Книга: Нелегалка. Как молодая девушка выжила в Берлине в 1940–1945 гг.
Назад: Часть четвертая “Во всем виноват враг” Первая нелегальная зима
Дальше: Часть шестая “Мне сдаваться не требуется” Война кончилась

Часть пятая
“Я была барышней без имени”
С 1943 г. почти нормальная жизнь

1
Труда Нойке называла его чокнутым голландцем. Геррит Бюрхерс был на два года старше и на полголовы выше меня и вообще-то выглядел вполне симпатично – фигура стройная, лицо узкое, волосы очень густые, светло-каштановые, лоб высокий, глаза выразительные. Несколько портили впечатление кривые, коричневатые передние зубы. В глаза бросались его чудачества и странноватое поведение.
На улице он постоянно носил шляпу с широченными полями. И при всей своей стройности и хорошем росте ходил, слегка скособочившись в левую сторону. К тому же он никогда не расставался с портфелем, который носил на шее, на ремешке, так что портфель этот косо висел на груди и при каждом шаге подпрыгивал. “Болван, – прокомментировала Труда, а затем добавила нечто прямо противоположное: – И интеллигентный человек, с которым приятно побеседовать”.
Она познакомилась с Бюрхерсом, когда тот снимал угол у соседей, у Штайнбеков. В Берлин он приехал как иностранный рабочий, и, по мнению Труды, квартирная хозяйка беспардонно его грабила. Согласно договоренности, госпожа Штайнбек должна была закупать для него провизию и готовить, но бóльшую часть продуктового пайка, который выдавали занятым на тяжелых работах, она прикарманивала для себя и своего мужа. Вдобавок, когда Бюрхерс после долгого трудового дня возвращался домой, ему приходилось еще и мыть окна, выносить мусор и прочее. Он со всем этим мирился, по привычке, потому что в Голландии им тоже постоянно командовала мамаша.

 

Геррит Бюрхерс в возрасте 25 лет. Февраль 1946 г.

 

Его дружба с Трудой и Юле Нойке началась, когда он однажды, громко рыдая, стоял на лестничной площадке: госпожа Штайнбек выставила его из квартиры. Склонный к неуправляемым вспышкам эмоций, в тот день Бюрхерс излил Труде душу. Он приехал в Германию добровольно, потому что искал работу, но не был сторонником нацистов. И потому сразу почувствовал себя на кухне у Нойке очень уютно. После того как нашел себе другое жилье неподалеку от моста Обербаумбрюкке, он субботними вечерами всегда заходил на Шёнляйнштрассе выпить чашечку суррогатного кофе.
Подружки у этого голландца никогда не было, он попросту не решался подойти к женщине. Так он однажды признался госпоже Штайнбек, еще когда не имел в Берлине других знакомых. Квартирная хозяйка грубо, по-хамски высмеяла его и, конечно, тотчас доложила обо всем мужу. Вот так Херберт Штайнбек и додумался соединить меня и Бюрхерса.
И теперь Труда изложила мне сей план. С крайне смущенным видом. О сказочном замке с прекрасным старинным парком тут и речи не было. Правда, Труда, женщина умная, сумела увидеть преимущества этой затеи, где учитывались интересы обеих сторон. Так что благодарить мне никого не придется. Это она сказала с явным намеком на Ханхен Кох.
В следующую субботу, когда голландец под вечер явился к Нойке выпить суррогатного кофе, Труда сперва отослала меня вон из кухни. Но уже через несколько минут позвала снова. Ей не понадобилось много времени, чтобы объяснить Бюрхерсу, какая возможность сексуального освобождения ему здесь открывается. Кроме того, рядом будет женщина, которая станет вести его хозяйство, не воруя продукты, ведь и нынешняя хозяйка тоже его обворовывала. Он тотчас загорелся.
Труда представила его мне по-берлински:
– Йеррит Бурьерс.
– Понятно, – вежливо сказала я, протягивая ему руку, – Геррит Бюрхерс.
На свое четырнадцатилетие я ездила к одной из тетушек в Амстердам и усвоила кой-какие крохи нидерландского. Он радостно хмыкнул и весело улыбнулся. Потом неловко, широко открыв рот, чмокнул меня в щеку. Совершенно обслюнявил, но вытирать щеку было бы бестактно.
Родился он в Неймегене, пограничном городке, и уже там говорил на смеси немецкого и нидерландского, а теперь, изрядно расширив словарный запас, мог в Берлине поговорить с кем угодно. Поскольку же на самом деле меня звали не Йоханна, он решил называть меня Фрауке, Хозяюшка, и с восторгом объявил:
– Фрауке, допьем кофе и вместе пойдем домой!

 

Весь путь от Шёнляйнштрассе до Шпрее мы проделали пешком. Я все время держалась на некотором расстоянии от голландца. Его наряд вызывал у меня неловкость, и я не хотела привлекать внимания, не хотела, чтобы прохожие на меня глазели.
Мост Обербаумбрюкке располагался недалеко. И все-таки я ни разу еще не бывала в этих местах, которые мне сразу же необычайно понравились. Здесь Берлин был по-настоящему берлинским. Шпрее была моей Шпрее, моей рекой. Я очень надеялась, что проблема с жильем наконец-то решится надолго.
Прямо у моста, на другом берегу Шпрее, проходила короткая улочка. На ней стояли в ряд три многоквартирных дома. Мы вошли в тот, что посередине. Уже в подъезде меня охватило доброе предчувствие. На перилах висел старый картонный кухонный подносик с надписью: “Свеже натерто”. В другом месте я увидела еще одну табличку, написанную той же рукой: “Па причини ваздушнай тривоги дверь падвала низапирать”. Меня здорово развеселила замечательная берлинская орфография.
Мы поднялись по лестнице. На втором этаже квартира была только одна. “Кницек” – стояло на табличке.
– Жилец всего один? – спросила я у Бюрхерса.
– Да, это же узкая постройка между двумя большими угловыми домами, – объяснил он.
– Как мило, – обрадовалась я. Чем меньше соседей, тем лучше.
Маленькая картонная табличка с надписью от руки указывала, что здесь живет еще один съемщик. КиНель – прочитала я и удивилась. Позднее выяснилось: съемщика звали Киттель, просто палочки от “т” слились и съехали вниз, вот и получилось вроде как “н”.
Этажом выше жили консьержи, чета Грасс. На четвертом этаже квартировала Луиза Блазе, хозяйка голландца. На пятый этаж мы сейчас подниматься не стали.
Перед тем как мы ушли, Труда быстро отвела меня в сторонку.
– Я сказала Бюрхерсу, что ты наполовину еврейка, попала в большие неприятности и поэтому тебе пришлось слинять, – тихонько шепнула она мне.
Как выяснится, идея была гениальная, она здорово облегчила мне жизнь в этом окружении: ведь с такой легендой я по меньшей мере наполовину не принадлежала к тем чужакам, которых надлежало всеми средствами подавлять. Наполовину я принадлежала к тем людям, которые теперь примут меня в свой мир.
Семидесятивосьмилетняя госпожа Блазе очень плохо видела и, как по дороге рассказал Бюрхерс, была отъявленной сторонницей нацистов. Голландец сразу перешел к делу: сказал ей, что нашел женщину, которая отныне поселится у него. Я, мол, буду вести его хозяйство, а также в любое время помогать госпоже Блазе. И вскользь добавил, что, поскольку в расовом плане у меня есть крошечный изъян, в полиции меня лучше не регистрировать. Последнее, видимо, старуху совершенно не интересовало. Но она тотчас принялась торговаться с Бюрхерсом насчет квартплаты: потребовала удвоенную плату за то, что я буду спать вместе с ним на широкой деревянной кровати. Голландец посчитал, что это уж чересчур, и в конце концов они сошлись на какой-то сумме посередине. Вот так я с конца апреля 1943 года и переехала в дом по адресу Ам-Обербаум, 2.
Квартира мне понравилась сразу, едва мы вошли в просторную переднюю. Справа располагалась кухня, слева – светлая, большая передняя комната, где жил Бюрхерс. Оттуда дверь вела в смежное помещение, которое тоже сдавалось. Там жили поляк и венгерка с маленьким ребенком.
Покои госпожи Блазе я обнаружила лишь через несколько дней. Поначалу я терялась в догадках, каким манером она иной раз просто исчезала из кухни, ведь в передней я ее не видела. Но потом я сообразила, куда вела узкая дверца на кухне, за которой вроде бы должен скрываться чулан. Там был второй, маленький коридорчик, ведший в спальню госпожи Блазе. В этом коридорчике стоял огромный шкаф. Какие бесценные сокровища там хранились, я тоже узнала позднее.

 

На следующий день после моего вселения госпожа Блазе попросила меня сходить с ней за покупками. В одиночку она выйти из дому не могла, да и нести покупки ей было уже не по силам. Обычно этим занимались ее сын Курт или консьержка.
Она надела выходную шляпку двадцатых годов, натянула перчатки, взяла сумочку и подхватила меня под руку. Нарядилась по-воскресному для первого за долгое время выхода, которому суждено было стать в ее жизни и последним.
Молочная располагалась на другом берегу Шпрее. Владельцу, некоему господину Пофалю, она представила меня как новую жиличку.
– Как поживает ваша супруга? – спросила она у него.
– Плоховато, – коротко ответил он. Когда мы вышли из магазина, Блазе рассказала мне, что госпожа Пофаль страдала тяжелыми депрессиями и неоднократно лежала в психушке.
В следующий раз я пошла за покупками одна.
– Кланяйтесь вашей квартирной хозяйке, – сказал молочник, – передайте ей, что с первого числа мы закрываемся. Не выходит ничего. Жена опять в клинике.
Луизу Блазе это сообщение потрясло до глубины души.
– Больше я за покупками не пойду, – объявила она и отдала мне продуктовые карточки, свои и Бюрхерса. Дескать, я могу ими расплачиваться где угодно, по своему усмотрению. С закрытием молочной для нее закончился определенный этап жизни. Постепенно она все больше перекладывала на меня ответственность за свое хозяйство.

 

Первая бурная ссора между Бюрхерсом и госпожой Блазе стала для меня полной неожиданностью. Повод был смехотворный. Голландец хорошенько помылся на кухне (он всегда так делал, да и я тоже). В квартире хотя и была ванная, но по назначению ее никто не использовал, потому что в самой ванне хранили уголь.
Поначалу квартирная хозяйка тактично отсиживалась у себя и пришла на кухню, когда Бюрхерс уже закончил мытье. Только вот по нечаянности он оставил один сапог посреди кухни. Подслеповатая старушенция споткнулась об него, чуть не упала и очень испугалась.
– Такими разгильдяями бывают только грязные иностранцы, – тотчас злобно завопила она. – Мы, немцы, народ чистый и аккуратный!
Бюрхерс в долгу не остался, от обиды тоже завопил во все горло. Дело в том, что он был прямо-таки помешан на чистоте и без конца дезинфицировал туалет. И вот оба лаялись, осыпая друг друга площадной бранью. Отвратительно.
Потом старуха побагровела, подбородок у нее задрожал, и она пригрозила сию же минуту вышвырнуть своего голландского жильца на улицу. Хуже того, на его “жидовскую дульцинею”, то бишь на меня, она донесет в гестапо, чтоб ее наконец-то прикончили. И во всех подробностях расписала, как она себе это представляет. Смесь кровожадности и порнографии, словно в “Штюрмере”. Откуда она, никогда в жизни не прочитавшая ни одной книги или газеты, извлекла эти мерзости, для меня загадка. Она изрыгала жуткие сексуально-извращенные угрозы, а он поливал ее бранью, по-детски топая ногами, ероша волосы, хныча и именуя ее мамашей.
Я до смерти перепугалась, сердце молотом стучало в груди. Тогда я еще не знала, что спустя час-другой без малейших объяснений наступит примирение. Потому что Бюрхерс и госпожа Блазе ненавидели друг друга так же сильно, как и любили.
Отношение нашей хозяйки ко мне было не менее противоречивым: с одной стороны, я была жидовкой, которую, разумеется, надо шпынять и эксплуатировать. С другой же – она избрала меня дочкой, которой никогда не имела и о которой всегда мечтала.
Получение денег всегда было для Луизы Блазе особенным праздником. Ведь она взвинтила голландцу квартплату, поскольку терпела мое присутствие в квартире. Что при всем при том речь шла о смехотворной сумме – о десяти-пятнадцати марках в месяц, – она не понимала. Я-то слыхала, что в пансионах на Курфюрстендамм нелегалы платили за одну ночь без регистрации около сотни марок. Госпожа Блазе давным-давно перестала ориентироваться в таких вещах.
Итак, получив от Бюрхерса эти добавочные марки, она с блеющим старческим смешком удовлетворенно потирала руки и говорила мне:
– Вот, дорогая дочка, денежки. Сходи-ка к Альтерману и принеси пивка. Насыпали ему перцу на хвост, дочка. Теперь денежки у нас в кармане, и выпить не грех.
Разумеется, отличалась она и любопытством. Например, непременно хотела узнать, кем был по профессии мой отец. Отвечать “адвокат” никак не годилось, ведь для нее это сущий небожитель. Однако что-нибудь совсем уж простенькое тоже называть не след. Когда она подступила ко мне с этим вопросом, я как раз стояла на кухне у большой кирпичной плиты, на углу которой лежали пожелтевшие газеты. И мой взгляд упал на объявление некоего кёпеникского маляра.
– Мы держали в Кёпенике магазинчик лаков и красок, – сказала я.
– По какому же адресу? – спросила Блазе.
Я быстро назвала адрес, вычитанный в другом объявлении. Тогда она принялась с большим интересом расспрашивать меня про лаки и краски, в которых я, понятно, совершенно не разбиралась.
Вот почему я постаралась поскорее наведаться в москательную лавочку в Нойкёлльне и засыпала продавщицу вопросами про – большей частью отсутствующие – товары.
– Где ваша справка о бомбежке? – в свою очередь поинтересовалась пожилая продавщица. Она имела в виду бумагу, где на канцелярском немецком подтверждалось, что твое жилье разбомбили, а значит, ты имеешь право приобрести столько-то рулонов обоев и проч.
– Нет у меня такой справки, – сказала я.
– Вы еще не заметили, что идет война? – ехидно спросила она.
– Почему? Я просто хотела узнать, чем тут раньше торговали.
– Что за чепуха! – Продавщица всерьез разозлилась: – В жизни никто надо мной этак не насмехался! Впору в полицию заявить!
При слове “полиция” меня мгновенно охватил удушливый страх. Конечно, она преувеличивала и сказала так просто в сердцах, вовсе не собираясь поднимать шум. Но для меня это стало сигналом к бегству. Я поспешно распрощалась и вышла из магазина. А свернув за угол, помчалась во весь дух. Сама удивилась собственным легкоатлетическим достижениям, ведь на физкультуре была по бегу в лучшем случае середнячком.

 

Но однажды утром в дверь и правда позвонили. Старая госпожа Блазе еще не вставала с постели, а Бюрхерс уже ушел на работу. И я сказала себе: если по каким-то причинам на меня донесли, то не все ли равно, кто впустит гестапо. Я же здесь, они так и так меня найдут. В общем, пошла и открыла. На пороге действительно стояли двое агентов с ордером на обыск, только интересовались они вовсе не мной, а польско-венгерской парочкой.
Полиция приходила из-за этих людей не впервые. Мужчина слыл тунеядцем, что в ту пору было преступлением, за которое сажали в концлагерь, а то и к смертной казни приговаривали. Полицейские сразу же забрали всех троих – его, женщину и ребенка. В квартиру они больше не вернулись.
Признаться, я испытала облегчение. Эта пара относилась ко мне с любопытством и недоверием и на кухне вела себя нестерпимо нагло. Ребенок часто орал. Вряд ли мы бы долго выдержали под одной крышей. Дальнейшая судьба этого семейства меня в ту пору не слишком занимала.
После этого происшествия госпожа Блазе объявила, что полиция в самом деле не желает, чтобы они жили в ее квартире. И она больше не станет сдавать комнаты “грязным иностранцам”. Я могу переехать в опустевшую комнату, но, понятно, за деньги. Бюрхерс предложил ей приплачивать еще несколько марок, если она твердо обещает оставить эту комнату пустой. Блазе сразу же согласилась.

 

Следующий скандал между Бюрхерсом и госпожой Блазе случился из-за того, что в квартире кишмя кишели клопы. Голландец рассказал мне об этой напасти, еще когда мы в первый раз шли к Обербаумбрюкке. Населенные беднотой районы Берлина были сплошь заражены клопами. Эффективных средств борьбы с паразитами в ту пору еще не придумали. Чтобы извести насекомых, пришлось бы полностью очистить от людей все три дома и пустить газ. Ведь уничтожение десятка-другого клопов не помогало: уцелевшие в побоище сквозь щели уходили к соседям, а потом спокойненько возвращались.
Бюрхерс пробовал бороться с клопами дезинфекцией, но с ничтожным успехом. Победить этих тварей было невозможно, наоборот, они плодились еще больше. В конце концов он снимал тапку и бил их прямо на стене.
Своему сыну, который часто ее проведывал, госпожа Блазе поручила проинспектировать нашу комнату. Курт Блазе служил в штурмовых отрядах и верил в окончательную победу. Хрестоматийный нацист. Обнаружив у нас на стене кровавые пятна, он доложил о них матери, и она немедля подняла хай: вместо того чтобы извиниться за клоповник и снизить квартплату, потребовала возмещения убытков за пятна. Опять обзывала Бюрхерса “заграничной свиньей”. Опять разыгрались жуткие сцены, опять я тряслась от страха. Но через несколько часов, без долгих разговоров, вновь воцарилась полнейшая гармония.
Когда подобная сцена грозила повториться по другому поводу, я быстро пошла на кухню поговорить со старухой:
– Между прочим, Геррит собирался завтра вымыть вам окна. При нынешних бомбежках во всем Берлине не сыскать мойщика окон. Так что давайте без скандала обойдемся, вы же только себе вредите.
А Бюрхерсу я сказала:
– Ради бога! Жилья в Берлине становится все меньше. Нам страшно повезло. Не стоит скандалить с этой древней старушенцией. На самом деле она тебя обожает. – Потом я взяла его за руку, отвела на кухню, и инцидент был исчерпан.
Однако вскоре между мной и Бюрхерсом тоже случилась первая ужасная ссора, а все потому, что я читала тривиальный роман, который мне дала Труда. Открытая книжка лежала на письменном столе в комнате Бюрхерса. Он пришел с работы, мы оба сидели на диване. Но разговаривать с ним было до ужаса скучно, так что я поминутно вставала, делала несколько шагов к письменному столу и читала дальше весьма увлекательный, хотя и низкопробный роман.
– Нечего читать, когда я дома, – ворчал он, поначалу спокойно, потом резче, а потом уже чуть ли не орал: – Ты должна быть в моем распоряжении!
Я уступила лишь на минуту-другую, а затем продолжила читать прямо с дивана, с довольно большого расстояния. Заметив это, он до того оскорбился, что снял ботинок и довольно сильно вмазал мне им по лицу.
В результате я довольно долго ходила с фонарем, здоровенным синяком вокруг глаза. Сперва я очень расстраивалась. Но потом сообразила, что только теперь вполне вписалась в свое нынешнее окружение: синяк не привлекал внимания, наоборот, делал меня незаметной. Я, так сказать, стала своей среди своих.
Но все равно была напугана, унижена, испытывала отвращение и злилась на незримых врагов, которые, выражаясь юридически, были отдаленными виновниками этой ситуации. И сказала себе: я ведь тоже не из последних, как говаривала моя тетушка Сильвия. Я дама, выпускница гимназии и дочь непростого человека. Я принадлежу к буржуазии, хотя и к образованной, а не денежной.
И вот я назначила сама себе задание, которое должна была выполнять каждый день, и назвала его работой. Решила сохранить достойную, литературную речь и в течение определенного срока писать свой внутренний дневник на литературном языке, а затем – опять же на определенный срок – переходить на самый жуткий уличный жаргон. Хотела даже временами думать гекзаметрами и использовать старинный немецкий, но от этого пришлось отказаться: язык XVIII и XIX века я не умела употреблять правильно, так как не имела под рукой ни одной книги тех времен. И это очень меня сердило.
2
Еще в ту пору, когда я снимала жилье у Якобсонов на Шмидштрассе, страх и заботы нередко уже при пробуждении наваливались на меня тяжким грузом. Это был период берлинских депортаций, и меня окружали сплошные несчастья. Теперь же, когда жила на Обербаум, я почти всегда просыпалась утром после крепкого, благотворного сна.
Бюрхерс уходил на работу очень рано. Я вставала с ним, но потом нередко опять на часок ложилась в постель. В хорошую погоду я позднее распахивала окна нашей комнаты и делала гимнастику. Совершенно раздетая. Поначалу я не замечала, что наше окно расположено прямо напротив дежурки станции надземки “Штралауэр-Тор” и начальник станции мог меня видеть. Однажды этот пожилой господин, точь-в-точь железнодорожник из книжки с картинками, весело помахал мне сигнальным кругом. Я тоже весело ему отсалютовала, но с тех пор предпочитала задергивать гардину.
Как-то утром в конце весны неожиданно зашла Труда Нойке. Принесла мне крошечный букетик первоцветов. Даже добилась, чтобы в магазине его завернули, хотя бумага была в огромном дефиците. Труда всегда придавала очень большое значение условностям и безупречному поведению. Она развернула букетик и вручила его мне без излишних церемоний, но с изысканной элегантностью. Я очень обрадовалась, пригласила ее зайти, и мы сели на плюшевый диван в комнате Бюрхерса. Цветы я поставила в стакан на столе.
Мы немножко поболтали о пустяках, а потом Труда осторожно спросила, терпимые ли у меня отношения с Бюрхерсом. В общем, я могла ответить положительно: мы начали привыкать друг к другу. Мое влияние на него возросло, и госпожа Блазе и сам Бюрхерс часто твердили, что сейчас о них заботятся как никогда.
Мне не составило большого труда подстроиться к голландцу и его причудам. Вечером, незадолго до возвращения Бюрхерса с работы, я, к примеру, часто снова лила на пол воду и аккуратно ее размазывала. Уходило на это минуты две, но он был в восторге. Его земляки и особенно его мать – люди очень-очень чистоплотные, подчеркивал он, но чтобы домохозяйка вечером еще раз мыла пол, такого он еще не видывал. И просто нарадоваться не мог.
Первоцветы, принесенные Трудой, стояли очень долго. Часто я просто сидела и любовалась ими. Сама того не зная, Труда исполнила мое огромное желание: я мечтала, наперекор всей мерзости, хоть иногда вести так называемую нормальную жизнь.

 

Впрочем, в первые полгода на Обербаум у нас с Бюрхерсом случилось еще несколько жутких скандалов. Например, он пришел в ярость, узнав, что госпожа Блазе вымогала у меня продукты. Каждую неделю я встречалась с Ханхен Кох, которая приносила мне большую черную хозяйственную сумку, полную провизии. Увидев это, Луиза Блазе тоже раскатала губы. И дала мне с собой вторую сумку. Я чувствовала себя до крайности неловко, особенно когда заметила, что Ханхен Кох теперь не просто распределяла мой рацион по двум сумкам, но еще больше отрывала от своего скудного рациона, чтобы обе сумки выглядели мало-мальски полными.
Однажды я вернулась с такой встречи очень поздно. Бюрхерс был уже дома, увидел сумки и заметил, что одну я отдала Блазе. Он уже переобулся в тапки, и, чтобы влепить мне оплеуху, ботинок снимать не потребовалось.
Следующая ссора разгорелась из-за того, что ему было очень важно, чтобы я во всем действовала с ним заодно. Само по себе, конечно, очень мило с его стороны, но, к сожалению, у него и тут не обошлось без фанатизма. Любимое его лакомство – тогдашний скверный хлеб, смоченный суррогатным кофе и щедро посыпанный сахаром. Когда он потребовал, чтобы и я тоже это ела, я с отвращением отказалась. И опять получила фингал.
Однако потом мне все же удалось объяснить ему, что вкусы у всех разные и незачем обижаться, что мне не нравится его хлеб с сахаром. А вот что он дымил как паровоз и требовал того же от меня, я не воспринимала как наказание. Потому что сама много курила.
Словом, мало-помалу наши отношения стали проще. Мне почти всегда удавалось вовремя предупредить приступы его бешенства. Не в пример госпоже Блазе, он, кстати, никогда не грозил донести на меня или выгнать на улицу.
Я часто говорила себе, что сделка, которую мы заключили, в общем-то вполне нормальная. Бюрхерс получил благодаря мне большую выгоду, но и я тоже, благодаря ему. Если оба доживем до освобождения, то мы квиты, и я немедля оборву эту связь. В конце концов у меня достаточно опыта в беге, в бегстве, в прыжках с колокольни.
Со временем я все чаще и все осознаннее стала задавать себе и другой вопрос: смогу ли я когда-нибудь освободиться от долга благодарности перед Ханхен Кох и каким образом?

 

Продукты, которые вымогала у меня Луиза Блазе, в итоге часто съедала я сама. Ведь старуха, собственно говоря, клевала, как птичка. Все чаще она предлагала мне отведать ее стряпни. Вот так и повелось, что я составляла ей компанию за обедом и таким манером мне перепадало немного горячего. Часто мы с ней часами сидели вдвоем.
Луиза Блазе до сих пор отличалась хорошей осанкой и фигурой. Жидкие желтовато-седые волосы местами перемежались с белокурыми прядями. Она заплетала их в длинные косы, из которых сооружала вполне приличный пучок. Кое-где в волосах просвечивала кожа, пепельно-серая, почти черная. Но лицо было розовое, руки ухоженные.
Обычно она сидела за крошечным раскладным столиком, который по причине плохого зрения все время передвигала туда, где ее не слепило солнце. Этот легонький столик всегда находился при ней – как неотъемлемый реквизит. Говорила она на берлинском диалекте, на том языке большого города, на каком говорили до Первой мировой войны, и я слушала ее с удовольствием. Почти слепая, одряхлевшая, эта женщина в разговорах со мной вспоминала всю свою жизнь.
Внебрачная дочь прислуги, она родилась в 1865 году. Поначалу Луиза Шике – такова ее девичья фамилия – воспитывалась у деда с бабкой, но те вскоре умерли. Потом она кочевала по разным родственникам, которым зачастую была в тягость. Мать ее тем временем сумела немного подняться по общественной лестнице – вышла замуж за мелкого буржуа.
“Она выбилась в люди, – говорила госпожа Блазе, – имела приличную квартиру, могла больше не работать”. И в конце концов мать забрала дочку к себе. Когда Луизе было десять, родилась ее единоутробная сестра Клара. А еще через десять лет – последыш, малышка Анна.
Когда родилась эта девочка, Луиза, как некогда ее мать, работала прислугой и жила отдельно. Но к Анне она питала очень нежные, почти материнские чувства. Каждые несколько недель, когда хозяева давали ей выходной, она ехала к матери. Но там ее неизменно встречали холодом. И особенно ее ненавидела сестра Клара.
Как-то раз Луиза выкроила немного денег из своего скудного жалованья и купила для Анны кулечек карамели. А когда вручала кулечек Анне, Клара со всей силы выбила его у них из рук. Растоптала сласти и сказала младшей сестренке: “Ты же знаешь, у этой паршивой Луизы ничего брать нельзя!” Так Луиза и Клара до конца своих дней стали смертельными врагами.
Много лет Луиза Блазе служила горничной у еврейской супружеской пары, которая жила в огромной аристократической квартире на Котбусер-Уфер. Отец этого семейства желал, чтобы двое его сыновей воспитывались в закалке и суровости, а впоследствии стали серьезными дельцами. Его жену, хозяйку дома, Луиза Блазе описывала как типичную еврейку – жирную богачку-парвеню. Растопыривалась в кресле, передразнивала ее каркающий голос и поясняла: “Так сидела эта откормленная барыня”. Она еще хорошо помнила, о чем в ту пору подробнейшим образом судачили, когда приходили гости: например, где достать замену, если разобьется крышка или чашка из хорошего фарфора.
У откормленной барыни была сестра, совершенно на нее не похожая. Гибкая и стройная, белокурая и голубоглазая – непоседа, которая все время чем-то занималась по хозяйству, к прислуге относилась по-доброму и всегда любила подвигаться и посмеяться. Эта сестра тоже была богата и давала большие приемы. В таких случаях Луизу иной раз отряжали к ней.
Госпожа Блазе до сих пор восхищалась этой женщиной, единственным человеком, который относился к ней по-хорошему. Когда ее посылали помочь, хозяйка, завидев ее на пороге, радостно раскидывала руки и восклицала: “Вот и наша Луизочка!”
Тамошние званые ужины госпожа Блазе описывала в мельчайших подробностях. Как я легко поняла, меню было кошерное. Сначала подавали бульон, потом отварную форель, а затем множество других вкуснейших деликатесов. Провизии закупали очень много, чтобы и персонал на кухне отведал того же, что и гости. Но прислуга отказывалась. “Не-а, форель, на что она нам, мы ее знать не знаем, да и все прочее, притом понемножку. Кухарка просила, чтоб нам разрешили приготовить что-нибудь другое, а именно большущую кастрюлю картофельного супа”, – рассказывала госпожа Блазе. А для супа нажарили невероятное количество шкварок. И они уютно сидели на кухне и ели густой жирный суп. Потом всем вдруг стало плохо. А поскольку кухарку и вторую ее помощницу затошнило одновременно, они больно столкнулись головами над кухонным сливом. Над этим воспоминанием старуха Блазе смеялась до слез. То было одно из самых веселых событий ее жизни.
Луиза Шике долго служила горничной и в конце концов поневоле признала, что, как говорят в народе, осталась в девках. У домóвых консьержей, в центре сплетен для всей прислуги, она услышала про вдовца с двумя сыновьями-подростками, который спешно подыскивал жену. Старая госпожа Блазе преувеличенно карикатурно расписывала, какими великолепными качествами якобы отличался сей жених: человек не из простых, состоятельный, превосходно одет и так далее. Оглядываясь назад, она комментировала упомянутые качества кратким “н-да”. И этим было сказано все.
Итак, мамзель Луиза встретилась с этим господином в парке Хазенхайде. Вскоре она вышла за него и переехала в квартиру, где и жила вот уж тридцать с лишним лет: Ам-Обербаум, 2.
Карл Блазе служил конторщиком в каком-то ведомстве. Близорукий, в пенсне, намного старше ее, нытик, педант и вообще противный, он ужасно тиранил свою жену. Госпожа Блазе никогда не знала, почему и когда он ее ударит. Он придавал огромное значение чистым, хорошо отутюженным рубашкам. Тут Луиза вполне могла ему соответствовать. Но когда она вручала ему стопку только что отглаженного белья, он все равно нацеплял пенсне, чтобы тщательно проверить, нет ли где складочки или пятнышка. Однажды госпожа Блазе не выдержала. Со злости достала из ящика его письменного стола лупу и подала ему, чтобы он мог еще тщательнее изучить свои рубашки. За это он так ее отколотил, что она несколько дней не могла сидеть.
Сыновьям его было примерно двенадцать и четырнадцать лет, когда Луиза Блазе стала их мачехой. Младший, сущий олух, постоянно трепал ей нервы. Старший еще подростком пошел по кривой дорожке. Госпожа Блазе жила в вечном страхе перед этим бессердечным парнем, который носил странное имя Фридот. Судя по всему, происходили мерзкие истории, о которых она, как правило, предпочитала молчать. Но иной раз, к примеру после великого примирения с Бюрхерсом, она, размякнув, впадала в благостное настроение и тогда все же кое-что рассказывала. “Фридот кидался на родного отца с ножом”, – однажды сказала она совершенно изменившимся голосом.
Денег в доме всегда было в обрез. Куда утекали мужнины доходы, госпожа Блазе узнала совершенно случайно. Она стояла на трамвайной остановке поблизости от Ноллендорфплац и вдруг увидела его на другой стороне улицы: красный как рак он вывалился из конторы букмекера.
Пасынки рано покинули дом. Дети, которых позднее родила Луиза, почти не знали своих единокровных братьев. Старшего ее сына звали Герхард. Когда я переехала к ней на квартиру, он уже погиб. Курта, младшего, я знала, потому что он регулярно навещал свою мать. Он был очень поздним ребенком. Когда она ощутила движения плода, ей было уже около пятидесяти, и она думала, что давно в климаксе. Обрадовала ли ее эта беременность или привела в ужас, она не говорила.
Ее роль в семье и после рождения двух собственных сыновей осталась безнадежной. Муж хотя и оплачивал квартиру и газ, но на хозяйство давал сущие гроши. Чтобы прокормить семью, она взялась за работу приходящей уборщицы. В частности, много лет трудилась в очень хорошем канцелярском магазине и в дорогом магазине парфюмерии на западе Берлина.
Там она и добыла сокровища, которые хранила в огромном волшебном шкафу в коридорчике между кухней и спальней. Одна его половина была снизу доверху набита превосходными писчебумажными товарами, всевозможными тетрадями и коробками почтовой бумаги. В другой половине лежали великолепное французское мыло, туалетная вода и чудесные шампуни. Она откровенно рассказала мне, как эти вещи попали к ней: ее всегда считали прилежной, расторопной и старательной уборщицей, вдобавок абсолютно надежной и честной. Однако последнее, увы, истине не соответствовало. Много лет она, убирая в писчебумажном и парфюмерном магазине, чуть не всякий раз умыкала какой-нибудь особенно дорогой товар.
В лице этой старой женщины я познакомилась с той, что, отвергнутая буржуазным обществом, мстила ему, всю жизнь, где только возможно, нарушая законы. Во времена Веймарской республики она однажды даже прятала оружие для группы тайных убийц. “Эти господа были очень симпатичные, давали мне такие чаевые, каких я в жизни не получала”, – снова и снова твердила она.
Муж ее умер в середине 20-х в бане, где регулярно посещал так называемую испанскую парилку. Когда посыльный принес госпоже Блазе весть, что ее мужа нашли мертвым в парной кабинке, покойного уже отвезли в морг.
Сперва она окаменела от ужаса. А через несколько часов печалилась уже только о том, что овдовела. До рассвета заливалась слезами. Потом наконец уснула, а проснулась в совсем другом настроении: “Я вдруг подумала: Господи, он помер. Чуть сызнова не разревелась. Ведь все враз переменилось. Не-ет, так не бывает. А потом вдруг подумала: эта сволочь больше меня не ударит. Я свободна”. Она возликовала, когда поняла: доходов у нее будет меньше прежнего, потому что вдовья пенсия крайне мала, зато нет больше никого, кто понесет денежки в букмекерскую контору. Наконец-то она сможет жить так, как ей хочется. И с того времени она растила своих сыновей в одиночку.

 

Порой глаза у Луизы Блазе были заплаканы. Тогда я знала: старуха горевала о своем любимом сыне Герхарде. Она часто о нем рассказывала. Но лишь после долгих уговоров показала мне особенное сокровище: вещицу, которую он сделал, когда выучился на лепщика и золотильщика. Это была деревянная шкатулочка, покрытая толстым слоем гипсовой штукатурки, украшенная чрезвычайно пышными розочками и сплошь тщательно вызолоченная.
Во всех подробностях рассказывала она и о Герхардовых днях рождения. Я в точности узнала, какие пекли пироги, сколько пива госпожа Блазе притаскивала домой и какую огромную кастрюлю сарделек водружала на стол как кульминацию торжества. Эту кастрюлю она ощупью извлекла на свет, чтобы показать мне. А огромную миску картофельного салата, гарнир к сарделькам, описывала до мельчайшего огуречного кубика.
О Курте ничего такого никогда не рассказывалось. У ловкого старшего брата и его окружения он всегда слыл тупицей. В четырнадцать лет – в ту пору маленький, бледный и очень ребячливый – Курт бросил школу. Мать пошла с парнишкой на фирму “Осрам”. Заводская высотка располагалась совсем рядом с Обербаумбрюкке. И дело выгорело: Курта приняли лаборантом к физику-еврею.
Этот человек заботился о полусироте, мальчике не слишком интеллигентном, но послушном и симпатичном. Часто гладил его по голове, а на Пасху, Рождество и день рождения дарил ему подарки. Госпоже Блазе физик запомнился как сущий ангел. От растроганности у нее даже голос срывался.
– Что с ним сталось? – спросила я, нарочито наивно. – Он по-прежнему работает в “Осраме”?
– Нет, этот богатый еврей ни капельки не любил Германию, хотя поднялся здесь так высоко и разбогател. Трусливый жид смылся в Америку, – ответила она.
Я, конечно, не сказала ни слова.
Я ненавидела эту мерзкую, склочную, преступную нацистскую вымогательницу. И любила ее как образ матери. Такова жизнь, в ней много сложностей.

 

Курту Блазе меж тем сравнялось двадцать восемь. Свои белокурые волосы он зачесывал назад и по нацистской моде склеивал помадой или сахарной водой. Одет был всегда опрятно. Уже взрослый, отец семейства, а лицо по-прежнему детское, как бы совершенно пустое.
– Если сравнить это лицо с вокзалом, – сказала я Бюрхерсу, – надо вешать объявление: поезда не ходят.
Со своей женой Трудхен Курт познакомился в зеленной лавке. Молодая девушка, худенькая, с курчавыми волосами, развешивала там картошку. Прежде чем подошла его очередь, какая-то покупательница сказала Трудхен: “Ох и шикарный у вас перманент, парикмахер здорово постарался”. На что Трудхен ответила: “Мне перманент ни к чему, это все от природы. Я к парикмахеру не хожу, экономлю”.
Курт, у которого никогда не было друзей и который никогда не решался заговорить с девушками, подумал: женщина, которой не нужен парикмахер, как раз то, что надо. Он пригласил ее на свидание, сводил в кино, раз и другой, а потом женился. Вскоре у них было уже трое детей.
Иногда они заявлялись в гости всей семьей. Дети уже подросли, но в школу пока не ходили. Бледные, истощенные, умственно отсталые и совершенно невоспитанные, они шумно бесились на кухне. Мне было жаль госпожу Блазе. Ей, конечно, хотелось любить внуков, но это было невозможно.
Трудхен тоже не выносила своих детей. Большей частью она сидела на угольном ларе и курила. Наверно, и дома поступала примерно так же. В первый раз мы еще участвовали в этой суррогатнокофейной компании на кухне. Старший ребенок все время молотил мать по коленям и орал: “Хочем домой, домой, домой!” Старуха Блазе обиженно загрустила, а в конце концов передразнила ребенка: “Домой, домой”.
А Трудхен вдруг разразилась поистине идиотским смехом. Свекровь просеменила к угольному ларю, присела на корточки, приблизила свое лицо к лицу невестки, так что их носы соприкоснулись, разинула собственный беззубый рот и хамски скопировала этот смех. Беззащитный Курт в отчаянии сидел рядом. Таким я себе штурмовика не представляла.
Мы с Бюрхерсом сбежали к себе в комнату. Минутой позже в дверь постучали – Курт:
– Можно я немного побуду у вас? Не могу больше.
Некоторое время мы втроем вполне гармонично беседовали о будничных вещах, пока семейство не собралось восвояси. Так мало-помалу и подружились.
3
Когда я прощалась с Цойтеном, госпожа Фьоки сказала, что при случае я могу пойти к ее младшей сестре Миранде – та живет в Кройцберге – штопать чулки. Мол, там бы я сидела в тепле, меня бы кормили, да еще и платили бы по пятьдесят пфеннигов в час – такова была договоренность. Кстати, муж Миранды, некий Камилло фон Вайсенфельд, служит в министерстве пропаганды. Я пришла в ужас, но она тотчас меня успокоила: никогда в жизни Камилло не станет ни на кого доносить, он самый порядочный человек во всем семействе.
И однажды я отправилась с Обербаум по этому адресу на Котбусер-Дамм. Что в прошлом Миранда фон Вайсенфельд была цирковой танцовщицей, уже нипочем не скажешь. Она очень располнела и по-немецки говорила до ужаса неправильно. Шесть часов кряду, пока домой не пришел хозяин, я штопала огромную гору чулок. Камилло фон Вайсенфельд прекрасно знал, кто я такая, поэтому от смущения оба мы неловко и бессвязно заговорили о погоде.
Потом Миранда велела нам отнести чулки в спальню. На ночном столике сразу бросалась в глаза брошюра под названием “Как правильно говорить по-немецки”.
– Вам это, знаете ли, ни к чему, а ведь вы в таком тяжелом положении, – сказал Камилло фон Вайсенфельд и опять покраснел.
Между мной и этим стройным мужчиной спонтанно установилось взаимопонимание, непосредственное, через зрительный контакт. Белозубый, с узким лицом, в огромных роговых очках, он был совершенно непохож на кровожадного врага, с которым мне хотелось хоть разок встретиться лицом к лицу.
Вечером я вернулась домой поздно. Бюрхерс пришел раньше меня и заявил, что нет никакого смысла работать за эти жалкие три марки. А я бы охотно продолжила, чтобы поближе познакомиться с тамошней средой и с сотрудником геббельсовского министерства.
Днем, когда Бюрхерс был на работе, я не сидела сложа руки. Фактически все хозяйство было на мне. Одни только покупки отнимали уйму времени. Кроме того, я возобновила свои многочасовые странствия по городу. И вскоре хорошо изучила территорию между Обербаумбрюкке и Гёрлицким вокзалом, Штралауэр-аллее и Трептов-парком.
Я испытывала большую потребность в умственных занятиях. Хотелось наконец-то почитать что-нибудь разумное. Поэтому я попросила Ханхен Кох приносить мне книги, лучше всего из библиотеки Карла Яловича. Сама я давно уже не поддерживала связь с папиным братом. Слишком это опасно. Но я знала, что он по-прежнему живет в Панкове и благодаря браку с нееврейкой Фридой депортация миновала его стороной.
Я не сомневалась: в книжном шкафу у Карла дешевого чтива нет. А Ханхен Кох жаждала завязать контакт с еврейским интеллектуалом, да еще и братом моего отца, и потому с радостью согласилась выполнить мою просьбу.
Правда, когда она притащила мне в кёпеникскую забегаловку третью или четвертую толстую книгу, с ней случился своего рода срыв. Она так рыдала, что народ начал глазеть на нас. Ради меня она готова на любые жертвы, всхлипывала Ханхен, с упреком протягивая мне хлеб, купленный втридорога на черном рынке. И дело не в том, что она таскает толстые книги. Хуже всего, что Карл не должен знать, кому они предназначены. Вот она и прикинулась, что сама обожает серьезную литературу. И теперь вынуждена обсуждать с Карлом содержание каждого тома, который ему возвращает. А это уж чересчур, у нее и так забот полон рот, не может она еще и читать по ночам толстые и совершенно непривычные для нее книги.

 

Обербаумбрюкке на исторической открытке: справа – жилой квартал Ам-Обербаум, 1–3. В среднем доме № 2 Мария Ялович жила у Луизы Блазе в 1943–1945 гг.

 

Мне было донельзя неловко. И я поспешно сказала, что с этим надо немедля покончить. Она, конечно, запротестовала. И теперь я прилагала к каждой книге, которую она относила Карлу, коротенький текст: несколько строчек с общей оценкой, составленной так, что дискутировать было не о чем. В поезде по дороге в Панков она должна была выучить мою записку наизусть. Что и делала со всем старанием.
После войны Карл рассказал мне, что всегда очень радовался таким приветам от меня. “Я сразу узнал твои формулировки, – сказал он, – ни секунды не сомневался, что такие оценки могут принадлежать только тебе”. Правда, через несколько недель обмен прекратился, потому что поездки в Панков стали госпоже Кох совершенно не по силам.
Труда придумала кое-что другое. Она активно пользовалась библиотечными абонементами и просто записала меня в один из филиалов и внесла залог. Конечно, там были преимущественно тривиальные романы. Но все же лучше, чем ничего, подумала я и решила написать работу об этом виде литературы. Ведь вскоре я обнаружила, что и в дешевых романах нет-нет да и попадаются пассажи, содержащие очень хорошие описания. Вероятно, авторы описывали в таких случаях собственный жизненный опыт.
Как-то раз в абонементе мне попал в руки растрепанный том Теодора Фонтане. Корешок был оторван, последние страницы отсутствовали, но тем не менее я решила непременно взять эту книгу.
– Она здесь по недосмотру, даже в каталог не занесена, – сказала библиотекарша. – Я не могу ее выдать.
– Мне все равно, я просто хочу почитать Фонтане! – запротестовала я.
– Вам знакомо имя Фонтане? – недоверчиво спросила библиотекарша.
Я до смерти перепугалась: вдруг она позвонит в гестапо, потому что я вызвала у нее подозрения?
– Слыхала эту фамилию в школе. Что тут особенного? – спросила я в ответ, как можно спокойнее.
Потом сдала последнюю книжку, ничего нового не взяла, забрала залог и никогда больше в этой библиотеке не появлялась.
Таким образом, и этот источник книг иссяк. А ведь я уже начала делать заметки к работе о тривиальной литературе. Заносила их в красивую толстую клеенчатую тетрадь из роскошной довоенной бумаги, которую госпожа Блазе достала для меня из своего волшебного шкафа. Под тем или иным заглавием, фамилией автора и годом издания я временами ставила крошечное “с”. Это означало: теперь кое-что Собственное! Туда я записывала высказывания госпожи Блазе, разговоры с Юле и Трудой Нойке и будничные наблюдения, которые хотела непременно сохранить. Это был единственный раз, когда я рискнула записывать на бумаге свои переживания и мысли.

 

Мало-помалу я познакомилась со всеми обитателями дома на Обербаум. Прямо под нами жили консьержи, Августа и Александер Грасс. Жена была на несколько лет старше мужа и со своими зачесанными вверх и собранными на макушке в пучок волосами выглядела как персонаж рисунков Цилле. Сам Грасс, как мне шепотом донесла госпожа Блазе, был неоднократно судим. С тех пор супруги ненавидели любую власть и выказывали мне, барышне-нелегалке, огромную солидарность. Оба они были добрые люди, хотя и далекие от идеала и особой симпатии у соседей не снискавшие.
У них жила и престарелая, не встававшая с постели мать Александера Грасса. Никто ее в глаза не видал, но из квартиры доносился неприятный едкий запах, а часто и крики. Госпожа Грасс ругала свекровь последними словами, а соседи в свою очередь считали госпожу Грасс мегерой, которая совершенно не ухаживает за больной старухой. В тех же сочных, красочных берлинских выражениях госпожа Грасс обрушивалась и на нацистов.
Со всеми обитателями дома, в том числе и с Бюрхерсом, супруги, разумеется, были на “ты”. Только мне уважительно выкали. Я была барышней без имени.
На втором этаже проживала чета Кницек, как их называли немцы. Оба пришли в восторг, когда я сказала:
– Вас наверняка зовут Книжек, галочка над “z” потерялась тут, в Германии, да?
Эти толстячки были чешскими патриотами, много лет жили в Берлине, торгуя зеленью на крытом рынке.
Их жилец, господин Киттель, не вписывался в здешнее окружение: старый господин, очень одинокий, очень ухоженный, чуть ли не чрезмерно учтивый, но при этом очень сдержанный. Много времени прошло, пока я выяснила, что он знал, кто я и что я. С тех пор он, здороваясь со мной, плутовато улыбался.
Он тоже принадлежал к числу моих защитников и друзей: хотя при дефиците топлива каждый старался удержать в своей комнате немножко тепла, ночами он спал с открытой дверью в коридор, чтобы слышать, не происходит ли в доме что-нибудь опасное. И был слишком хорошо воспитан, чтобы сказать мне об этом. А я твердо верила, что при малейшем непривычном шорохе сама проснусь и убегу.
Но однажды утром консьержка спросила меня:
– Что вы думаете про минувшую ночь? Тут такой тарарам устроили.
Я спала как убитая и ничегошеньки не слышала. А ведь в дом заявились не то двое, не то трое пьяных солдат, скандалили, орали, валялись на лестнице. Господин Киттель мгновенно проснулся и очень встревожился. Надел форму пожарного и разбудил консьержа. Вдвоем они спустили пьяную солдатню с лестницы и вышвырнули на улицу, чтобы защитить меня.
На самом верху жила госпожа Хаазе, вдова, почти совершенно глухая. Она улыбалась всему, что я говорила, очень дружелюбно, но не выказывала ко мне ни малейшего интереса.

 

Курт Блазе регулярно заходил к матери. Иной раз она посылала его проконтролировать нашу комнату. И однажды он обнаружил тонкие проволочки, протянутые наискосок через все помещение.
От одного коллеги, страстного радиолюбителя, Бюрхерс получил сигаретную коробку, в которую был встроен детекторный приемник. Но чтобы принимать радиопередачи, требовалась антенна. Для того-то мы и протянули по всей комнате тонкую проволоку. Аппарат работал: мы могли – хотя и без точной настройки и выбора радиостанции – слушать новости из-за рубежа. А это нас очень интересовало, ведь мы хотели знать правду о ходе войны.
Лучше всего было слушать радио во время воздушной тревоги. Тогда, по выражению Юлиуса Нойке, “лживая германская морда” молчала, а зарубежные станции принимались громко и четко. С каким же приятным волнением я слушала знаменитый колокольный перезвон лондонской радиостанции. Как-то раз я узнала голос немецкого диктора Вальтера Хертнера, которого на самом деле звали Херц; актер Еврейского культурного союза, он эмигрировал в Англию. До войны я просто обожала этого артиста и считала его невероятно значительным.
Однако же самые волнующие минуты я пережила, когда воздушная тревога случилась средь бела дня. В бомбоубежище я не пошла, села перед детекторным приемником. И вдруг издалека донеслось: “По Ерушалаим (Говорит Иерусалим)”.
Я постучала по стенке над приемником и крикнула:
– Хаверим (товарищи), я здесь, у нацистки Блазе, в кишащей клопами квартире с совершенно невозможным голландцем! Но я хочу жить, я борюсь, изо всех сил стараюсь уцелеть! Шалом, шалом!
Потом я услышала в эфире еще несколько обрывочных слов на иврите, но во фразы они не складывались.
Курт, конечно, понял, зачем нужны эти проволочки, и сообщил матери. Грянул новый жуткий скандал с Блазе, перебранка, угрозы и, наконец, примирение. Радио у нас осталось.

 

Поздней осенью в квартире стало холодно и сыро. Однажды, потрогав печку в нашей комнате, госпожа Блазе заметила, что печка по-настоящему горячая, куда горячее, чем у нее. Во-первых, дело в том, что у нас стояла современная печь, а печи в двух других комнатах смахивали на памятник Битве народов: высоченные, до потолка, украшенные дешевой лепниной, они имели одну-единственную топку, где дрова или уголь перемешивались с золой. И из-за этих недостатков конструкции никогда толком не нагревались. Во-вторых, топливо, которое в ту пору продавали по карточкам, было дегазировано и практически не давало тепла.
Мы же топили довоенным углем, и вот как это вышло. Герриту вменили в обязанность носить из подвала уголь. И он обнаружил, что в подвале госпожи Блазе по длинной стене сложено много центнеров отличного довоенного угля, маслянисто поблескивающего, жарко горящего. До сих пор понятия не имею, откуда взялись эти запасы.
– Рано или поздно дом разбомбят. Так зачем пропадать этим огромным запасам чудесного довоенного угля? – сказал голландец.
– Если хочешь согреть нашу комнату, тогда тащи, – ответила я. – Но я чужого не беру.
Для меня это был вопрос самоуважения: я не хотела опускаться до уровня немецкой черни. Бюрхерс в этом смысле угрызениями совести особо не мучился.
И теперь госпожа Блазе велела Курту выяснить, не жжем ли мы ее прекрасный довоенный уголь. Сын так прямо и спросил.
– Ты будешь смеяться, Курт, но мы именно этим и занимаемся, – ответил Бюрхерс, – а запасов, пожалуй, хватит на куда более долгое время, чем проживет твоя мамаша. С какой же стати нам мерзнуть?
– Ах, – задумчиво сказал Курт, – а я-то дома зубами стучу от холода.
Он жил на Тэерштрассе во Фридрихсхайне, в сущем леднике, натопить который было вообще невозможно.
Отныне мы стали сообщниками в деле с довоенным углем, и Курт заходил почти каждый день. Прежде чем наведаться к матери, он сперва с лестничной площадки стучал в стенку моей комнаты. Я тихонько открывала, давала ему ключ от подвала, он спускался вниз, набивал портфель углем, где-нибудь его прятал и только потом звонил в дверь и шел к матери, а после уходил с добычей. Эти регулярные визиты очень укрепили нашу дружбу.
Курт симпатизировал мне, а я ему. Когда он вскидывал бровь, что бывало часто, казалось, будто он удивляется. Да он и вправду удивлялся, потому что впервые в жизни познакомился с феноменом дружбы. О национал-социализме и евреях Курт никогда ни словечка не говорил. Почему он стал нацистом и что думал по этому поводу, я предпочитала не спрашивать. В размышлениях он вообще был не силен.

 

Как-то раз за работу на предприятии Курт Блазе получил премию – не то двести, не то двести пятьдесят марок. Для него это была крупная сумма. Он объявил нам, что Трудхен про деньги не скажет, а наконец-то чем-нибудь порадует себя самого. Госпожа Блазе пришла в восторг. Даже в ладоши захлопала от удовольствия: ненавистную невестку наконец-то обведут вокруг пальца. По удачному стечению обстоятельств Курт недавно ездил в командировку во Франкфурт-на-Одере и по дороге познакомился с двумя симпатичными молоденькими девушками – медсестрой и конторщицей. Он даже рискнул немного пофлиртовать и обменяться с ними адресами.
Вскоре одной из них предстоял день рождения. Курт хотел подарить ей цветы и с некоторым трудом сумел их добыть. Мать посоветовала ему обратиться ко мне с просьбой написать письмецо, может даже в стихах. Я охотно согласилась, чем очень его порадовала, тем более что девушка была очень польщена.
Премию Курт целиком потратил на обеих девушек: встречался с ними и водил на разного рода невинные увеселения. Потом он сказал мне, что этот контакт, увы, придется оборвать, потому что деньги кончились.
– А тебе не хочется по-настоящему подружиться с одной из них? – спросила я.
– Ты об интиме? Нет, это невозможно, – отрубил он. – Ежели мне это доставит удовольствие, так после того, что я до сих пор пережил…
Он не договорил, замялся и в конце концов расплакался у меня на плече. Я с трудом сдерживала смех, но взяла себя в руки. Так мы и сидели в полном согласии на мягком диване. Я утешала его, обняла за шею; перефразируя Гёте, можно сказать: “Кто делит с душой родной, втайне от людей, то, что презрено СА или чуждо ей”.
Спустя несколько дней со мной произошел очень неприятный инцидент. Зимнее пальто, которое я носила, было мне велико, с чужого плеча, старое, уродливое. Я пыталась хоть немного возместить его недочеты кушаком. Вдобавок я обычно надевала ботинки на босу ногу, чулок-то у меня не было, да и без карточек на текстильные товары их не достанешь. В тот день на улице какая-то тетка уставилась на меня, а потом завопила:
– Ха-ха-ха, в жизни ничего подобного не видала, пальтишко шикарное, – она ничуть не иронизировала, – а ноги-то босые, без чулок!
Она покрутила пальцем у виска, продолжая сыпать бранью, когда я быстро отвернулась и поспешила прочь, потому что она меня напугала. Я снова посетовала на собственное решение остаться с нищими, эксплуатируемыми, угнетенными или, выражаясь по-христиански, труждающимися и обремененными. Не нравилось мне это окружение, попросту не нравилось.
– Минуточку, – сказал Курт, когда я рассказала ему про эту сцену.
Он метнулся к матери и через несколько минут вернулся сияющий, с ее карточкой на текстильные товары.
– Я сказал мамаше, что хочу подарить тем девушкам по паре чулок. И что Трудхен, узнай она об этом, лопнет от злости. – Он открыл бумажник и дал мне не только карточку, но и денег на чулки. Я была искренне тронута. А госпожа Блазе всегда радовалась, если невестка хоть чего-нибудь да лишалась.
В том числе и табачных изделий, которые Трудхен потребляла беспрерывно. Поскольку ни Курт, ни госпожа Блазе не курили, все табачные карточки доставались ей. Свекровь просто кипела от злости. Однажды я услышала на кухне кашель и какие-то нечленораздельные звуки: госпожа Блазе в свои семьдесят восемь лет впервые закурила, причем крайне неудачно. Ей вздумалось приучиться к курению и самолично использовать свои табачные карточки.
4
Зимой 1943–1944 года госпожа Блазе тяжело захворала. Сперва сильно простыла, потом стала кашлять и целыми днями лежала в постели. Правда, умывалась на кухне, ходила в туалет и готовила себе еду. От моей помощи она упорно отказывалась и себя не берегла – дисциплина не позволяла.
Но затем ее состояние ухудшилось. Поднялась температура, дыхание стало хриплым, ее шатало, и, чтобы не упасть, она поневоле держалась за кухонную плиту. Я несколько раз предлагала позвать врача, хотя это было почти невозможно, большинство врачей находились на фронте. Она и тут отказалась:
– Умереть я могу и без врачей, но пока что не хочу умирать и не умру.
Как-то раз, чем-то занимаясь на кухне, я услышала крики о помощи. Волшебная дверь, конечно, была закрыта, но дверь спальни Луиза Блазе на всякий случай предусмотрительно оставила открытой. В сильном жару старуха упала с кровати и потеряла ориентацию. С большим трудом я подняла ее на руки и опять уложила в постель. В первый и единственный раз я зашла к ней в спальню. Потом принесла чаю.
Как выяснилось, это был кризис. Затем температура стала мало-помалу понижаться, но по-настоящему Луиза так и не поправилась. За считаные недели постарела на десять лет. Не могла уже обойтись без посторонней помощи, подолгу лежала и никогда не выходила из спальни раньше одиннадцати утра.
Чем беспомощнее становилась Луиза Блазе, тем проще было мне: я теперь целиком и полностью отвечала за домашнее хозяйство и, как могла, заботилась об этой старой, немощной женщине. Таким образом она оставалась в привычной обстановке и сохраняла известную независимость. За это и она, и Курт были мне очень благодарны. Временами она дарила мне кусок чудесного мыла или шампунь из волшебного шкафа. Уже сам аромат доставлял блаженство.
Вот ведь абсурд: я нелегально жила у нацистки-вымогательницы и получала от нее такие вещи, каких даже привилегированные лица едва могли достать. По утрам, когда была на кухне одна, я наполняла водой бельевой бак, ставила его на две газовые конфорки, а потом перетаскивала на два стула, поставленных друг против друга. И принимала горячую сидячую ванну, плескалась и напевала. Порой я чувствовала себя в этой квартире настолько уютно, что даже не знаю, что сказать по этому поводу.

 

У Кохов ситуация тоже слегка разрядилась. Эмиля – ему было уже за сорок, и он страдал сильнейшей близорукостью – перевели в другую казарму, причем спросили, кто он по профессии. Ответил он так, как отвечали в ту пору все пройдохи: назвался поваром. О стряпне он, ясное дело, понятия не имел, но жена быстренько преподала ему кой-какие элементарные сведения.
Отныне Эмиль мог прибрать к рукам изрядное количество провизии. Ханхен сшила ему из клеенки что-то вроде жилетки с множеством карманов, которую он надевал под одежду. Когда, как бывало часто, в пожарной части готовили мясной рулет или биточки, она жертвовала карточками на белый хлеб, чтобы Эмиль мог “разбавить” фарш. И он в клеенчатых карманах килограммами таскал этот фарш домой. А кроме того, регулярно приносил целые буханки солдатского хлеба. Мне больше не приходилось выслушивать, в какие огромные суммы обходится на черном рынке хлеб, что я ем.
Теперь Ханхен Кох открыла мужу и ту правду, о которой он и так уже догадался: что я давным-давно не в Болгарии, а в Берлине. Ведь по возвращении я один раз ночевала на их супружеской кровати в деревянном каульсдорфском домишке. Эмиль Кох нашел тогда мою шпильку и сделал соответствующий вывод.
Когда я однажды опять сидела с Ханхен Кох в Кёпенике, в забегаловку неожиданно вошел Эмиль. Мы очень сердечно поздоровались и с тех пор иной раз встречались втроем. Тогда он угощал меня стаканом пива и одной-двумя сигаретами. Но у меня никогда не возникало ощущения, будто я у него в неоплатном долгу.
Карманные деньги, пять марок в неделю, я получала от Ханхен Кох по-прежнему, что очень меня угнетало. Она ведь вправду отрывала их от себя, потому что зарабатывала меньше ста марок в месяц. А вдобавок по-прежнему часто твердила мне манерным тоном: “Такая уж у меня натура, я всегда жертвую собой”.

 

С теми продуктами, какими мы располагали, я худо-бедно старалась вести хозяйство. Голодать никто не голодал, но зачастую еда была до ужаса однообразной и лишенной витаминов. Тем больше госпожа Блазе радовалась всему мало-мальски особенному, что я умудрялась добыть. Соль и горчицу, к примеру, по карточкам не продавали. Чтобы их достать, требовались знакомства в магазинах. Но слишком близкие знакомства я заводить не хотела, ведь иначе люди примутся задавать личные вопросы.
Вот почему я искала собственные пути и средства. Однажды я что-то купила в зеленной лавке и получила на сдачу лишних пятьдесят пфеннигов. Заметила я это только дома. Пятьдесят пфеннигов – сумма, конечно, ничтожная, ведь деньги не имели покупательной способности. Но я хотела быть честной, а потому на следующий же день опять пошла в зеленную, чтобы вернуть этот излишек. Продавщица искренне растрогалась, что в войну, когда весь народ очерствел, еще встречаются честные люди.
К этому фокусу я потом прибегала во многих других магазинах. Говорила: “Две недели назад я что-то у вас покупала. И дома заметила, что мне сдали лишних пятьдесят пфеннигов, но в ваши края снова попала только сейчас и хочу вернуть деньги”. Ответом всегда были радость и уважение, так что я, например, получила без карточек фруктовую пасту, которую продавали только из-под прилавка: целых три пачечки. Бюрхерс был счастлив, Блазе в восторге, а третий пакетик я вручила Ханхен Кох.
Однажды я пошла в крытый рынок на Ригаэр-штрассе в районе Фридрихсхайн. Луиза Блазе раньше работала там приходящей прислугой у супругов, державших мясную лавку.
– Сходи к ним, передай от меня поклон, – попросила она.
К моему удивлению, после короткого разговора лавочница без всяких карточек подарила для госпожи Блазе большой круг кровяной колбасы, а еще две небольшие колбаски – “для вас и для голландца”.
Я была ошарашена:
– Откуда вы меня знаете?
– Так ведь ясно же, кто вы. Курт живет тут неподалеку, и он мне рассказывал, как тяжко вам приходится.
Значит, на самом деле здешний народ язык за зубами не держал, но мне постоянно везло – никто на меня не доносил.
Как обычно, когда я приносила госпоже Блазе какую-нибудь весточку, она приходила в восторг, оттого что я, как она выражалась, что-то за нее пережила. В таком вот веселом, радостном настроении она сообщила мне, что чета мясников всегда считала ее очень добропорядочной. А ведь каждый раз, когда работала у них, она уводила с прилавка мясо и колбасу. Здорово наловчилась.

 

За каждой покупкой приходилось подолгу стоять в очередях, в среднем около часа. У меня это время удваивалось. Дело в том, что из осторожности я каждый раз отоваривала продуктовые карточки Бюрхерса и госпожи Блазе в разных магазинах, чтобы любопытная продавщица не спросила: “Так вы Бюрхерс или Блазе? И кто этот второй?”
Вообще-то полагалось записывать на карточке полное имя. Но я указала только первую букву: Г. Бюрхерс.
– Надо отгадывать, как вас зовут? – спросила как-то продавщица. – Герда!
– В точку, – просияла я. Она соответственно заполнила карточку. В этом магазине я отныне была Гердой Бюрхерс.
Нередко в очереди меня просили поменяться местами, потому что двое знакомых хотели поболтать. И однажды я таким манером познакомилась с женщиной лет сорока, внешне очень симпатичной. Эта госпожа Розе очень громко рассказывала тугоухой собеседнице о своей престарелой матери, которая нуждалась в постоянном уходе. Так я узнала, что ее вечно мучает нехватка стирального порошка, ведь раны на ногах матери надо часто перевязывать, да и постельное белье приходится менять по нескольку раз за день.
Тут я могла помочь. Госпожа Кох дала мне целую горсть помятых карточек на так называемый стиральный порошок и хозяйственное мыло. Это были карточки клиентов, которые вообще-то надлежало куда-то там вклеивать, но ей не хотелось взваливать на себя еще и это. Но и использовать карточки она тоже не могла, ведь каждый бы смекнул, откуда они взялись. Словом, я подошла к той женщине, вежливо извинилась, что подслушала разговор, и предложила ей карточки на мыло, если у нее найдется что-нибудь в обмен.
– Без проблем, у меня полно продуктов, – сказала она, – мама почти ничего не ест. Могу предложить хлебные карточки.
Потом она назвала мне свой адрес, на одной из улиц неподалеку от Штралауэр-аллее, и сообщила, что раньше была помощницей зубного врача и придает огромное значение гигиене. Сделав большую эффектную паузу, она добавила, что вообще-то всегда жила в Темпельхофе. Я не сразу поняла, как реагировать на это сообщение, но на всякий случай слегка кивнула. И правильно сделала: Темпельхоф считался куда как благоприличным районом.
С тех пор я примерно раз в десять дней заходила к госпоже Розе. Мы производили обмен, а заодно и разговаривали. Каждый раз меня подробнейшим образом информировали о состоянии матери, так что, к счастью, самой мне открывать рот особо не приходилось. Тем более странно, что однажды, провожая меня к выходу, Розе сказала:
– Вы знаете, наши отношения уже не назовешь просто знакомством, скорее это дружба.
Теперь у нас было столько хлеба, что мы с Герритом, каждые две недели по субботам навещая Нойке, могли принести в гостинец полбуханки.
– Откажись от хлеба! – в конце концов сказал голландец.
– Что это значит? – спросила я.
– Скажи своей подруге, что хлеб тебе больше не нужен, хватит.
Это замечание открыло мне, что Бюрхерс прекрасно понял, сколь напряженными стали мои отношения с госпожой Кох. Такого внимания я от него никак не ожидала.

 

Разговоры в очередях я слушала с огромным интересом, потому что таким образом узнавала о политических настроениях. Как-то раз из громкоговорителя квартиры нижнего этажа донесся трескучий репортаж, в котором шла речь о евреях. И одна женщина довольно громко сказала:
– Хватит уж талдычить об этом, год за годом одно и то же. Геббельс сказал, всех евреев вывезли. Пускай вот лучше скажут, когда в продаже опять будет копченая рыба и когда прекратятся бомбежки.
Все согласно закивали.
В другой раз я услышала, как две женщины говорят о демонстрациях на Розенштрассе, которые происходили почти год назад, в феврале 1943-го. Одна сказала другой:
– Ваша кузина ведь участвовала. И вы тоже с ними ездили? Как все было?
– Ну, мы кричали: “Свободу нашим мужьям!” А им не хотелось в центре города стрелять по немецким женщинам. И в конце концов их отпустили.
– Ах, очень рада. Если б вовремя узнала, тоже бы пошла.
– Многие пошли, просто из солидарности, – сказала ее знакомая.
Впрочем, большей частью люди в очередях сетовали, например, на большую нехватку жиров. И что многое другое, чего им хотелось, – прежде всего овощи и фрукты – из продажи исчезло. Даже так называемые стопроцентные арийцы, причем работающие, питались очень плохо. Н-да, думала я, хотите жить нормально, так нечего было выбирать Гитлера и затевать войну.
Однажды я четыре часа кряду стояла в жуткий мороз за кониной. В войну это был деликатес. Ведь на мясо шли не старые клячи, которых отправляли на бойню, а убитые на фронте породистые кони.
Ноги у меня уже совершенно закоченели, когда какая-то девушка, стоявшая далеко впереди меня, вышла из магазина с покупкой и поспешила мимо очереди. Внезапно она остановилась передо мной. Узнала меня, да и я теперь тоже вспомнила, что временами видела ее во дворе синагоги.
– Вот так встреча, я же тебя знаю! Мы ведь одного поля ягоды, – дерзко сказала она.
Я незаметно кивнула.
– Ты из кошерной семьи, – продолжала она, теперь уже очень тихо, – и все-таки покупаешь конину?
– Да, – ответила я, – решила, что при правильном состоянии духа конина очень даже кошерная. Я сама сейчас – верховный раввинат. – Тут я невольно рассмеялась.
В тот день мне повезло. Мяса завезли столько, что по мясным карточкам выдавали в четыре раза больше: вместо фунта – два кило плюс мозговые кости, из которых получался чудесный бульон. Поскольку о продаже объявили заранее, карточек у меня было три – госпожи Кох, Бюрхерса и госпожи Блазе. Счастливые, благодарные, все очень меня хвалили.

 

Я не первый раз встречала людей, как и я, скрывавшихся от властей. Если сталкивалась на улице с кем-то, знакомым по прежним временам, мы обычно быстро переглядывались, но виду не подавали. Позднее я сосчитала – в целом оказалось двадцать две встречи с людьми, находившимися в такой же ситуации.
Первое место среди них занимал Фриц Гольдберг. Сын наших бывших хозяев с Ландсбергер-штрассе, ему было уже за тридцать. Когда мы жили у его родителей, я мало с ним общалась. Но когда в начале 1944-го столкнулась с ним у Шлезишер-Тор, мне показалось, будто я в пустыне встретила земляка. С этой минуты мы подружились.
Он жил со своей невестой Рут Лахоцке в подсобке молочного магазина. У меня тогда сложилось впечатление, что все берлинские евреи-нелегалы живут в молочных магазинах. Фриц Гольдберг поддерживал связь с разными группками нелегалов и рассказывал мне, где они встречались. При первой же нашей встрече он спросил, не хочу ли я пойти на одну из таких сказочных меновых бирж.
– Мне нечего менять и нечего продать, – ответила я, – и я не хочу контактировать с такими кругами. Это против всех правил конспирации.
Фриц знал об опасности. Знал имена евреев-шпиков вроде Стеллы Гольдшлаг, по кличке Белокурый Призрак, и Рольфа Изаксона. И о Рут Данцигер, дочери хозяев столовой “Данцигер”, рассказал мне именно он. От него я впервые услышала слово “хапуга”.
Шпики шныряли там, где встречались евреи-нелегалы. У кого еще были деньги, те проводили вечера, скажем, в Государственной опере. В конце спектакля немалое их число по милости доносчиков отправлялось за решетку.
– Ты живешь в этом районе? – полюбопытствовал Фриц Гольдберг.
– Да, – ответила я, – не очень далеко.
– И где же именно?
– А зачем тебе знать?
Адрес я ему не сказала. Когда мы попрощались, даже сделала вид, будто иду нарочно в другую сторону. Демонстративно направилась к дому, где на самом деле жила, и заговорщицки улыбнулась ему: пусть думает, что я хочу его обмануть и живу вовсе не здесь. Он считал себя большим умником.
С того дня мы временами случайно сталкивались у Шлезишер-Тор. Если никуда не спешили, то гуляли по Трептов-парку, сидели там на лавочке. Поскольку всех обязали работать, надо было соблюдать осторожность, не привлекать внимания. Заметив прохожего, мы изображали влюбленную парочку, приникали друг к другу, улыбались. И тогда какая-нибудь старушенция приветливо нам кивала.
Однажды я случайно зашла в магазин, где он жил в подсобке. Когда я протянула через прилавок новую продуктовую карточку, чтобы ее отметили, продавщица ущипнула мою ладонь. Только теперь я узнала Рут Лахоцке, невесту Фрица. Я быстро спрятала карточку, чтобы она не видела ни адреса, ни фамилий Блазе и Бюрхерс.
– Я только хотела поздороваться, – объяснила я и поспешила попрощаться.
Я знала, что отношения между ними хуже некуда. Фриц цеплялся за эту девушку ради ощущения безопасности. Она была белокурая и голубоглазая, то есть внешне никак не скажешь, что еврейка. А ночами они постоянно ругались. Обоюдная ярость и ненависть были так велики, что они вовсе не думали об осторожности и ни на что не обращали внимания. Он твердил, что из-за нее совсем рехнулся, ведь она такая требовательная, например, требует от него доставать сливочное масло, а не маргарин.
По повинности Фриц работал на вывозе мусора, и там у него был коллега, который вправду мог достать сливочное масло. И однажды, когда он опять явился на свалку, этот человек предупредил его:
– Я ведь знаю, ты из этих, со звездой. Больше не приходи. Тут есть нацисты.
Чистейшее безумие с его стороны, что он потом еще не раз ходил туда. В конце концов кто-то опознал еврея без звезды, сообщил в гестапо, и все кончилось.
Фриц Гольдберг буквально сам искал смерти. Я узнала об этом от Рут Лахоцке. Через несколько дней после его ареста я в обеденный перерыв встретила ее на улице.
– Фрица взяли – сообщила она, – все очень печально. Но, по мне, так пусть пытают его сколько угодно. – Она заметила ужас на моем лице и добавила: – Извините, я неудачно выразилась. Конечно, я все глаза выплакала. А сказать хотела вот что: он никогда не проговорится, что жил со мной и где меня найти.
Конечно, очень печально потерять такого собеседника, как Фриц Гольдберг. От него я получала важную информацию и с ним, единственным представителем прежнего моего мира, могла поговорить о своем положении, о тревогах и страхах.
Теперь мне только и оставалось держаться за еврейские традиции. “Не знаю, что станется с еврейством в США или в Палестине, – говорила я себе, – но я здесь, я – миньян, я – весь Израиль и исполняю свой долг”. Лавочку в парке, где мы так часто сидели, я теперь называла Вайсензее и долгое время регулярно ходила туда, чтобы прочитать кадиш: Фрицу Гольдбергу полагается достойный еврейский памятник.

 

Геррит Бюрхерс, человек, в сущности, мне чужой и безразличный, все же мало-помалу стал моим наперсником. Когда не впадал в бешенство, он был очень мил, внимателен и чуток.
Тем для разговора нам всегда хватало. Вернувшись с работы, он рассказывал мне про тамошние события. А после дневного воздушного налета мы говорили о том, где и как провели это время.
Каждый день я покупала газету “Берлинер зюден”, а Бюрхерс каждую неделю прихватывал домой “Рейх”. Он очень интересовался политикой, а в том, что касается хода войны, стал настоящим диванным стратегом. Из газет мы вырезали карты. Геррит булавками размечал фронты, и мы интерпретировали каждое новое изменение. “Рейх” мы по очереди читали вслух и обсуждали. Геррит был прекрасно подкован в географии и тотчас умело классифицировал всю информацию. Вдобавок он с удовольствием и хорошо решал кроссворды, знал все притоки какой-нибудь неведомой африканской реки и всех опереточных персонажей из четырех, пяти или восьми букв. Самих оперетт он никогда не слышал.
После отбоя воздушной тревоги мы с Герритом часто выходили на улицу. Мысли в голове у меня так и бурлили, я с трудом сдерживала их, не давала вырваться наружу. И придумала для такой ситуации особый ритуал: пока мы смотрели на красное зарево у горизонта, я про себя пела на мотив “Хорста Весселя”: “Qui sème le vent récolte la tempête” – “Кто сеет ветер, пожнет бурю”, эта строчка очень нравилась мне еще в школе.
Для меня налеты означали не поражение, а победу. Я бы с радостью крикнула бомбардировщикам: “Давайте, ребята! Войны можно было избежать. Пусть теперь тот, кто выбрал Гитлера, почувствует последствия на своей шкуре”.
Иногда по выходным мы ходили в кино, конечно, не в роскошные кинотеатры на западе Берлина, где проходили премьеры, а в заштатные киношки в Нойкёлльне или у Гёрлицкого вокзала. Когда в конце войны Марика Рёкк слащаво распевала “Все в жизни проходит”, было ясно: теперь-то у них очко заиграло.

 

Язык рабов и специфический юмор подданных диктатуры в ту пору понимал каждый, кто хотел понять. Свидетельство тому я увидела, когда однажды снова шла по Адальбертштрассе в Кройцберге. Мне очень нравилась эта улица с великим множеством задних дворов; для меня она символизировала пролетарские районы.
Знойным августовским днем 1944-го я увидела, что возле крошечной булочной собралась кучка прохожих и люди смеются. Я осторожно, как полагается в таких случаях, подошла ближе. В витрине выставили торт, на котором кремом было искусно выведено “С Новым годом!”. Картонная табличка рядом разъясняла, что это работа подмастерья, а вторая табличка коротко сообщала: “Муляж”.
В тогдашних обстоятельствах поистине политическое заявление – высказывание против войны: мол, настоящий торт с настоящей сахарной глазурью по причине нехватки продуктов не испечешь. То есть речь однозначно шла о муляже, а комментарий гласил: что ж, с Новым годом – в такую-то жару!
– Ну до чего ж хорошо, честное слово, вот уважили, прям со смеху помрешь, – сказала какая-то старушка.
Через несколько дней перед булочной опять толпился народ. Полицейский в форме разогнал маленькое сборище и удалился. Я стояла на почтительном расстоянии, но после ухода полицейского подошла к лавочке и спросила женщину, вышедшую из двери:
– Что тут произошло?
– Полиция потребовала убрать из витрины торт и таблички.
– А при чем тут полиция?
– Они сказали, на то есть причины, но им велено помалкивать. Чего доброго, поймут неправильно.
На той же Адальбертштрассе я стала свидетельницей другого инцидента, который произвел на меня еще большее впечатление. Длиннющая колонна солдат с песней шагала по улице. Репертуар был всегда один и тот же, и, как обычно, грянули “Лесной коричневый орех”. Шагая подле такой маршевой колонны, я очень старалась не попасть в ногу с солдатами. Но бороться с ритмом, который прямо-таки проникал внутрь, было очень трудно.
Неожиданно я заметила весьма запущенного пожилого мужчину, который, чеканя шаг, шел рядом с колонной. В прошлом он, наверно, был певцом, потому что пел замечательно, с превосходной дикцией. На голове у него был котелок, а из кармана пальто выглядывал красный носовой платок. Чудак, каких на улице редко увидишь.
Этот человек очень громко изобразил трубное вступление “Марша Радецкого”, а потом пропел на эту мелодию, громовым голосом и невероятно серьезно: “Голой задницей сверкаю, марш Радецкого играю”. Сотни солдат оборвали песню и расхохотались. А я бодро и совершенно сознательно маршировала в том же ритме, какой задал певец “Маршем Радецкого”.
Не могу описать невероятный восторг, вызванный во мне этой какофонией, смесью идиотской темно-коричневой песни про орех и заявления “голой задницей сверкаю”. Дисгармония воодушевила меня, стала для меня знаком сопротивления.
Этот случай еще долго меня не отпускал: ведь подпоясанный веревкой бродяга сумел приложить сотни солдат. И с ним самим ничего не случилось. Так чего же можно добиться разумно организованным сопротивлением, спрашивала я себя, сейчас, когда война уже вряд ли продлится очень долго?
Стоит, думала я. Стоит маршировать не в такт. И стоило терпеть все эти страхи и мерзости. Ведь жизнь прекрасна.
5
Наш консьерж Грасс был одаренный комик. А поскольку нацисты, как все диктаторы, чувством юмора не обладали, едва ли не всё, над чем можно было от души посмеяться, связывалось с Сопротивлением.
Однажды под вечер я шла в сторону Обербаумбрюкке в нескольких шагах за Александером Грассом, когда нам навстречу попался местный нацистский павлин. Так в народе прозвали определенных чинуш из НСДАП. Неожиданно Грасс начал двигаться так, будто у него нет хребта. Он отсалютовал павлину гитлеровским приветствием, вскинув руку, и одновременно, извиваясь угрем, отвесил поклон. А при этом выдал этакий словесный салат из “хайль Гитлер” и “добрый день, дорогой сосед”. Павлин захохотал и невольно выдал в ответ не менее идиотский салат, над которым я еще долго потом смеялась.
Грассов назначили также старшими по бомбоубежищу, что мне было очень на руку. А чтобы держать господ в мундирах на расстоянии, Александер Грасс даже добровольно стал помощником дружинника ПВО. Вообще-то такой должности не существовало, по крайней мере официально. Но он объяснил ответственному дружиннику, что в нынешнее тяжкое время все соотечественники должны держаться заодно и потому он готов взять на себя полную ответственность за квартал Ам-Обербаум, 1–3. Он позаботится, чтобы все, в том числе старики, в случае воздушного налета проследовали в бомбоубежище. А после отбоя проконтролирует, не упала ли где зажигательная бомба. И все это он сделал только затем, чтобы я могла спокойно спуститься в бомбоубежище. Когда однажды вдруг появился-таки какой-то деятель в форме, Грасс немедля взял его в оборот и убалтывал до тех пор, пока тот не ушел.
Бомбоубежище представляло собой одно большое помещение, где сидели жильцы всех трех домов. Некоторые на собственных стульях, большинство на примитивных лавках, сколоченных Грассом. При воздушной тревоге народ всякий раз притаскивал с собой самое необходимое. Мадам Грасс, особа весьма корпулентная, с важным видом стояла тогда посредине убежища и очень громким голосом указывала каждому его место, которое он и так знал.
Так называемая молодежь собиралась в углу. Там мы регулярно видели Грету, дочь Грассов, продавщицу из продуктовой лавки. Помимо нее, была еще жонглерша, снимавшая комнату в одном из соседних домов. Она страдала хроническим конъюнктивитом и лечилась у окулистки д-ра Марты Юн, известной как антифашистка и ярая противница режима. Однажды жонглерша объявила мне, что прекрасно знает, кто я такая. Один из учеников цойтенской цирковой труппы Кауфхольд рассказал обо мне. Стало быть, обо мне опять вовсю судачили, хотя (или как раз потому что) госпожа Фьоки пыталась сделать из моей персоны большой секрет. Вправду удивительно, что никто на меня не донес.
К молодежи относилась еще и Лотта. Проститутка, как она без стеснения признавалась. В лице этой пылкой противницы нацистов я имела надежную защиту. О своей профессии она говорила совершенно откровенно и на самом смачном берлинском диалекте, чистейшем уличном жаргоне. Фигуре ее могла позавидовать любая заурядная манекенщица. “Ножки, как у Марлен!” – кричали ей вслед мужчины. Только вот нос подкачал, походил на здоровенный огурец, вдобавок кривой: сперва он резко отклонялся налево, потом – резко направо. Лотта постоянно острила, и не только над собственным носом. Стоило ей открыть рот, все хихикали, кричали, покатывались со смеху. Доведись мне присуждать пальму первенства за гениальный комизм, было бы очень трудно выбрать между Александером Грассом и шлюхой Лоттой. Некоторое время я пыталась объединить их в дуэт, полагая, что будет очень здорово, но ничего не вышло. Они вообще не реагировали друг на друга, разве что обменивались банальностями.
– Вообще-то профессия у тебя классная, – как-то раз сказала я Лотте, просто чтобы показать, как она мне нравится.
А Лотта ответила:
– Да только тебе не годится. Коли уцелеешь – а по-моему, так оно и будет, – пойдешь учиться, дохтуром станешь. Вот такая у тебя дорога, а у меня другая.
Как-то раз, поднимаясь по лестнице к нашей квартире, я услыхала на чердаке жуткий гром. И мгновенно до смерти перепугалась: гестапо? Но тотчас себя одернула: чепуха. Если на меня донесли, зачем им на чердаке-то молотить? Впрочем, чтобы обуздать страх, надо выяснить, что там творится.
Тем же вечером Александер Грасс объяснил мне, что творилось наверху: бригада строителей пробивала толстые брандмауэры между домами, чтобы с одного чердака можно было перейти на другой.
В подвале такие проемы проделали уже давно. На случай если один выход завалит, можно выбраться наружу через другой. Вот наш помощник дружинника и уговорил старшего пэвэошника устроить такие проемы и на чердаке. Когда он рассказывал про тот разговор, мы с Бюрхерсом хохотали до слез. “Поймите, товарищ, тут надо мыслить логически, – сказал Грасс начальнику, – куда людям бежать? Когда сверху сыплются бомбы, они бегут вниз, а когда бомбы взрываются, им надо снова бежать снизу наверх”. Извиваясь угрем, Грасс с бешеной скоростью нес эту чушь, пока вконец не задурил начальнику голову и тот не согласился.
А поступил наш консьерж так исключительно ради меня.
– Коли опасность придет снизу, от самого низкого сброда, какой только есть на свете, от нацистов, вы бегите не вниз, а наверх. Ведь у подъезда обычно торчит еще один из ихних. Через чердак попадете в другой дом и выйдете на другую улицу, – сказал он мне.
Когда я хотела поблагодарить, он отмахнулся:
– Ох, за что тут благодарить. Наоборот. То, что творят с вами и со всеми вашими, чудовищно. Мы должны благодарить, когда можем помочь вам.

 

Лотта подцепляла клиентов вечерами в пивнушке Альтермана на Мюленштрассе, прямо за углом. Я временами тоже туда заходила. Когда Луиза Блазе бывала в добром настроении, она совала мне зеленую стеклянную банку с патентованной крышкой и посылала за пивом. По-моему, пивнушка была отвратная, как и пиво. К тому же я боялась от выпивки потерять над собою контроль, а я хотела постоянно быть начеку и в ясном уме. Вот и наловчилась незаметно для Блазе бесшумно выливать пиво из большущей кружки в кухонную раковину.
Как-то раз она велела мне передать Альтерману привет.
– Мужики, – громко провозгласил на это хозяин, – помните Бездонный Пузырь?
Несколько старых выпивох, уже после обеда изрядно навеселе, во всю глотку объяснили остальным, откуда это прозвище: Блазе без передышки дула пиво. Пивнушка загалдела. Потом какой-то пьяный старикан бродил от стола к столу и что-то шептал, вызывая новые взрывы хохота.
Какую сенсационную весть он там сообщал, я узнала позднее. Блазе иногда упоминала о долгом, тяжком времени, проведенном вдали от дома, и о том, как жалко ей было своих детишек. Не сразу она выложила, что какое-то время сидела в женской тюрьме, так как занималась у Альтермана сводничеством. Таким манером обеспечивала себе прибавку к маленькой пенсии и к доходам от работы прислугой.
Погорела она на том, что вдобавок попыталась шантажировать свою смертельную врагиню, единоутробную сестру Клару Калливоду. Та была акушеркой в Веддинге и добилась некоторого благосостояния: как говорили в Берлине, наскребла деньжат на нелегальных абортах. Когда Луиза Блазе пригрозила заявить на нее, если та не отстегнет ей определенную сумму, Клара Калливода наняла частного сыщика. И тот быстро выяснил, какими криминальными делишками занимается в альтермановской пивнушке Луиза Блазе. Так и вышло, что в итоге под суд загремела сама Луиза.
Кстати, о том, что шантажировала свою сестрицу, госпожа Блазе говорила без малейших угрызений совести. Считала, что имела на это полное право, а вот Клара, нанявшая частного сыщика, чтобы убрать Блазе с дороги, – Клара, конечно, сволочь, каких свет не видал.

 

На первых порах мы при каждом воздушном налете с превеликим трудом препровождали госпожу Блазе в подвал. Но вскоре она отказалась туда спускаться: слишком утомительно. А мы вздохнули с облегчением. Бюрхерсу хватало и того, что он таскал туда наши вещи – в каждой руке два чемодана. А я помогала старикам – забирала у них чемоданы и сводила вниз по лестнице. Крепких мужчин в доме, считай, не осталось, и все в один голос твердили: ну до чего же милая барышня.
Когда неподалеку рванула бомба, в доме разом вылетели все стекла. Мы с Бюрхерсом целое погожее воскресенье простояли во дворе, вытаскивая из рам осколки, мерзкая работа. Дело в том, что застеклить окна заново можно, только удалив все осколки. Старики хотели нам заплатить, но, к счастью, тут мы с Бюрхерсом были единодушны: денег мы не возьмем. Соседи растрогались до слез: есть еще на свете добрые люди.
Здешние обитатели никогда бы на меня не донесли, хотя не были ни противниками нацистов, ни тем более антифашистами. Иные из них наверняка донесли бы на какого-нибудь пожилого, жирного мужика, который выглядел точь-в-точь так, как они представляли себе богача-еврея. Словом, в безопасности я себя не чувствовала.
Однажды, когда я вернулась из долгого похода по магазинам, у нас на кухне стояла незнакомая женщина. С первого же взгляда она вызвала у меня резкую антипатию. Вульгарная, примитивная, с головы до ног в красном самых разных оттенков. Мне ее представили как новую жиличку, которая займет нашу пустую комнату.
Как я узнала, эта особа хотела быть поближе к мужу, зенитчику. Совсем рядом с нашим домом на крыше установили зенитное орудие. Я видела, как зенитчики берут на прицел подлетающий самолет, и мне ужасно хотелось крикнуть английскому или американскому пилоту: “Парень, жми отсюда, иначе собьют!”
Женщина обошла все соседние дома, спрашивая, не сдают ли где комнату. Когда она позвонила в нашу дверь, меня дома не было, а Блазе сидела на кухне. Воображая, что заламывает немыслимую сумму, она потребовала за переднюю комнату пять марок в день. По-крестьянски хитрая пришелица мигом смекнула, что некоторые здесь понятия не имеют о теперешних расценках. “Дороговато, конечно, – сказала она, – ну да пять марок я как-нибудь потяну”. В других местах запросили бы во много раз больше.
Я с самого начала была ей бельмом на глазу. Нацистка, она ко всем относилась с подозрением и держала меня на примете. Я опять спрашивала себя, неужели, в конце концов, не может просто сохраниться та сносная ситуация, какую я с таким трудом себе создала. Но через несколько дней застала эту особу в слезах.
– Уезжаю, – сказала она, – мужа посылают на фронт.
Тем все и кончилось, к счастью.
– Мамуля Блазе, – сказала я потом нашей квартирной хозяйке, ласково и сердечно, – это была безобидная женщина. Но что, если б вы открыли дверь, а на пороге – грабитель? Иностранцы-работяги ведь сплошь мерзавцы, вы же сами все время твердите! Этакий тип в два счета свалил бы вас с ног и ограбил. Ни в коем случае не отпирайте никому, когда меня нет!
Хозяйка поблагодарила за предупреждение, поняла, что ей опять повезло. Позднее мы с Куртом уговорились звонить условным сигналом, чем укрепили ее в мысли, что мои предостережения надо принимать всерьез. Курт же при всей любви к матери сохранял лояльность обеим сторонам. Он ничего бы не сделал мне во вред.

 

Время от времени госпожа Блазе получала письма, хотя сама никогда и никому не писала. Не могла, и не только по причине плохого зрения. Ко дню рождения она, к примеру, получила открытку от Анны Цирфогель, младшей сестры невесты ее горячо любимого, погибшего на фронте сына, Герхарда Блазе. Сама невеста, очевидно, весьма скоро утешилась с другим и никогда больше о себе знать не давала. Анна Цирфогель явно негодовала по этому поводу и ко дню рождения Луизы Блазе даже прислала собственные стихи.
В моем лице у госпожи Блазе появился человек, который мог ответить на подобные письма. Вот так между мной и Анной Цирфогель завязалась оживленная переписка. Подписывалась я, конечно, всегда именем Луизы Блазе. Как-то раз даже сочинила серьезное стихотворение о чувствах и помыслах старой женщины. Барышня Анна пришла в восторг и загорелась желанием непременно познакомиться со мной, то есть с этой старой дамой, но жила она очень далеко, в Померании. А вообще Анна обожала фюрера и непоколебимо верила в окончательную победу. Что городской народ обходился ничтожным продуктовым рационом, эта крестьянская дочка вовсе представить себе не могла. В ответ я послала ей один из тогдашних “кулинарных” рецептов, пригодных лишь на то, чтобы из скудных ингредиентов сварганить почти несъедобные блюда.
Вскоре от Анны Цирфогель пришел громадный пакет с вкуснейшим пирогом. Госпожа Блазе была на седьмом небе: не столько от самого пирога – она почти ничего не ела, – сколько от обладания им. Хапать и владеть – вот суть ее натуры, хотя и отдавать тоже. Половину пирога она подарила мне.
Я к нему не притронулась, пока Бюрхерс не пришел с работы. И первым угостила его. Очень вкусно, сказал он, но его солдатский хлеб, смоченный суррогатным кофе и посыпанный сахаром, еще слаще и ничуть не хуже.
Тогда я тоже попробовала и неожиданно расплакалась.
– Что случилось? – с удивлением спросил Геррит.
За все время я расплакалась первый и единственный раз, и мне было стыдно перед самой собою. Я не плакала, даже когда мою родню увозили в лагерь смерти. А теперь вот не могла сдержать слез.
– Я плачу от радости, – сказала я.
Пирог был сущее объеденье, я уже и вообразить не могла ничего подобного. И обрадовалась: вдруг снова ощутила, как прекрасна бывает жизнь.
Сперва я хотела отнести кусочек пирога в гостинец Ханхен Кох. Но встретились мы лишь через несколько дней, а к тому времени от посылки мало что осталось. Может, оно и лучше, что Ханхен не узнала, к каким лакомствам я имела доступ. Она ведь была далеко не чужда зависти. Ей хотелось видеть меня нищей, зависимой и страдающей, чтобы утешить и приласкать.

 

Госпожа Блазе много рассказывала и о времени, которое из-за глазного недуга провела в больнице имени Вирхова. Подробнейшим образом описывала мне тамошних пациенток и медсестер. В особенности заинтересовала меня некая Краузе, по всей видимости, упертая коммунистка из Шёнеберга, которая выбилась в консьержки.
Когда госпожа Блазе попросила меня разузнать, как теперь живется этой женщине, я с удовольствием поехала в Шёнеберг. Вход в ее квартиру я нашла не сразу, потому что дверь располагалась прямо в подворотне.
Ну-ну, здесь можно хорошо спрятаться, подумала я. Потом позвонила. Никто не открывал. А спустя минуту-другую какая-то женщина пересекла двор и направилась прямиком к этой двери.
– Добрый день, – сказала я, – вам привет от Луизы Блазе, она просила проведать вас и узнать, как вы поживаете.
Услышав это имя, женщина нахмурилась.
– Большое спасибо, – неприветливо бросила она, – у меня нет времени, дом большой, забот полон рот.
Она уже хотела захлопнуть дверь у меня перед носом.
– Минуточку, – быстро сказала я. – Я снимаю у госпожи Блазе комнату, причем по весьма особенной причине. Но мне будет неприятно, если вы сочтете, что я придерживаюсь таких же политических взглядов, как и она. Наоборот!
– Ладно, заходите. Вообще-то время у меня есть, работа подождет, – вдруг очень приветливо сказала женщина.
Она провела меня в маленькую кухоньку, где стояли фотографии мужа и сына, тот и другой погибли на фронте. Я опять уселась в плетеное кресло, а потом мы долго разговаривали о политике.
– Вы заслуживаете всяческого доверия, – сказала я немного погодя, – поэтому я расскажу вам свою историю.
И я снова выложила гениальную полуправду, придуманную Трудой: мол, я наполовину еврейка, попала в передрягу, потому и живу нелегально у Луизы Блазе. Услышав об этом, Краузе довольно захлопала в ладоши. По-детски обрадовалась, что старая нацистка Блазе помогает нелегалке. Тут я набралась храбрости и спросила:
– Если случится катастрофа, то, может, возьмете меня к себе?
Краузе с восторгом хлопнула себя по коленкам маленькими пухлыми ручками:
– Ну конечно! На первое время непременно! А там что-нибудь подыщем!
Под конец она пригласила меня заходить еще. И я в прекрасном настроении отправилась восвояси. Даже поймала себя на том, что на радостях иду вприпрыжку. Взрослые люди вприпрыжку не ходят, попеняла я себе. Но, с другой стороны, гестапо ведь не спросит у меня документы только потому, что я иду по улице вприпрыжку.
6
Первые сообщения о событиях 20 июля 1944 года я услышала по зарубежному радио. Взбудораженная стояла в нашей комнате возле детекторного приемника. Много часов проторчала у приемника, пытаясь узнать подробности. Но из-за границы сообщали только ту же скудную информацию, что и по германскому радио: попытка путча, организованная немецкими офицерами. Но покушение на Гитлера не удалось.
Сначала эта весть подействовала на меня крайне удручающе. На краткий миг освобождение через ликвидацию Гитлера казалось таким близким – и потерпело неудачу. Но потом я подумала: ну и хорошо. Офицеры, планировавшие покушение, никогда не выдвигали против Гитлера обвинения в том, что он развязал войну, а теперь ставили ему в вину лишь то, что он ее проигрывал. Они недолюбливали его за вульгарность, за плебейство, ведь, не в пример им, он вел свое происхождение не из старинного дворянства и не из традиционных офицерских кругов. Настоящими антифашистами они не были, просто консервативные вояки. Я сказала себе: если б война закончилась прямо сейчас, получился бы всего-навсего гнилой компромисс. Германию надо победить полностью, русские и другие союзники должны ее оккупировать, над Берлином должно развеваться красное знамя. Когда Бюрхерс вечером пришел с работы, мы долго об этом говорили, и он полностью со мной согласился.
Открыто обсуждать подобные темы мы могли только с Юле и Трудой Нойке. Мы по-прежнему навещали их раз в две недели, и порой я считала дни и часы до следующей встречи. Сейчас такой обмен мнениями стал для меня особенно важен.
В один из ближайших субботних вечеров я без малейших дурных предчувствий, напротив, в радостном предвкушении взбежала по лестнице на Шёнляйнштрассе, 13. Юле молча открыл нам дверь. Молча провел через переднюю на кухню. Мы остались в дверях, а он подошел к окну, сел на стул, схватил сапожную подставку и отчаянно застучал молотком по ботинку. С улицы в окно задувал теплый летний ветерок.
Мы с Бюрхерсом вопросительно переглянулись. Юле не поздоровался, не предложил нам сесть, не объяснил свое поведение. На лице у него застыла яростная гримаса. Лишь после долгого мучительного ожидания, пока мы растерянно глядели, как он орудует молотком, он отложил инструмент, посмотрел на нас и коротко сказал:
– Труду арестовали.
Меня как обухом по голове ударили. Обсуждать пока было особо нечего. Юле еще не знал подробностей. Одно ясно: до поры до времени нам надо держаться подальше от Шёнляйнштрассе. Лишь через месяц-полтора Юле, возможно, сумеет разузнать, следят ли за квартирой, состоялись ли обыски и где Труда. Тогда Геррит сперва сходит к нему один, на разведку. Он жил в Берлине легально, и, не в пример мне, серьезная опасность ему не грозила.

 

Гертруд (Труда) Нойке в возрасте 38 лет. Лето 1945 г.

 

Позднее мы узнали, что Юле вообще оставили в покое. Его и при аресте жены не замечали в упор. “Мы не за вами!” – вот все, что ему сказали. Труда постоянно твердила в своей ячейке, что мужу незачем знать о ее политической работе. Нервы у него ни к черту, и в конце концов он может разозлиться, что она занимается политикой, вместо того чтобы приготовить ему в воскресенье хороший обед. Видимо, доносчик, который в итоге сдал ячейку, поверил этому.
Поздней осенью 1944 года мы возобновили регулярные визиты к Юле Нойке. Он вконец извелся. Страшно тревожился за жену, переживал за пасынка и падчерицу, ответственность за которых теперь полностью легла на его плечи, и мучился с больными ногами. С деньгами у него тоже обстояло плохо. А мы мало что могли сделать, разве только каждый раз приносили ему полбуханки хлеба.

 

А война меж тем продолжалась. Газеты полнились извещениями о смерти, и я точно примечала, насколько по-разному их формулировали. Когда сообщалось, что такой-то и такой-то погиб “за фюрера, народ и отечество”, было ясно: писали нацисты. Но встречались и другие извещения, вроде вот такого, помещенного неким семейством из Шарлоттенбурга, где говорилось: “Господь забрал нашу дочку”. Девушка погибла при бомбежке. В этом же извещении упомянули и милую прислугу, которая считалась членом семьи. Между строк здесь отчетливо читалось выступление против нацизма, но сформулированное так, что властям не подкопаться. Я запомнила фамилию и адрес этих людей и решила: если попаду в неприятности, пойду к ним. Они мне помогут.
Обеих единоутробных сестер Луизы Блазе – Клару Калливоду и Анну Зупльну – тоже разбомбили. И обе обратились к Луизе, нельзя ли им устроиться в квартире Ам-Обербаум, после лет и даже десятилетий, когда вообще знать ее не желали. Старуха спровадила их, сказав, что обе комнаты у нее сданы, в одной живет рабочий-голландец, а в другой – молодая девушка.
Но однажды днем на пороге появился Курт. Дом, где он жил, был полностью разрушен. Оставшаяся без крова семья – отец, мать и трое детей – сидела у нас на кухне. А Трудхен опять ждала ребенка. На сей раз впрямь грозила опасность: Курт знал, что одна комната в квартире свободна.
Мы с ним мгновенно установили зрительный контакт. Он едва заметно покачал головой, а я ответила, так же едва заметно: пожалуйста, не надо. Мы оба понимали: между госпожой Блазе и ее ненавистной невесткой, вечно сидящей на угольном ларе, наверняка разразится катастрофа. Но от Трудхен вполне можно ожидать, что она захочет поселиться на Обербаум и потребует, чтобы жилец-голландец убирался к чертовой матери. Нас с Бюрхерсом и без того снова и снова пугали слухи, что так называемым иностранным рабочим запретят снимать комнаты частным образом и в обязательном порядке переселят в общежития.
Госпоже Блазе явно было весьма нелегко убеждать сына, что здесь недостаточно места для всей его семьи. Но Курт-то как раз и не хотел переезжать к матери. После этого разговора он зашел ко мне в комнату и попросил составить заявление в НСДАП: он, мол, многодетный отец, дом его разрушен бомбой до основания, поэтому он просит предоставить ему жилье на льготных условиях. Единственный раз в своей жизни я подписалась формулой “Хайль Гитлер!”. А Курту действительно очень быстро предоставили жилье, правда, кажется, опять сущий ледник.

 

Несмотря ни на что, жизнь продолжалась. Существовала даже так называемая повседневность. Я регулярно навещала госпожу Розе, выменивала мыльные карточки на хлебные и раз в неделю встречалась с Ханхен Кох. Бюрхерс тоже поддерживал знакомство кое с кем из коллег.
Одним из таких был Эрих Клан. Голландец подружился с ним вскоре после того, как начал работать на фабрике. Клан не жаловал нацистов и с самого начала отнесся к Бюрхерсу, единственному коллеге-иностранцу, подчеркнуто добродушно. Они быстро сблизились и политически, доверяли друг другу. Так Бюрхерс узнал, что в прошлом Клан был взломщиком, но сейчас уже отошел от дел. Много лет кряду он жил квартирными кражами, однако его ни разу не поймали. Потом у него началось тяжелое заболевание желудка, он перенес несколько операций и теперь мог трудиться лишь неполный рабочий день, причем на легкой работе. Преступная карьера закончилась.
Из-за больного желудка Клан и есть почти ничего не мог. Но и приносить завтрак назад, домой, тоже никак не смел, жена по-страшному его ругала. Вот почему он часто отдавал свой хлеб удивленному и осчастливленному коллеге-голландцу. Бюрхерс-то вечно хотел есть.
В конце концов Эриха Клана надолго отправили на больничный. Когда он еще раз зашел на фабрику за деньгами, то сказал Бюрхерсу, что был бы рад познакомиться со мной. И назвал весьма странную причину: он, мол, хочет научиться решать уравнения с двумя неизвестными. Бюрхерс рассказывал ему обо мне и хвастался, что я окончила гимназию.
Клан предложил встретиться на скамейке в Трептов-парке. Увидев его, я жутко напугалась. По-голландски Бюрхерс всегда называл Клана Малышом, однако ж не сказал мне, что он карлик. Торс нормальный, лицо неглупое, только вот нижние конечности крошечные.
Я очень разозлилась, что Бюрхерс не предупредил меня, но быстро нашла способ одолеть свой испуг: знала, что существуют брахот, еврейские молитвы-благословения, которые читают при виде великанов или карликов. Я их не знала, но сымпровизировала: Барух Ата Адонай – обычная вводная фраза “Благословен Ты, Господь…”, а дальше: “…создавший очень маленьких людей”.
Потом мы вполне хорошо побеседовали.
– Мой друг Геррит делал странные намеки. Ты не зарегистрирована в полиции? Для этого есть причины? – с места в карьер поинтересовался Клан.
Я дала ему уклончивый, неопределенный ответ.
– Знаешь, девочка, что они делают с евреями? – спросил он и продолжил: – Они увозят их на Восток. Знаешь, что это такое? Убийство, вот что. – Он вздрогнул и повторил: – Да, убийство!
Тогда я выложила ему все ту же полуправду: я, мол, наполовину еврейка и потому живу на нелегальном положении.
– Ну и как с этой старушенцией, с вашей квартирной хозяйкой, ничего? – спросил он. И сразу начал прикидывать, как бы мне помочь. У него еще сохранились связи с подельниками по квартирным кражам. Но по нынешним временам даже в этих кругах никто не застрахован от идиотских коричневых предрассудков. Если мне понадобится другая квартира, лучше всего будет сказать, что мне надо скрыться, потому что как-то во время кражи я стояла на стрёме.
Потом я писала палочкой на песке, стараясь объяснить ему уравнения с двумя неизвестными. Мы еще несколько раз встречались в Трептов-парке. Бывший взломщик оказался поистине интеллектуалом: подолгу лежа в больницах, он прочел целые библиотеки. Он понял, что нацисты сделали антисемитизм ядром своей идеологии, и спросил себя: откуда берется эта ненависть к евреям? Заводил разговоры с врачами в больнице, брал книги из их домашних библиотек и таким образом приобрел основательные познания по теологии и истории церкви. И пришел к выводу, что корни антисемитизма уходят в христианство.
Эрих Клан много рассказывал мне о своей жизни. Первым браком он был женат на статной женщине нормального роста, которая подвергала его ужасным издевательствам. От этого брака он имел сына, теперь уже взрослого и сидевшего в тюрьме. Сын тоже стал преступником. Примкнул к банде, которая промышляла кражами со взломом, но порой не брезговала и уличными грабежами. А это последнее Клан решительно не одобрял. В подпитии шайка однажды совершила налет на киоск, водки им, видите ли, приспичило. Когда вмешалась полиция, началась перестрелка, и вот этот факт в особенности вызывал у Клана искреннее возмущение. Взлом для него был вполне законным промыслом, но применение силы он категорически отвергал. Он не выносил вида крови, чуть в обморок не падал, стоило кому-нибудь просто порезать палец. Я и представить себе не могла, что преступники бывают до такой степени чувствительны.
Вторым браком Клан женился на карлице, тупой, жестокой и ненавидевшей мужа. Поскольку же он снова и снова искал встреч со мной, я стала все больше опасаться, что наши отношения могут принять характер, к какому я совершенно не стремилась. Ведь меня легко шантажировать, а мысль, что Клан может сделаться навязчивым, была мне невыносима. Кроме того, узнай обо мне правду его супружница с коричневыми взглядами, она бы могла очень мне навредить.
Бюрхерс, обычно крайне ревнивый, в этом случае ни о чем не подозревал. Пришлось осторожно разъяснить, что впредь ему не стоит форсировать отношения между мной и его коллегой по работе. И все-таки однажды мы побывали в гостях у четы Клан, проживавшей неподалеку от Гёрлицкого вокзала в доме с уймой задних дворов.
Когда мы поднялись по лестнице и стояли у дверей Кланов, изнутри послышалось: “Осторожно, открываем!” Бюрхерс знал, в чем дело: входная дверь открывалась наружу и могла стукнуть по голове. Вторую дверь, открывавшуюся внутрь, отворила госпожа Клан, ростом еще меньше мужа. В профиль – сущая ведьма с поджатыми губами и очень злым выражением лица. Смысл жизни она видела в том, чтобы без конца до блеска драить квартиру.
Нас провели в самую что ни на есть мещанскую столовую, усадили. Подали суррогатный кофе с ломтиком черствого хлеба, намазанного почти несъедобным повидлом “из четырех фруктов” (так его называли), которое давали по карточкам. При виде скудного угощения я облегченно вздохнула: никто ничем не жертвовал, благодарить не за что.
Когда Клан что-нибудь говорил, голландец пристально смотрел на меня, и на лице его читалось: “Ну разве не замечательный у меня друг?” Когда говорила я, он точно так же смотрел на Клана. Жена Клана все больше злилась. И я окончательно убедилась: эти отношения надо срочно прекратить, они грозят опасностью.
Позднее пришла еще и соседка, вульгарная толстуха с нацистским значком на летнем пальто. И тут началась жуткая тягомотина. Соседка хотела уточнить день, когда они поедут в Бранденбургскую марку собирать ягоды, и пригласила меня присоединиться. Для этого требовалась особая справка сборщика, и я знала почему: дезертиров и нелегалов-евреев, которые не имели продовольственных карточек, вполне обоснованно подозревали в том, что они собирают лесные ягоды и грибы для себя. Многие лесничие устраивали форменную охоту на людей без справки сборщика в надежде сложить к ногам любимого фюрера отрубленные головы нелегалов.
Я руками и ногами отбивалась от участия в этой вылазке, объясняла, что справки у меня нет, как нет и денег на поездку. Бюрхерс ничего не понимал и знай подбадривал меня:
– Послушай, это же недорого, и прогулка для тебя будет чудесная! Господи, как давно я не едал черники! Ты же слышала: за один день можно набрать огромные банки.
Пришлось со всей силы очень больно наступить ему под столом на ногу, тогда до него наконец дошло.

 

Госпожа Блазе целыми днями слушала радио, разумеется только немецкие станции, из примитивного репродуктора, стоявшего на ночном столике. В частности, она восхищалась румынским диктатором Йоном Антонеску, одним из фашистских сателлитов Гитлера. Однажды я дала ей вырванный из иллюстрированного журнала портрет этого маршала, мне завернули в него покупку. Она ужасно обрадовалась, с восторгом рассматривала снимок, не замечая, что держит его вверх ногами. Потом положила портрет на ночной столик и в благодарность подарила мне превосходное французское мыло из волшебного шкафа.
Как-то раз, осенью 1944-го, она в радостном волнении сообщила мне:
– Окончательная победа не за горами! Потому что фюрер добьется перелома, он мобилизовал фолькс-турм.
Фольксштурм, то есть народное ополчение, она поняла как фолькс-турм (народная башня) и вдобавок тотчас ослышалась еще раз: рассказала мне, что у каждого из мужчин фолькс-турма есть панцерфрау – бронированная женщина, вместо панцерфауста – противотанкового гранатомета. Мы с Бюрхерсом всласть посмеялись над этим недоразумением. Геррит развлекался, снова и снова затрагивая эту тему и заводя речь о фолькс-турме и панцерфрау.
А немногим позже мне стало не до смеха. Однажды под вечер я застала в передней странное зрелище. Я только что вошла, даже свет включить не успела. И увидела вот что: госпожа Блазе вывела свой складной столик двумя ножками в полутемную переднюю. Двумя другими тонкими ножками сей предмет еще стоял на кухне. Там старуха и сидела, ожидая меня. Она явно хотела что-то мне сказать и потому караулила, когда я вернусь. Не снимая пальто, я подошла к ней.
– Добрый вечер, матушка Блазе, что случилось? – спросила я с некоторым недоумением.
Она не ответила, но я увидела, что она плачет. Такого в моем присутствии еще не случалось. Правой рукой она ощупала стол, нашла мою руку, схватила ее и сжала.
– Курта призвали в фолькс-турм, – наконец сказала она. – Я теряю и последнее, что любила, и моя жизнь тоже кончена. Но иначе нельзя, ради фюрера.
В этот миг я испытывала к ней уважение, потому что она сделала из своих убеждений определенный вывод, хотя у меня ее убеждения не вызывали ни малейшей симпатии. Мне всегда было непонятно, почему эта примитивная старая женщина, совершенно не сведущая ни в истории, ни в политике, так любила фюрера и всю жизнь хранила верность исключительно правым убеждениям. Но на миг она, уже теперь оплакивавшая своего сына, вызвала у меня уважение.
Спорить не было смысла. Я попыталась ободрить ее фразами вроде “еще не вечер” и, чтобы не срамить ее, тоже использовала слово “фолькс-турм”. Спросила, когда Курт должен явиться в часть. Она разрыдалась:
– Он заходил уже с нарукавной повязкой.
Курт Блазе погиб в фольксштурме. Но об этом я узнала только после войны.
7
Те времена, когда мы при воздушной тревоге частенько оставались в постели, поворачивались на другой бок и спокойно спали дальше, закончились в начале февраля 1945 года. Раньше нам казалось, что многочасовое сидение в ледяном холоде вредит здоровью куда больше, чем сами бомбежки. Теперь же все в корне переменилось.
В очередях за продуктами теперь говорили только о войне, и от постоянного недосыпа я тоже дошла до грани нервного срыва. Я и разделяла участь всех берлинцев, и не разделяла. Ведь, не в пример большинству, я не боялась того, что будет, а надеялась на это. И надежда придавала мне силы.
Однажды ночью, когда опять сидели в подвале, мы услышали над головой страшный грохот. Очень скоро стало ясно: в наш дом попала фугасная бомба. Правда, нас не завалило. Чтобы выбраться наружу, пришлось убрать совсем немного обломков. Три дома Ам-Обербаум еще стояли, но их общий фасад рухнул. Можно было заглянуть на этажи, как в театральную кулису. Лестничная клетка перекосилась – кажется, вот-вот упадет. Перила сорвало.
Вскоре после отбоя приехали пожарные, санитары и люди из ПВО. Госпожу Блазе спасли, вынесли из ее спальни. Она испытала шок, но в общем не пострадала. Упавшая мебель поцарапала ей лицо, пока она лежала в постели. Мадам Грасс усадила старуху в плетеное кресло, на подушки. Ранки ей заклеили пластырем, вот и все.
Александер Грасс, громко рыдая, спустился по лестнице: его мать погибла. Шкаф рухнул ей на кровать, а стул пролетел через всю комнату. Ножку стула она так и сжимала в руке. Его жена хотела было отпустить какое-то неуместное, дурацкое замечание. Но я перебила:
– Госпожа Грасс, ваша свекровь умерла. Пожалейте мужа. Вы же видите, он убит горем.
– Вы правы, – сказала она и притихла.
Бюрхерс тоже рискнул еще раз подняться в разбомбленную квартиру, чтобы забрать кой-какие вещи. В основном все необходимое мы и так имели при себе. Я идти наверх не могла и не хотела, боялась туда карабкаться. Письменный стол – мой письменный стол, – который стоял возле окна, теперь свешивался на улицу. Я попросила Бюрхерса захватить мои клеенчатые тетрадки. Но он, злорадно смеясь, отказался. Отомстил, так сказать, ведь по каким-то личным причинам он всегда ненавидел письменный стол, мою писанину и мои книги.
Мне до сих пор жаль этих тетрадок, потому что они были важными источниками моих воспоминаний и наблюдений. Но тогда я подумала: война скоро кончится. Главное – остаться в живых. Все прочее не важно.
Даже в то утро Бюрхерс пунктуально отправился на работу, так же он поступал и в следующие дни. Мы пока что устроились в подвале. Оттуда я ходила за продуктами и пыталась кое-как вести хозяйство. Здесь всегда было темно, свет давала единственная голая лампочка, свисавшая с потолка. Госпожа Блазе день и ночь сидела в плетеном кресле, она толком не понимала, что происходит, и вообще почти ни на что не реагировала. Лицо ее приобрело неестественный малиновый оттенок, и она лишь время от времени повторяла: “Ну да, разбомбили”.
Что же теперь станется со мной? И как-то в четверг, встретившись в Кёпенике с госпожой Кох, я заговорила с ней об этом. Вообще, само собой напрашивалось примкнуть к одному из беженских обозов из Силезии, Померании или Восточной Пруссии, которые весной 1945-го постоянно прибывали в Берлин. Я бы могла зарегистрироваться как беженка и тем самым получить право на кров, продуктовые карточки и работу. Но я не хотела. Боялась. Вдруг кто-нибудь спросит, на какой улице я, к примеру, жила в Кёнигсберге. Или кто-нибудь из конторщиков узнает меня по прежним временам. Госпожа Кох коротко обобщила все это в поговорке, которую я тотчас повторила, потому что в тот же самый миг она пришла в голову и мне: “Не ходи к барину, коли не зовут”. Вот именно: я жила нелегалкой и останусь ею до конца войны.
Однажды, погожим весенним днем, Лотта предложила мне прогуляться. Я напялила старое зимнее пальто, на которое у меня давно уже глаза не глядели.
– Мне, слышь, справку дают, что меня разбомбили, никто ж не знает, что я весь свой гардероб спасла, – сказала мне Лотта.
Стена ванной в ее квартире рухнула, но содержимое платяного шкафа целое-невредимое лежало в ванне. А по справке она могла получить полный комплект новой одежды.
Она храбро взобралась наверх, достала свое зимнее пальто и подарила мне: коричневая шубка из искусственного меха, очень хорошего качества. Пока я мерила шубку, она зашвырнула мое старое черное пальто в развалины, где оно угодило в глубокую воронку. Я рассмеялась, хотя секунду подосадовала: материал-то прочный, износу нет, я бы вполне могла сшить из него юбку.
– Есть идея, – сказала Лотта, – одна моя знакомая, коллега, которая кажный вечер у Альтермана сидит… – (Стало быть, тоже проститутка, подумала я.) – …очень порядочная девушка, живет тут недалече. – Короче говоря, пора нам линять из этого подвала. Каждую минуту может заявиться кто-нибудь из пэвэошников и потребовать документы.
Лоттина коллега вместе с двумя маленькими дочками, чьи отцы были ей неизвестны, жила на одной из улиц, пересекавших Штралауэр-аллее. Так вот, большую переднюю комнату она использовала только в профессиональных целях. Лотта считала, что работой она и в спальне может заниматься, а переднюю комнату пускай сдаст нам. На тот случай, если коллега станет возражать, Лотта заранее кое-что придумала: пошлет к ней какого-нибудь мужика в форме почтальона, солдата или железнодорожника, и он реквизирует для нас комнату. Знакомых мужиков у Лотты хватало.
Под вечер, когда Бюрхерс вернулся с работы, мы втроем отправились туда. Новая квартирная хозяйка приняла нас на кухне. На плите, в которой ярко горел огонь, стоял бак не то с детским бельишком, не то с пеленками. Крышка ритмично приподнималась, слышалось короткое бульканье, из бака с шипеньем выплескивалась мыльная жижа, и крышка опять опускалась. Хозяйке в голову не приходило чуть-чуть ее сдвинуть, чтобы кипело не так сильно.
Она сразу же согласилась принять нас. А я, по молодости лет, простодушию и склонности к авантюрам, даже слегка огорчилась, поскольку теперь уж точно не увижу, как почтальон реквизирует комнату. А ведь такой историей могла бы после войны отлично развлечь большую компанию.
Хозяйка, женщина симпатичная и очень чистоплотная, назвала обеих своих девочек Верониками. Ума не хватило придумать другое имя. Впрочем, давать детям одинаковые имена никто не запрещал. В загсе при регистрации ребенка не спрашивали: “У вас уже есть дети с таким именем?”
Я уже засыпала прямо на ногах, но, как только мы вошли в комнату, из чистейшего любопытства сказала Бюрхерсу:
– За дверью обе малышки сидят на горшке. Пойди глянь, по-разному ли она их называет.
Бюрхерс вышел в переднюю, а немного погодя вернулся и сказал:
– Нет, никакой разницы. Обеих зовет “Вероника”.

 

Теперь и дневные налеты случались постоянно. Заранее ничего уже не запланируешь. Каждый вечер я облегченно вздыхала, когда Бюрхерс возвращался с работы целый-невредимый.
Народ говорил: мол, не жизнь, а сущий ад. Я, конечно, насчет ада помалкивала, но раем тогдашние обстоятельства и для меня не были. Кругом неразбериха, и я тоже очень боялась. Подумать страшно, что именно сейчас можно погибнуть от военных действий. Когда люди сетовали мне на нынешнюю ситуацию, я вежливо поддакивала. Это была часть маскарада. Но точно так же, как не желала маршировать в такт с распевающими солдатскими колоннами, я не желала иметь ничего общего с по-прежнему уповающей на окончательную победу массой населения. Мысленно держала дистанцию.
Каждую ночь мы рано или поздно оказывались в большом подвале, который служил бомбоубежищем для нескольких домов. Часто туда заглядывал один не в меру ретивый пэвэошник, проверял документы. Интересовался он в первую очередь мужчинами, поскольку тогда прямо-таки истерически ловили дезертиров. Я тихонько проскальзывала мимо него, не предъявляя удостоверения.
Через несколько дней и в наш новый приют попал фугас. С жутким грохотом все над головой рухнуло. Подвал содрогнулся, но потолок выдержал. Многие закричали. Я от ужаса сжалась в комок, закрыла глаза и заткнула уши.
Потом опять все стихло. В убежище началось что-то наподобие метели: от чудовищного сотрясения со стен посыпалась побелка. Из-за этой пыли у меня надолго воспалились глаза.
– Разбомбили! – опять закричали жильцы, с ужасом.
Для них рухнул весь мир. Я потеряла только крышу над головой.
– Нас засыпало! – раздался очередной крик.
Дверь, через которую мы вошли в подвал, завалило обломками. Мужчины в форме взялись за инструмент, приготовленный на такой случай, и начали расчищать другой выход. Бюрхерс тоже помогал.
Я спокойно сидела на импровизированной лавке, ждала. Некоторые старухи плакали. Примерно через час объявили:
– Выход свободен!
Выбравшись из подвала, мы очутились перед огромными горами обломков, из которых уже ничего не спасешь, ни мебель, ни какие-либо личные пожитки.
Бюрхерс взглянул на часы. Было раннее утро, время, когда он обычно уходил на работу. Дисциплина прочно сидела у него в крови. Мы стояли на мостовой и спрашивали себя, что теперь делать. И даже в этой ситуации шутили.
– Ну вот что, – сказал Бюрхерс, – мы поступим так.
И все. Ни слова больше, потому что он не знал, как быть.
– Нет, – сказала я, – у меня есть другое предложение.
Но и я ничего не придумала. Так продолжалось некоторое время. Мы растерялись, не зная, о чем сейчас можно договориться.
Бюрхерс опять посмотрел на часы, занервничал.
– Мне пора, – сказал он, – кто знает, ходит ли транспорт или придется идти пешком. Надо сообщить на фабрике, что меня разбомбили, тогда меня поселят в общежитии для иностранных рабочих. Меблированной комнаты нам больше не найти.
Вот так мы и расстались.
– До свидания, война скоро кончится! – сказали мы, расставаясь. И добавили: – После освобождения разыщем друг друга.
Менее драматичное прощание представить себе невозможно. Если б один пошел за хлебом, чтобы вернуться через несколько минут, – было бы точно так же.
Назад: Часть четвертая “Во всем виноват враг” Первая нелегальная зима
Дальше: Часть шестая “Мне сдаваться не требуется” Война кончилась