, если получится, чек на 30 тысяч франков». Дальше он поясняет, что должен оплатить некие крупные счета, — возможно, так оно и было, хотя недостатка в наличных Моне наверняка не испытывал. Чек от верного Дюран-Рюэля прибыл уже на вторые сутки.
Моне, разумеется, ответил благодарственным письмом, однако изложил в нем еще одну просьбу. Как будто было мало дефицита угля и табака, во Франции к ним добавился еще и «винный кризис». Бо́льшая часть запасов была реквизирована на нужды армии (бунты 1917 года отчасти усмирили тем, что был увеличен не только табачный, но и винный паек), а с ними и wagons-foudres, гигантские цистерны, в которых вино развозили по железной дороге. И теперь виноторговцы получили возможность, как сетовала одна газета, «взвинтить цены, поскольку спрос сильно превышал предложение». Для Моне, человека, любившего начинать день стаканчиком белого вина, а обед запивать большим количеством того же высококачественного напитка, это было равносильно катастрофе. Соответственно в письме он поинтересовался, какие сокровища таятся в погребах Дюран-Рюэля. Не согласится ли он расстаться с частью своих запасов, предварительно сообщив Моне цену и качество? «Виноторговцы беззастенчиво нас обкрадывают», — жаловался он. А значит, если Дюран-Рюэль «как можно скорее» отправит первую поставку на железнодорожную станцию Вернон, Моне будет ему премного обязан.

 

В конце года к Моне прибыл чрезвычайно желанный гость — молодой человек, которого он с гордостью называл внуком. Двадцатипятилетний Жак-Жан Филипп Батлер, которого все называли Джеймс или Джимми, пожаловал в Живерни на Рождество, получив отпуск в американской армии.
Джимми был сыном Теодора Эрла Батлера и приемной дочери Моне Сюзанны Ошеде. После смерти Сюзанны в 1899 году Батлер женился на ее старшей сестре Марте — она помогала ему воспитывать Джимми и его сестру Лили. За долгие годы Теодор создал множество пейзажей в Живерни и его окрестностях, часто выставлялся в Париже, порой в тех же салонах, что и его невестка Бланш. Он был одним из самых талантливых американских импрессионистов, однако ему мешало то, что в его работах постоянно усматривали подражание Моне. Один критик заявил, что Батлер «цепляется за пример Клода Моне, точно прилипала, с настойчивостью и буквализмом, которые провоцируют неприятные сравнения». Критиковали его все: когда Батлер и Марта приехали в Нью-Йорк погостить и привезли с собой тридцать его полотен, таможенник внимательно осмотрел эти шедевры американского импрессионизма, а потом поинтересовался: «А они закончены?»
Батлеры жили совсем рядом с Моне, дальше по улице и за углом, на рю Коломбье. В 1914 году они присоединились к американскому исходу, пересекли океан и в конце концов осели в Нью-Йорке, на Вашингтон-сквер. Батлер пытался свести концы с концами, создавая настенные панно для общественных зданий, а когда Америка вступила в войну, он разрабатывал плакаты, призывавшие записываться в Американский сигнальный корпус. Судя по этим плакатам, Батлер явно не забыл уроки импрессионизма, так как писал их, по словам «Нью-Йорк сан», «в тревожных фиолетово-багровых тонах, которые сочетал с тускло-оливковым цветом фона и желтым мерцанием лампы». К весне 1918 года он усердно делал мишени для американской армии, изображая сельские и городские пейзажи, на которых призывники могли обучаться стрельбе. Судя по всему, здесь импрессионистическая техника нравилась далеко не всем. «В этом виде искусства дом должен быть домом, — фыркал наблюдательный журналист, — а не выглядеть как яичница-болтунья, ползущая вверх по лестнице, будто палитру держал в руках какой-нибудь эпигон неоимпрессионизма».
Джимми Батлер, купание которого в детстве отец увековечил на дюжине картин, продолжил семейную традицию. Он писал пейзажи Живерни, уже в 1911 году начал их выставлять на Осеннем салоне, а потом вместе с отцом и мачехой переехал в Нью-Йорк. В 1917 году он ушел добровольцем в американскую армию, а в сентябре 1918 года Моне с гордостью сообщил Жоржу Дюран-Рюэлю, что «молодой Батлер» опять во Франции. Он стал четвертым представителем родни Моне, наряду с Мишелем, Жан-Пьером и Альбером Салеру, который воевал на Западном фронте. По почти невероятному стечению обстоятельств все они выжили — Моне часто высказывал свое облегчение и благодарность по этому поводу. Впоследствии в церкви, находящейся по соседству, будет установлена памятная табличка с именами тринадцати жителей Живерни, не вернувшихся с фронта, — колоссальные потери для деревни с населением менее трехсот человек.
Рождество 1918 года Джимми Батлер провел с Моне и Бланш. Моне был чрезвычайно рад возобновлению знакомства с внуком. «Замечательный мальчик, замечательно, что он заехал к нам на несколько дней», — писал он Дюран-Рюэлю. Но прямо в Живерни Джимми получил приказ в двадцать четыре часа вернуться в расположение части и приготовиться к возвращению в Штаты. Как всегда, Моне попробовал задействовать свои связи. «Я тут же попытался выяснить, нельзя ли ему демобилизоваться во Франции, как это произошло с некоторыми его товарищами; пока не знаю, что из этого получится». Пессимизм его оказался небезосновательным. Американская армия была одним из немногих мест на земле, где имя Клода Моне никого не впечатляло.
Назад: Глава одиннадцатая Плакучие ивы
Дальше: Глава тринадцатая Старик, помешавшийся на живописи