Книга: Нелегалка. Как молодая девушка выжила в Берлине в 1940–1945 гг.
Назад: Часть пятая “Я была барышней без имени” С 1943 г. почти нормальная жизнь
Дальше: О действующих лицах

Часть шестая
“Мне сдаваться не требуется”
Война кончилась

1
Яудивлялась. Последние, сумбурные дни войны должны пройти в чудовищном грохоте, так я себе представляла. Вместо этого в Берлине царила странная, чуть ли не таинственная тишина.
Удивлялась я и тому, что добраться до Каульсдорфа труда не составило. Против ожидания функционировало регулярное и быстрое железнодорожное сообщение до Вульхайде.
После расставания с Бюрхерсом я несколько часов бродила по Берлину, а потом отправилась к Кохам. Мне казалось вполне естественным провести дни освобождения там же, где я провела первую ночь на нелегальном положении. Стоял конец марта 1945 года, и я никак не рассчитывала, что на самом деле война закончится лишь через несколько недель.
Шагая пешком через лес, я заготовила несколько фраз, которые скажу Ханхен и Эмилю. Мне хотелось поблагодарить их за все. Хотелось сказать, что они – мои подлинные помощники и спасители. Что именно благодаря им я рискнула перейти на нелегальное положение, ведь они показали мне, что есть люди, которые помогут. Но всякий раз эта речь казалась мне слишком длинной и высокопарной, и я опять пыталась выразить все короче, точнее и не так напыщенно.
По мере приближения к домику, который некогда был летней дачей моих родителей, во мне заговорили разные голоса. “Надеюсь, ничего не случилось, домик цел, не разбомблен и не поврежден, а у Кохов все хорошо”, – говорил один. “Врешь! – возражал другой. – На самом деле ты надеешься, что участок в развалинах, а Кохи погребены под ними. Ты, конечно, постоишь там, порыдаешь. Но таким манером все вкупе с благодарностями будет для тебя закончено”. – “Это подло! – восклицал первый голос. – Ты должна желать, чтоб у Кохов все было хорошо, пусть даже у вас сложные отношения”. Так продолжалось довольно долго. Я растерянно села на пенек.

 

Ханхен Кох выглядела ужасно. Совершенно вымотанная, изнуренная. Каждый день она работала в прачечной, а кроме того, на ней был дом, сад, муж и старики-родители. Ночи она проводила в так называемой щели. Это не бомбоубежище, а открытая зигзагообразная траншея, вырытая на большом лугу в непосредственной близости от дома Кохов. Люди сидели там без крыши над головой, на импровизированных деревянных лавках.
Кроме усталости, я почуяла в Ханхен злость и протест. Она ни капельки не обрадовалась моему появлению.
– Моих родителей разбомбили, – сообщила она, – они теперь тоже здесь.
На самом деле в доме жил только ее отец.
Как выяснилось позднее, его жилье вовсе не разбомбили. Просто он не знал, что делать, вот и сымитировал повреждения от бомбежки, ведь его душевнобольная жена пребывала в совершенно спутанном сознании. В любое время года она выходила на улицу голышом и часто не находила дорогу домой. Отец Ханхен вдребезги расколотил окно, треснувшее много лет назад, перебил пустые стаканы и опрокинул посудный шкаф. Вот и все “повреждения от бомбежки”. Пустые бутылки, которые можно было сдать и взамен получить деньги, он бить не стал, аккуратненько составил в угол. Нечаянно смехотворная инсценировка, устроенная доведенным до отчаяния человеком.
Поселившись у Ханхен, этот старикан, убежденный сторонник натуропатии, обратился за советом к профессору Паулю Фоглеру, главному врачу натуропатической клиники при университетской клинической больнице. С консультации он вернулся разочарованный: от недуга его жены никаких лечебных трав не существует. Направления в Виттенаускую психбольницу никак не избежать. Соответствующий документ, который все еще лежал на столе, прочитала и я. “У госпожи Гутман диагностировано полное слабоумие” – буквально так и было там написано. С тех пор Адольф Гутман регулярно посещал жену в психушке, хотя дорога в Райникендорф была долгая и утомительная.
К моему появлению господин Гутман отнесся столь же равнодушно, как я к встрече с ним. Махровый нацист, в НСДАП он от скупости не вступил, и характер у него был крайне неприятный, он вечно боялся прогадать. С первой же минуты, когда мы, дружелюбно улыбаясь, пожали друг другу руки, между нами возникла глубокая обоюдная антипатия.
Он считал вполне естественным, что дочь обязана его содержать, и часто подчеркивал, что, в конце концов, живет в “дочерином дому”. “Сволочь коричневая, – думала я, – это мой дом. В сущности, вы его ариизировали”. Чистосердечно признаю́сь: я была переполнена ненавистью и оттого несправедлива. Мне пришлось очень много работать над собой, чтобы остаться гуманной. Ведь, кроме всего прочего, выжить означает не опуститься до уровня врага.
Старик, разумеется, был антисемитом. Это же часть его идеологии. Он рассказывал, как в детстве вместе с другими мальчишками нарезáл колышки и мазал их клеем. Потом они ходили по дворам, расхваливая свои “мухуловки”. Он один выкрикивал это слово правильно – “мухоловки”. И как-то раз мимо проходил какой-то богатый господин, не то предприниматель, не то владелец магазина, очень похвалил его правильный немецкий и купил все его мухоловки.
– Он был еврей, – брюзгливо добавил отец Ханхен. И скривился, выказывая такое же отвращение, какое при этом слове всегда выказывала старуха Блазе.
– Значит, он был нелюбезный? – спросила я нарочито наивно.
Старикан удивился:
– Как у тебя только язык поворачивается этак-то говорить? Ты ж вообще-то не дурочка. Нет, он был не просто любезный, он был обворожительный, даже трогательный.
Вот и говори с ним после этого.

 

Через несколько дней после моего прихода в Каульсдорф из клиники пришла телеграмма: пациентка Элизабет Гутман, к сожалению, скончалась от сердечной недостаточности. Я не сомневалась: они не хотели больше содержать неизлечимую пациентку. Уже тогда я знала, что в психиатрических больницах убивали, даже по окончании так называемых акций по эвтаназии.
Случилось это 4 апреля 1945 года, когда мне исполнилось двадцать три. Госпожа Кох, разумеется, пребывала в расстроенных чувствах.
– Ты ведь понимаешь, в таких безумных обстоятельствах о подарке на день рождения нечего и думать, – обронила она агрессивным тоном и добавила: – Скажи спасибо, что я не забыла поздравить.
– Ну конечно, я все понимаю. И большое спасибо за поздравление, – ответила я.
Она находилась в ужасном положении, да и я тоже.
В доме теснота, ни стать, ни сесть. Места мало – крохотная гостиная, смежная со спальней, веранда, а еще душная мансарда, куда надо было взбираться по узкой крутой лесенке. Там меня и поселили.
Днем мне приходилось прятаться. Как пригвожденная, я сидела в углу комнаты, которая когда-то была спальней моих родителей. Здесь меня с улицы не увидишь, даже если заглянешь прямо в окно. Обреченная на полное безделье, я могла только читать книги, которые нашла в этой комнате в бидермейеровском шкафчике. Ханхен Кох наверняка с удовольствием надавала бы мне по щекам. Она уработалась буквально до полусмерти. Хождение по магазинам превратилось в многочасовую пытку, ведь все товары, которые раньше отпускали по карточкам, теперь были в свободной продаже. Мол, покупайте что угодно, пока в магазинах вообще есть хоть что-то. В результате – тотальный дефицит и мешочничество.
Иногда я замечала, как Ханхен Кох бледнела и, чтобы не упасть, опиралась о мебель. “Пустяки, сейчас пройдет”, – говорила она, когда я подбегала на подмогу. Я стыдилась, что не могла ей помочь, но вопрос, надраены ли до блеска все полы, находила совершенно не важным. Мне бы ничуть не мешало, если б под ногами хрустел песок.
Не было ни дров, ни гробов. А Ханхен Кох вбила себе в голову, что мать надо похоронить достойно. В поисках гроба она всю округу обегала.
– Господи, как мне жаль, – искренне сказала я, – что я не могу взять на себя хоть часть твоих походов.
Она, конечно, заметила, что в глубине души я думала: самая страшная война в истории человечества и величайшее истребление евреев, какое когда-либо случалось, вот-вот закончатся. И будет ли эта женщина, не один десяток лет страдавшая душевной болезнью, похоронена в гробу, в общем-то значения не имеет. Мне казалось абсурдом, что Ханхен ради этого выбивается из сил, объезжает на велосипеде знакомых и их знакомых и порой спасается в чужих бомбоубежищах, потому что бомбили теперь постоянно.

 

Однажды в воскресенье на обед были картофельные клецки и жареный кролик. В тогдашних условиях – сущий пир. Кролика забил сосед, по просьбе госпожи Кох. Ее отец, который много лет питался кое-как, накинулся на жаркое, забыв обо всех приличиях. Он и без того говорил почти исключительно о еде. Клецки большие, заметил он, но вообще-то им положено быть размером с детскую голову. От жадности он не пользовался ножом и вилкой, а хватал клецки руками и неприятно чавкал. Эмиль сидел рядом, демонстративно соблюдая все приличия, и в своей добродушно-дружелюбной манере отпустил несколько замечаний. Госпожа Кох, чье психическое состояние было уже далеко от нормального, обругала мужа, внезапно встала из-за стола и расцеловала отца в обе щеки.
“Освобождение, – часто думала я, – это еще и возможность уехать отсюда”. Но пока что я зависела от Ханхен, вот и сидела на стуле, слушая ее брюзжание:
– Хотелось бы и мне этак посидеть да почитать!
– Ханхен, пойми наконец, что мне делать-то?
Я отчаянно пыталась объяснить ей свое положение. Но она ведь и сама знала. Просто не могла больше сдержать злость. И я казалась себе слоном по сравнению с этой маленькой, совершенно обессилевшей женщиной.
Лишь мало-помалу я уразумела, что Ханхен Кох угнетало кое-что еще: с окончанием войны кончится и моя зависимость от нее. Грандиозная роль героини Сопротивления, которую эта робкая женщина из бедноты играла годами, таким образом, уйдет в прошлое. И она, подобно соседкам слева и справа, будет поливать редиску и жить без страха перед воздушными налетами, но и без надежды на волнующие события.
Наши с нею желания, мечты, помыслы и чувства в то время были диаметрально противоположны. Я мечтала об освобождении, а она страшилась его. Потому-то и доводила меня до исступления, потому-то не выносила моего присутствия.

 

На большом лугу напротив дома Кохов, ранее принадлежавшем еврейскому семейству, располагалась не только щель, но и несколько барачных лагерей для военнопленных и подневольных работниц. Пленные были преимущественно украинцами, и, по слухам, их подвергали там жутким издевательствам. Снова и снова оттуда доносились крики. Но большинство соседей предпочитало ничего не слышать. Каким образом они “глохли”, мне как-то раз довелось увидеть своими глазами.
По радио тогда часто передавали один и тот же шлягер: “В воскресный день с любимым покатаемся на лодке”; пела его женщина с приятным сопрано, но ужасно шепелявая. Окна в окрестных домах стояли настежь, чтобы впустить свежий весенний воздух, и песня гремела со всех сторон. Потом из барачного лагеря послышались крики истязаемых – и все окна, как по уговору, разом захлопнулись. Никто больше не хотел кататься в воскресенье на лодке. Вот так поступали люди, которые впоследствии твердили, будто ни о чем знать не знали.
Но Эмиль Кох еще задолго до моего появления в Каульсдорфе наведался к охраннику у лагерного забора. Указал на старого украинца с пышными усами и сказал: “Старикан наверняка умеет ловко колоть дрова. Можно мне взять его на время? Я же немец и не должен этим заниматься”. Заодно он сунул охраннику несколько сигарет. Вот так Тимофей оказался у Кохов. По-немецки он не знал ни единого слова, но каким-то образом они общались. Эмиль заметил, что старик хромает и кривится от боли. Они уложили его на диван, сняли с него рубаху, увидели кровавые рубцы, охладили их компрессом, накормили бедолагу.
С тех пор Эмиль частенько носил охраннику биточки. Ханхен жарила их из фарша, который он украдкой таскал домой из пожарной части, в клеенчатом кармане. Взамен украинца присылали к нему якобы колоть дрова. Из благодарности Тимофей готов был целовать Кохам ноги, его с трудом останавливали. Каждому в доме он целовал руку.
Регулярно приходили и две польки – Кристина и Галина. Эти подневольные работницы определенно считали, что с ними случилось чудо. Немцев они знали только как живодеров. А здесь – приветливые люди, которые сердечно с ними здоровались, кормили и относились к ним уважительно. Временами к ним присоединялся француз-военнопленный по фамилии Легре, а иногда приглашали всех четверых разом. Тогда в комнате становилось до крайности тесно.
В таких ситуациях, конечно, не обходилось и без меня, я была из числа хозяев, помогала разливать суррогатный кофе, а Ханхен Кох подавала пирог с картошкой.
Однажды Кристина – уроженка Кракова, она училась там в консерватории – подошла к фортепиано, которое перевезли сюда из дома моих родителей.
– Ты играть пианино? – спросила госпожа Кох на том немецком, на каком почему-то говорят с иностранцами. – А собачий вальс умеешь?
Кристина покраснела. Нет, собачий вальс она не знала, да и не хотела знать. Вместо этого она сыграла Сонату ля-мажор Моцарта. Наши взгляды встретились, и я быстро опустила глаза, потому что не хотела никого смущать. На краткий миг я ощутила сильную связь, которую создает культурная общность.
Но какое будущее намечалось для бедной, до предела измученной и до скелета исхудавшей госпожи Кох? Она, героиня Сопротивления и хозяйка многонациональной компании, вновь станет никчемной бабенкой с задворок, какой и была прежде.

 

К сожалению, Ханхен Кох испытывала иррациональный, на мой взгляд совершенно непомерный страх перед бомбами, и, по ее настоянию, мы каждый вечер бежали в убежище, расположенное в другом поселке. Ведь пока я пряталась у них в доме, мы никак не могли вместе появляться в траншее. Надвинув платок пониже на глаза, она отправлялась со мной в дорогу и обычно тщательно обходила стороной дома фанатичных нацистов.
До убежища надо было пройти несколько километров. Мы всегда спешили, потому что перед уходом она еще непременно мыла посуду, полы и вытирала пыль. У меня руки чесались дать ей оплеуху за эту идиотскую бабью педантичность. Когда мы выходили из дома, она уже задыхалась от усталости. Приходилось тащить ее за собой, чуть ли не на руках нести.
В убежище было два входа, но она настаивала, чтобы мы – с одинаковыми документами! – вместе входили в одни и те же ворота. К счастью, дежурные на входе особо не присматривались. Никто не заглядывал ни в мое удостоверение с переклеенной фотографией, ни в ее почтовую карту. Иначе сразу бы заметили, что данные в обоих документах одинаковые, только даты рождения не совпадают.
Фактически это была комбинированная попытка убийства и самоубийства, а все потому, что Ханхен Кох не хотела, чтобы ее великое время закончилось. Я же думала: “Тем самым она упраздняет все, что для меня сделала”. Примерно так же вышло, когда она пригласила на чашку суррогатного кофе Эльзу Поль. Случилось это в последние дни войны. Приближающийся грохот боев стал уже постоянным звуковым фоном.
Подруги к Ханхен вообще никогда не заходили, их у нее попросту не было. Она поддерживала лишь шапочные знакомства по соседству и на работе. А вот у Эмиля знакомые были, в том числе некий Рихард Поль, бывший одноклассник. Его жена Эльза прямо-таки обожала всякую мистику, глотала книжки по астрологии, черной магии, психологии и, подобно Ханхен Кох, проявляла огромный интерес ко всему таинственному, иррациональному и не постижимому для разума. Но вдобавок она была отъявленной нацисткой. Поэтому при ней требовалось соблюдать осторожность. И Ханхен, как нарочно, пригласила к себе именно эту особу.
– Пойду в подвал, посижу там, почитаю, пока она тут, – предложила я.
Это простое решение Ханхен по какой-то нелепой причине забраковала. У нее был другой план: она сослала меня в спальню, так что я оказалась буквально в двух шагах от кофейного столика в гостиной. Кровати в спальне днем откидывались вверх и были снабжены хитроумным добавочным устройством, которое одновременно служило как освещение и как ночной столик (проект моей мамы). Ханхен велела мне стать за кроватную занавеску и крепко прижаться к изнаночной части матрасов, чтобы занавеска не выпирала. Дверь из гостиной в спальню она непременно хотела оставить открытой, ведь закрытая дверь якобы выглядит подозрительно.
С самого начала Эльза Поль дала понять, что приглашение очень ее удивило. Вообще-то у людей сейчас другие заботы, сказала она, но раз уж ее так мило пригласили, она все ж таки решила ненадолго заглянуть. Я стояла за занавеской метрах в трех, едва смела дышать, даже горло прочистить не могла, хотя, конечно, тотчас же ощутила сильные позывы к кашлю. Они завели совершенно бессодержательный разговор. Ханхен Кох снова и снова повторяла:
– Как приятно посидеть тут с вами.
Гостья то и дело порывалась откланяться, но Ханхен уговаривала ее посидеть еще. Устроено все это было с одной-единственной целью – помучить меня. Я стояла за занавеской и мысленно повторяла одно слово: “Сволочь, сволочь, сволочь”.
В другой раз госпожа Кох суетилась возле дымящей плиты, пытаясь разжечь хворост, чтобы сварить суп. Газа уже не было. При этом она громко и фальшиво распевала: “Боже, храни императора Франца”. Знала она одну эту строчку. А потом вдруг принялась оплакивать поражение своего отечества. Бескомпромиссная антифашистка, на протяжении двенадцати лет рисковавшая собой, явно повредилась умом.
Эмиль это понимал, извинялся передо мной за жену, прощал ей все и любил ее при всей ее экзальтированности. Его самого занимала другая проблема. До нацистов он был пожарным и после освобождения надеялся вернуться к этой профессии. Но для этого надо было улучить момент и скинуть нынешнюю форму. Ясное дело, ему не хотелось, чтобы русские взяли его в плен в полицейской казарме. Однако уходить слишком рано тоже нельзя, чтобы не угодить напоследок в дезертиры и не попасть в лапы военной полиции или гестапо. Иными словами, надо точно рассчитать, когда укатить на велосипеде домой, сжечь форму, надеть какое-нибудь старье и малость захромать, чтобы сойти за гражданского старика. В итоге ему все удалось.

 

Наступило своего рода ничейное время. Лагеря на большом лугу начали распускаться. В один прекрасный день охрана попросту исчезла. Узники могли бы сбежать, но не знали куда.
А потом Эмиль сообщил, что видел на просеке в лесу следы танковых гусениц. Видимо, один танк вырвался вперед, хотя вообще-то Красная армия пока не добралась до этих берлинских предместий. Эмиль в точности описал мне это место неподалеку от маленькой березки. Я пошла туда, нашла следы – и здорово растрогалась. Спокойно села на землю и сказала себе: “Это точка перехода. Точка, в которой надежда переходит в уверенность”.
Я очень обрадовалась, но никоим образом не дурачилась и не веселилась. Ведь прощаться с надеждой было еще и грустно. Долгие годы я жила этой надеждой. Теперь предстояло свершение. Что оно мне принесет?

 

Когда война действительно вступила в самую последнюю свою фазу, воздушная тревога практически не прекращалась круглые сутки. От соседей я уже не пряталась. И в бомбоубежище мы больше не ходили, отсиживались в щели. Часто я часами сидела там на кое-как сколоченной лавке. Все кости болели, госпожа Кох жалась ко мне, люди болтали немыслимую чушь. Почему-то меня особенно злило, что война кончается так скучно и банально и что я не стою посреди хаоса битвы.
И вот время пришло. Кто-то сказал:
– Конец. Русские пришли. Надо вылезать.
Все с поднятыми руками вылезли из щели. Я подняла руки совсем немного, потому что думала: “Мне сдаваться не требуется”. Формально я была на стороне побежденных, но всеми чувствами – на стороне победителей.
Русский, который первым шагнул мне навстречу, выглядел как картинка из хрестоматии: монгол с лицом в оспенных рябинах. Я его обняла и по-немецки поблагодарила за освобождение. Этот чужой, простой солдат, пожалуй, испугался. И я невольно призналась себе, что сама себе разыграла спектакль.
Я была свободна, война кончилась, Красная армия победила. Я бы с удовольствием расплакалась от радости и облегчения. Но ничто во мне не шевельнулось.
2
Польки из лагеря ураганом промчались по всем домам, перебили посуду и унесли все, что можно. В нашем доме тоже бесновалась такая шайка. Но откуда-то немедля прибежали Кристина и Галина, заслонили госпожу Кох, громко и быстро заговорили по-польски: здесь, мол, живут участники Сопротивления, которые годами делали добрые дела, в том числе и для Польши. Их дом надо пощадить.
Сущий шабаш ведьм – одна из этих баб рванула Галину за волосы, другая обоими кулаками ударила Кристину по лицу. Я видела все точно издалека, как спектакль, который меня не касается.
Потом явились советские солдаты. Огромного роста здоровяк нахлобучил себе на голову идиотскую малюсенькую шляпку госпожи Кох, напялил ее безвкусный, мещанский, самодельный плюшевый жакет и ушел. Я чуть со смеху не умерла. Но ее папаша взвыл.
– Это же воры! – заголосил он, по-детски разинув рот.
“Нацист вонючий, – думала я, – ты и тебе подобные выбрали Гитлера, вместе с ним развязали войну, исполняли приказы держаться. А теперь ты возмущаешься из-за идиотской шляпки”. Но вслух я, конечно, ничего не сказала.
Другой солдат метнулся в погреб, где старик Гутман разводил подопытных животных. Он имел диплом мастера по изготовлению сумок и чемоданов, потом торговал углем, служил сторожем на автостоянке, а теперь вот обеспечивал себе прибавку к пенсии, продавая белых мышей в Шарите. Поставки он осуществлял раз в неделю.
Я стояла у открытой двери погреба, когда русский обнаружил там клетки и открыл их. С торжественной серьезностью, подняв руки в благословляющем жесте, он твердил при этом по-русски, нараспев, словно заклинание, одно слово: “Освобождение”. Ребячливый, магический акт. Затем он принялся освобождать компот, множество банок которого стояло на полках по стене. И, разбивая банки одну за другой, опять твердил “освобождение”. Мыши валялись в компоте, сплошь красные от вишен и клубники, я едва на ногах стояла от смеха. А папаша Ханхен завывал и рыдал. Мне хотелось дать ему в морду.

 

Но, конечно, то, что советские военные обходили дома и насиловали женщин, было отвратительно. Меня это тоже не миновало. Я спала в мансарде, там-то и навестил меня ночью крепкий дружелюбный малый по имени Иван Дедоборец. Я не ерепенилась. Потом он карандашом написал записку и пришпилил к моей двери: мол, здесь его невеста, просьба ее не беспокоить. И действительно, ко мне никто больше ни разу не приставал.
Этажом ниже слышались громкие крики и причитания: госпожа Кох тоже не избежала сей участи. Я выглянула в окно и немного погодя увидела, как уходил высокий, стройный мужчина южной внешности. Судя по всему, не простой солдат. Может, даже офицер.
Это однократное и недобровольное совокупление, как выяснилось несколько недель спустя, не осталось без последствий. Десятки лет Ханхен Кох чего только не делала, чтобы забеременеть, а тут – на тебе.

 

Йоханна (Ханхен) Кох. Ок. 1945 г. По ее документам Мария Ялович жила три года.

 

Вероятно, чрезвычайное положение, в котором Ханхен очутилась вскоре после войны, было обусловлено и гормонами. Одно время ее обуревала навязчивая идея, что она обязана отнести поесть соседу, самому важному и опасному нацисту во всей округе, ведь, в конце концов, тот теперь живет в страхе перед гонениями и наказанием. И в своем умопомешательстве стала заводить с этим человекоубийцей изящные беседы о погоде и тому подобном.
– Ты вот что, давай-ка угомонись, – сказал Эмиль, когда она рассказала ему об этом, – совсем рехнулась. Двенадцать лет эти типы держали нас под угрозой и мучили. Они совершали страшные преступления.
– Но наш Спаситель… – начала было Ханхен.
Тут Эмиль просто взял ее на руки и отнес в спальню:
– Полежи-ка здесь и потолкуй со Спасителем. Он наверняка со мной согласится. – С этими словами Эмиль закрыл за собой дверь.
Спустя несколько дней появились первые сообщения из освобожденных концлагерей. Люди услышали первые цифры о чудовищных убийствах. Эти цифры отрезвили и Ханхен, она снова стала надежной антифашисткой, какой и была всегда.
За меня она цеплялась самым мучительным образом. Однажды на кухне вонзила ногти в мое ветхое летнее платье.
– Отпусти, порвешь! А другого у меня нет! – воскликнула я.
– Ты – мое дитя. Обещай, что никогда меня не покинешь, навсегда останешься со мной, не столкнешь меня в нищету, из которой я выбралась, – взмолилась она.
– Да, конечно, – ответила я как можно спокойнее. Возражать ей я не могла. Но была в отчаянии, потому что дала обещание, которое вовсе не собиралась держать.

 

Освободители приходили к нам и затем, чтобы мы постирали и выгладили им подворотнички – полоски белой ткани, которые пришивались к воротникам. Я считала, что вполне способна выполнить эту задачу как крохотный знак благодарности за огромные жертвы, принесенные Красной армией в борьбе против самого кровожадного режима всех времен. Но не могла не признать, что представляла себе освобождение совершенно иначе: такие мелкие услуги могли бы оказывать и виновные, так я думала.
Некоторые солдаты охотно помогали, трогательно относились к детям и с уважением – к старикам. Один из русских, блондин, приходивший к нам с подворотничками, в особенности произвел на меня впечатление. Смышленый и отзывчивый парень кое-как изъяснялся на ломаном немецком, поскольку родом был из Москвы, а по профессии шофер. Я попробовала объяснить ему, что рада победе Красной армии. А он покачал головой:
– Нехорошо. Гитлер капут, Сталин тоже капут – демократия хорошо.
Как-то раз, когда я гуляла по Каульсдорфу, меня и еще нескольких задержали прямо на улице. Каждому дали в руки грабли. Отвели на просеку и велели очищать лес от мусора. Я здорово рассердилась: впору надевать плакат с надписью, что я не отношусь к числу побежденных, так, что ли? Все остальные много часов бессмысленно орудовали граблями. А я, как только надсмотрщик отвернулся, прислонила грабли к дереву и села. Если б меня застали на месте преступления, я бы притворилась, что справляю нужду. Но никто не обращал на меня внимания, очень по-русски: если я не стану работать, приведут другого.

 

Трудно сказать, кто больше меня раздражал – госпожа Кох или ее папаша. В доме действовала следующая табель о рангах: самую верхнюю ступеньку занимала Ханхен, муж был ее ассистентом. Они составляли пару. Ниже располагались ее папаша и, наконец, я. Адольф Гутман и я также считались парой и получали совместные задания. Например, нам велели сходить к крестьянам восточной марки Бранденбург и там выменять дамастовую скатерть на мешок картошки. Вышли мы ни свет ни заря, потому что предстояло пройти лесом километров двадцать. Я боялась, что по дороге мерзкий старикан начнет ко мне приставать, и держалась вежливо, холодно и неприветливо. Но он не приставал.
Правда, еще неподалеку от нашей деревни он, встречая знакомых, орал во всю глотку:
– Спасена! – Бил себя кулаком в грудь, показывал пальцем на себя, потом на меня. Люди вообще не понимали, о чем он толкует. И тогда он опять показывал на меня пальцем и добавлял: – Эта девушка – еврейка. Я ее спасал, прятал у себя.
Мне стоило огромных усилий не врезать этому примитивному мерзавцу по морде.
Была у нас и еще одна общая задача. Ханхен Кох владела “стиральной машиной”, и работало это устройство не на электричестве. Большой такой котел в виде закрытого барабана, который ставили на огонь. Кипящее белье перемешивали, вращая специальную рукоятку, что требовало недюжинных усилий. Я предлагала вместо этого стирать на доске, но Ханхен отказалась. День тогда выдался ужасно жаркий, а нам пришлось рукояткой снова и снова переворачивать двадцать, не то тридцать кило мокрого белья. Выдержав сообща эту пытку, мы отнюдь не испытывали друг к другу враждебности. Мы сменяли друг друга каждые несколько минут, и оба взмокли от пота, хоть отжимай.

 

Лагеря подневольных рабочих вскоре распустили. Польские девушки и женщины широкой колонной двинулись вон из Каульсдорфа. Их путь лежал мимо участка Кохов. Я ахнула, потому что никак не думала, что в этом лагере держали в плену такое огромное количество полек.
С Кристиной и Галиной мы еще раньше сердечно попрощались. Но Ханхен Кох не преминула разыграть спектакль, до крайности неловкий. Длинная колонна уже сворачивала за угол. Мы стояли на дороге, махали вслед, наши польки оборачивались и тоже махали. И вот тут госпожа Кох, запоздав на несколько секунд, изобразила обморок. Крикнула: “Не забывайте Герма-а-нию!” – и со вздохом упала наземь. Даже глаза закрыла. Но я отчетливо видела, что она просто прикрыла глаза и подсматривала за происходящим вокруг.
Эмиль и на сей раз поступил как надо. Он прекрасно понял, в чем дело, но очень по-мужски и серьезно взглядом потребовал от меня не смеяться. Жалел жену, но в голосе сквозила легкая ирония, когда он сказал:
– Господи, Ханхен в обморок упала, надо отнесть ее домой. Я возьмусь за голову, а ты за ноги.
Таким манером мы отнесли ее в дом.

 

Сильно донимал голод. На первых порах три поселка – Бисдорф, Каульсдорф и Мальсдорф – оставались вообще без продуктовых карточек. В названиях этих трех предместий было слово “дорф”, “деревня”, там еще сохранялся деревенский центр с церковью и несколько полей поблизости. Поэтому вначале советская администрация отнесла их к числу самоснабженцев. Лишь через несколько месяцев один из “русских” немцев, активный коммунист из Каульсдорфа, сумел прояснить ситуацию, и нам наконец-то стали выделять продукты.
Советские солдаты очень веселились по поводу того, что народ в Каульсдорфе ел шпинат и ревень – ничего другого весной в садах не найти. Им эти растения были незнакомы, и они считали, что это не человеческая еда, а корм для скотины. С другой стороны, они реквизировали все, что кто-либо пытался припрятать: некий мясник по соседству хранил, к примеру, огромный запас мясных и колбасных консервов в кладовке, которую снаружи замуровал. Один из солдат вломился с топором к нему в погреб и разбил стену. Казалось, будто он прямиком с Урала прошагал к этому спрятанному складу продовольствия. Всё вывезли на грузовике. С длинными пиками русские обходили сады, разыскивая зарытые ящики с ценностями или мундирами.
После того как лагерные бараки опустели, народ со всей округи ринулся туда поглядеть, не осталось ли там каких запасов. Эмиль Кох притащил два выдвижных ящика от стола: один с мукой, другой с каким-то желтоватым порошком, из которого госпожа Кох готовила без жиров густую, острую подболтку. Как позднее выяснил Эмиль, эта горькая, как полынь, штуковина была не чем иным, как низкосортным порошковым пудингом. Однако ж с голодухи мы все равно ели этот соус, добавляя туда собранные на лугу крохотные грибы-пластиночники, неядовитые, но вообще-то и несъедобные. Я жевала листья одуванчика и грызла мелкие яблочки, которые уже в начале лета падали с деревьев и размером не превышали игральные шарики.
– Этак ты все мои фрукты сожрешь, – язвила госпожа Кох. Мы обе очень легко раздражались.
В первые послевоенные месяцы люди и правда умирали от голода. Нас уберег Эмиль. Когда русские оборудовали поблизости импровизированную пекарню, он немедля устроился туда подсобным рабочим. И в оплату своего прилежного труда нет-нет да и получал буханку черного хлеба.
Вокруг свирепствовала дизентерия. Полуголодным людям только и недоставало болеть, но меня и старика Гутмана страшный понос не миновал. Продолжался он лишь несколько дней, и в нормальных обстоятельствах справиться с ним было несложно, приняв несколько таблеток. Мне же приходилось каждые пять минут бегать в туалет, а дикарь Гутман кулаками молотил в дверь: “Выметайся сию минуту, это мой нужник”. Тогда я додумалась проводить бóльшую часть дня в лесу, запасшись листьями ревеня, которые отлично заменяли туалетную бумагу.
Я высохла, как спичка, так отощала, что мне казалось, я не хожу, а парю над землей, ничего не вешу, ветер гонит меня вперед. Спать хотелось невероятно. Однажды я очень испугалась, так как проснулась у себя в мансарде, когда солнце стояло совсем высоко. Часов у меня не было, я не знала, который час, и поспешно спустилась по крутой лесенке. Внизу стоял старик Гутман, который издевательски обозвал меня “засоней”. Такое унижение.
Я рассказала Эмилю про это оскорбление. И теперь он каждое утро поднимался в мансарду и будил меня в то время, когда я не могла нарваться на старикана.

 

Однажды рано утром я услыхала в своей мансарде ужасно знакомый голос, который от забора кричал “фрауке!”. Я никак не рассчитывала когда-нибудь снова встретиться с Бюрхерсом. Никогда не упоминала имя Ханхен Кох, не говорила, где она живет. Называла ее просто “подруга”. Но он, по-видимому, перерыл мою сумку, обнаружил удостоверение, запомнил имя Йоханна Кох и выяснил адрес.
– Эмиль, возьми вилы и гони его отсюда! – крикнула я из мансарды. – Я с ним вместе жила. И он не раз ставил мне фингал под глазом.
В следующую же секунду мне стало стыдно. “Так нельзя, – подумала я, – надо возвращаться к цивилизации”.
– После освобождения он тебе фингалов больше не наставит, – спокойно отозвался Эмиль. – И вообще, нельзя так прощаться с человеком, с которым прожила два года. Ведь наверняка случались и приятные минуты.
– Твоя правда, – присмирев, сказала я и спустилась вниз.
Бюрхерс стоял на улице, одетый точно так же, как в день нашего знакомства: в нелепой огромной шляпе и с портфелем на шее, который при каждом шаге бил его по груди. Он смотрел на меня большими печальными глазами.
– Извини, это я сгоряча, – сказала я, – нервы ни к черту. Давай поговорим.
Он рассказал, что живет сейчас на сборном пункте, расположенном всего в часе ходьбы отсюда. В ближайшее время голландцев отправят по домам.
– Проводи его на сборный пункт, тогда вы сможете спокойно попрощаться, – посоветовал Эмиль.
Мы пошли туда, а в лесу решили немного посидеть. И против моих ожиданий разговор получился очень сердечный.
– Едем со мной в Голландию, – попросил Геррит.
– Нет, я останусь здесь, на ро… – начала я и тотчас поправилась, потому что не хотела больше употреблять слово “родина”: – …в Берлине, в городе, где я родилась. Пожалуй, тут еще есть кой-какие знакомые, и язык не чужой. Но я хочу поблагодарить тебя за все, что ты для меня сделал.
Разговаривали мы не меньше часа, чувствуя, как тесно связаны друг с другом. Он плакал, и мне тоже хотелось отплатить ему хоть слезинкой. Но не вышло. На память он подарил мне маленькую шкатулочку, металлическую, с рельефом, изображающим футболистов.
– Ужасно, когда над тобой смеются, – сказала я ему, – мучительно, когда другие ликуют. Не рассказывай дома, что я не захотела уехать с тобой. Скажи, что не знал ни моего имени, ни адреса. Я, мол, потерялась в военной неразберихе и найти тебя не могу, потому что ты сдуру не дал мне своего домашнего адреса.
– Ты права. Я так и сделаю, – ответил он.
А затем я просто своим ушам не поверила, потому что он сказал:
– Ты должна уехать от Кохов, ведь для тебя это наверняка ужасно.
– С чего ты взял? – спросила я. – Эта подруга помогла мне с документами. – Я перечислила все, что сделала для меня госпожа Кох.
– Ты, когда приносила продукты, всегда рассуждала как школьница, – вспомнил Бюрхерс. – Как вызубренное стихотворение, твердила, какие замечательные люди твои друзья. А сама терпеть их не могла.
Тут я объяснила ему, что связана обещанием, которое дала Ханхен Кох. Что не могу просто оставить человека, который так себя показал. Бюрхерс предложил помочь: он скажет Кохам, что я уезжаю с ним в Голландию. Тогда я смогу перебраться к кому-нибудь из знакомых.
– Так нельзя, – ответила я, – я же хочу остаться и не собираюсь в Австралию. Рано или поздно мы где-нибудь столкнемся.
Прошло еще некоторое время, и вот нидерландская колонна отправилась в путь домой. Мы с Герритом встречались еще раза два-три, ходили гулять. В конце мы очень сердечно попрощались и искренне пожелали друг другу всех благ.

 

Я пользовалась всякой возможностью уйти из дома и сделать что-нибудь полезное. Придумала, например, собирать корм для кроликов. Уходила с большой сумкой, могла подолгу гулять, а когда приносила одуванчики, чтобы откармливать кроликов, все меня хвалили. К сожалению, этих кроликов потом украли – в ту пору кражи были обычным делом. Но уже через несколько дней Эмиль достал новых, молодых кроликов, и я возобновила свои походы.
Как-то раз я встретила французов, которые кучками сидели на краю лужайки. Здесь у них было место сбора, отсюда они намеревались вскоре все вместе отправиться домой, а сейчас жгли на костре немецкие деньги: дома от них проку не будет. В шутку они что-то крикнули мне по-французски. Явно не рассчитывая, что я пойму, ведь я была босиком и выглядела как обыкновенная крестьянская девушка. Может, я подниму юбку, соберу деньги в подол и унесу с собой, пока они их не сожгли? – вот что они сказали.
И вытаращили глаза, когда я помотала головой и ответила по-французски, тоже шуткой. Тогда они еще несколько раз повторили свое предложение. Но я предпочла собирать в сумку корм для кроликов, а не поднимать подол. Вот и смотрела, как банкноты, которые были в ходу еще год-другой, сгорали в огне.
Потом я ругала себя, что не взяла деньги. В ту пору на черном рынке буханка хлеба или пачка маргарина стоили сотни марок. Еще несколько месяцев назад, когда я жила нелегалкой, подобное решение поставило бы под угрозу жизнь. Но те времена миновали, и это замечательно.

 

Ханхен Кох всегда хотела завести ребенка. И вот теперь, после одной ночи с русским, забеременела в первый и последний раз в жизни. Очень многие женщины в фертильном возрасте очень скоро ощутили последствия.
В “нашей колонии” проживала практикующая докторша по фамилии Херинг, к которой поголовно все и ходили. Коричневая врачиха, насквозь пропитанная нацистской идеологией, была, разумеется, ярой противницей абортов. Но теперь делала аборты как на конвейере: ведь немецкие женщины не должны иметь детей от врагов. Такая вот идеология.
На операции докторша отвела два дня в неделю. Ассистировал ей молодой коллега. Потом мужья увозили жен на маленьких, выстланных мягким тележках.
Госпожа Кох тоже записалась в очередь, как только обнаружилась необходимость. Когда Эмиль утром увел жену, я поняла: для меня день будет нерадостный. Мне придется – Бог даст, в последний раз! – подчиниться Эмилю Коху. Ведь, несмотря на всю дружбу, он отождествлял меня с русскими, которых я любила как своих освободителей. И я заплачу за то, что они причинили его жене.
Кстати, заплачу не впервые. Много лет назад восхищение госпожи Кох моим отцом тоже стало для Эмиля огромной обидой. И тогда за все это заплатила я. Он был первым, я еще училась в школе, и мама была жива. Я тогда испытала омерзение. Он всегда вел себя очень человечно, по-антифашистски, преданно. Но я дорого за это заплатила и втайне ненавидела его.
И все-таки Эмиль был куда нормальнее своей жены, притом вполне порядочный. После он спросил:
– Зачем мы, собственно, это сделали? Мне казалось, так нужно. Но никакого удовольствия я не получил. И ты наверняка тоже.
– В жизни так бывает, – только и сказала я.
3
От своих знакомых и их знакомых Эмиль слышал много такого, о чем в газетах не писали. Люди, работавшие шоферами или подавальщицами в столовых, быстро узнавали, что происходило у разных функционеров и в разных ведомствах. Ну вот, после того как в начале июля в Берлин вошли американцы и англичане, Эмиль узнал, что магистрат срочно набирает сотрудников в новый переводческий отдел. И предложил мне наведаться туда. Не вечно же собирать корм для кроликов.
В город уже ходил первый автобус. Правда, остановка располагалась очень далеко, за лесом. Сам автобус был набит битком, люди гроздьями висели на подножках. Я пропустила несколько автобусов, прежде чем отважилась втиснуться. В конце концов, мне вовсе не хотелось снова рисковать жизнью.
Изрядно усталая, я наконец добралась до магистрата. Располагался он неподалеку от Клостерштрассе. Там меня принял лейтенант, то ли американец, то ли англичанин. Как позднее выяснилось, немецкий еврей, которому в последнюю минуту удалось эмигрировать.
Он как раз только что позавтракал. На столе стояли недопитая чашка кофе – натурального кофе – и тарелка с хлебом. Я невольно опустила голову, иначе он заметит, что у меня слюнки текут. Хлеб был белый, пшеничный, я такого давным-давно не видела, с маслом, даже с колбасой и сыром – немыслимое сокровище.
Вначале мы немного поговорили по-французски. Когда он затем перешел на английский, я вырубилась. От страха и голода в глазах почернело. В этот миг в дверь заглянула прислуга, спросила, можно ли убрать посуду. С вульгарной ухмылкой он опрокинул на остатки благородного завтрака полную пепельницу и сказал:
– Да, пожалуйста, можно убрать, я сыт.
А мне хотелось закричать и отхлестать этого задаваку по щекам. “Того, кто так себя ведет, – думала я, – надо судить международным еврейским трибуналом и приговорить к серьезному наказанию”.
Нагло посмеиваясь, он подсказал мне английское слово, которого я не находила.
– По-французски вы немного говорите, но по-английски нет, – объявил он чрезвычайно высокомерным тоном. – Как я полагаю, на машинке вы тоже писать не умеете, разве что двумя пальцами?
– Угадали, – сказала я.
В конечном счете ему было все равно. Я могла прямо сейчас приступить к работе и даже сразу получила деньги. В большом помещении меня посадили за пишмашинку, и я стала перепечатывать английские и французские тексты. Вместе со мной работали еще две-три девушки, учившиеся в языковых школах. Они без умолку болтали и хихикали и считали, что мы все прекрасно подходим друг к дружке. Может, перейдем на “ты”?
– Нет, – довольно резко отклонила я, – я надолго не задержусь. – Не могла я вот так просто побрататься (вернее, “посестриться”) с этими девчонками, которые, наверно, еще несколько месяцев назад состояли в СНД.
Разворачивая свои бутерброды, они спросили:
– А у тебя совсем нет завтрака?
– На “вы”, пожалуйста! – холодно ответила я. Мне хотелось, чтобы они обращались ко мне на “вы”.
– Но любая мать все-таки дает с собой поесть! – заметила одна из них.
– У меня нет родителей. Я совсем одна.
Они посмотрели на меня испуганно и печально.
Я проработала там всего несколько дней и каждый раз сильно опаздывала. Вставала ни свет ни заря, но потом часами ждала автобуса, на котором не висел народ. На машинке я писала очень медленно и делала уйму ошибок. Я и сама прекрасно понимала, что для работодателей моя работа – выброшенные деньги, и вскоре опять пошла к лейтенанту и попросила аннулировать мой договор.
Впрочем, я неплохо заработала и могла наконец дать Кохам немного денег. Об увольнении я им рассказывать не стала. По-прежнему уходила рано утром, просто в лес, ложилась в траву и спала еще час-другой. Потом ехала в город. Хотела побыстрее выяснить, кто из моих друзей и знакомых уцелел и где для меня есть возможность вернуться к нормальному, легальному существованию. Особенно меня интересовало, существует ли еще университет и можно ли туда записаться.

 

Однажды, еще до того, как пустили рейсовый автобус, я отправилась в город пешком. По тому участку метро, который снова заработал в мае 1945 года, я от Александерплац поехала в сторону Панкова. Первая моя поездка была к дяде, Карлу Яловичу. Я хотела поскорее узнать, жив ли он.
Уже издалека я увидела, что дом на Берлинер-штрассе, 2 уцелел. С волнением я взбежала вверх по лестнице. И увидела Карла на пороге квартиры: он как раз прощался с пациенткой, которая приходила лечить зубы. По окончании войны он сразу же вновь открыл зубоврачебный кабинет, хотя располагал весьма импровизированными инструментами.
– Марихен! – воскликнул он, увидев меня, с такой радостью, какой я раньше ни у кого не вызывала. Сияло не только его лицо, вся лестничная клетка, казалось, ярко осветилась. Чудесно!

 

Кроме того, мне было очень важно поскорее зарегистрироваться в еврейской общине, на Ораниенбургер-штрассе, 28. По дороге туда у станции метро “Александерплац” я встретила Мирьям Грунвальд. Моя бывшая одноклассница – та, что позаимствовала мужа у Эвы Дойчкрон, – тоже уцелела. Она страдала гепатитом, лицо было желтое, как айва, и я очень ей сочувствовала. Все тяжкие годы ее поддерживала надежда снова увидеть маму. А когда затем пришли первые весточки из Америки, она узнала, что ее мать только что умерла. Мы обменялись несколькими любезностями, после чего Мирьям изобразила свою обычную слащавую улыбочку и заметила:
– А ты все такая же.
– Что ты имеешь в виду? – спросила я.
– Небрежная, вот какая. У тебя прядь выбилась из прически, – укоризненно сказала она и подергала за нее. – Будь при мне ножницы, непременно бы отрезала.
Я поспешила распрощаться.
Буквально через несколько шагов, на Мюнцштрассе, мне встретилась Эдит Рёдельсхаймер, музыковедша, вместе с которой я была на принудительных работах на “Сименсе”. Увидев меня, она просто уронила сумочку на мостовую. Мы радостно обнялись. Эдит Рёдельсхаймер и ее мужа знакомые немцы прятали в летнем домике в Биркенвердере. Она рассказала, что в будни, когда хозяев не было дома, они с мужем боялись пошевелиться. И еду готовить не могли, потому что окна бы запотели изнутри.
В непосредственном соседстве находилась вилла главного поселкового нациста. Иногда рано утром и поздно вечером они видели людей, которые входили в этот дом и выходили, и им казалось, что за ними следят. Только в конце войны выяснилось: в доме мнимого нациста пряталось человек пять-шесть евреев, которые, в свою очередь, боялись людей, скрывавшихся в летнем домике.

 

В большом волнении я вскоре поехала и в Кройцберг – разузнать, что произошло с Трудой Нойке и ее семьей. Добравшись до Шёнляйнштрассе, я облегченно вздохнула: дома уцелели. Взбежала вверх по лестнице. Но у дверей Нойке меня обуял жуткий страх. Ноги стали как ватные, я прислонилась к стене: знакомая овальная фарфоровая табличка Нойке исчезла. На двери стояла чужая фамилия.
Делать нечего, я позвонила к Штайнбекам. Соседка открыла.
– Добрый день. Рада, что вас не разбомбили, – вежливо сказала я, – не скажете, что случилось с Нойке?
– Она вернулась. И они переехали в самый лучший район, тут, в Кройцберге, на Урбанштрассе, – неприветливо ответила она.
Вот такой народ: раньше Нойке были внизу, а она – наверху, ну а теперь все наоборот.
Беглым шагом я отправилась по адресу, полученному от Штайнбек. И уже на лестнице услышала громкий Трудин голос:
– Нет, только не розовый! К такому светлому серому розовая блузка не подходит. Это же красивое платье-костюм! Здесь нужен ярко-желтый!
Она стояла в передней, прощалась с соседкой. Пока дверь не закрылась, я окликнула:
– Труда, не закрывай, это я!
Секундой позже мы обнялись. Действительно великое и прекрасное мгновение.
Ее новая квартира представляла собой огромные просторы надраенного до блеска паркета. Словно птичьи кляксы, сиротливо стояла в этих огромных комнатах знакомая старая мебель – тут письменный стол, там диван.
– А здесь, – провозгласила Труда, когда мы миновали переднюю часть аристократической квартиры, – комнаты моих детей.
Немногим позже, когда мы увиделись снова, она уже говорила:
– Черт меня дернул. Как рабыня, я надраивала этот паркет, а на что нам этакая гигантская конюшня? Нам нужен свет, воздух и солнце.
Очень скоро Нойке опять переехали и до конца своей жизни переезжали еще не раз.
Уцелели и моя лучшая подруга Ирена Шерхай и ее мать, они по-прежнему жили на Пренцлауэр-аллее. Но первоначальная радость от встречи с Иреной сменилась разочарованием: восстановить давние узы оказалось невозможно.
Ирена всегда отличалась непомерной нервозностью. Говорила очень быстро, постоянно сама себя перебивала и не давала никому вставить словечка. После войны она несколько недель работала в школе помощницей учителя. Потом поступила к американцам и очень скоро сошлась с каким-то военным. Чтобы упражняться в американском английском, говорила она теперь только на этом языке, и меня это ужасно разозлило.
– А по-немецки никак нельзя? – несколько раз спросила я.
После стольких лет мне так много хотелось с ней обсудить. Но Ирена только улыбалась и отвечала по-английски. Она была в восторге от Америки и непременно хотела уехать.

 

Вскоре по окончании войны к Ханхен Кох явилась делегация из прачечной, причем не просто так, а с предложением. Их директор Биркхольц был нацистом, и ему требовалась замена. Поскольку же госпожу Кох все знали как активную антифашистку и надежную сотрудницу, именно ее и наметили в преемницы.
Пока происходило бесконечное совещание, я сидела в соседней комнате и поневоле все слышала: Ханхен Кох упорно не соглашалась.
– Я хочу только покоя, хочу отдохнуть и быть домохозяйкой, – снова и снова твердила она.
Когда просители ушли, я сказала ей:
– Ханхен, по-моему, ты поступаешь неправильно. – И в шутку добавила: – Глядишь, еще министром по прачечному делу станешь.
Тут нервы у нее сдали, и она разрыдалась, на сей раз совершенно искренне:
– Не хочу я больше, никакая профессия мне вообще не нужна, никакая карьера. Хочу варить варенье, мариновать огурцы, хочу выспаться. Хочу снова набраться сил и наконец-то заняться рукоделием, какой-нибудь яркой вышивкой.
В эту минуту я испытывала к ней самую искреннюю жалость и сочувствие.
Директор прачечной некогда был клиентом моего отца. И не принадлежал к числу антисемитов. Партийный значок он носил только ради карьеры. От него я получила сто марок на дорогу, которые спрятала в туфле, когда поехала в Болгарию, и благодаря которым смогла вернуться в Берлин. Через Ханхен Кох он позднее попросил меня письменно подтвердить, что помогал мне. И я составила бумагу для В. Биркхольца. Его адрес вписала Ханхен.
А еще позднее я услышала от Труды Нойке, которая жила тогда в стандартном домике в Бритце:
– Представляешь, тут за углом живет эсэсовец по фамилии Биркхольц, в свое время очень опасный. Так одна еврейка вправду письменно подтвердила, что во время войны он ей помогал. И этого гада денацифицировали.
Этого человека тоже звали В. Биркхольц, только имя было другое – Вернер, а не Вальтер, или наоборот. И он обманом обеспечил себе денацификацию то ли через родного брата, то ли через кузена, словом, через человека, который в самом деле когда-то мне помог.

 

Однажды я съездила к тому дому, где прожила без малого два года. Чехи-зеленщики, наши соседи, по-прежнему занимали квартиру на втором этаже, которая меньше всего пострадала от бомбежек. Госпожа Кницек сообщила, что Курт Блазе и Александер Грасс в самом конце войны погибли в фольксштурме. Госпожа Грасс перенесла инсульт и находится сейчас в доме инвалидов, в Мариендорфе.
Особенно меня огорчила гибель Александера Грасса. Он так много для меня сделал! И черствая корка наконец-то треснула, чувства прорвались наружу: годами для меня в ужасном упрощении существовали только друзья или враги. Огромной опасностью, а стало быть, мерилом всех вещей было гестапо. Кто погибал или не погибал на этой войне, меня совершенно не трогало. И вот теперь, наконец, я осознала, как много незаслуженного страдания война принесла и неевреям.

 

В итоге конец моей сложной ситуации в Каульсдорфе положил Эмиль Кох. Он подружился с супружеской парой физиков, которые жили в довольно благоприличном районе на берегу озера Мюггельзее. Вероятно, он, как всегда и всюду в то время, предлагал там свои услуги слесаря или садовника. Так или иначе, он обсудил с этими людьми сложную ситуацию в своем доме.
Теперь мы то и дело слышали: “Физики сказали так, физики сказали этак”. Физики осмотрели и якобы разбомбленное жилище Адольфа Гутмана и от души посмеялись. А потом сообща с Эмилем придумали план: первым делом “папаня” приведет в порядок свой дом. Потом “папане” понадобится новая жена. Эмиль уже кой-кого подсмотрел.
На красивом лугу прямо против нашего дома расположился стихийный лагерь румынских беженцев. И он расспросил, нет ли там женщины, подходящей по возрасту его тестю. Ей, мол, придется стряпать, жить при нем и на его пенсию. И ту, кого ему порекомендовали, он издалека показал мне. Одета она была в длинные пестрые юбки, широченные, с виду похожие на народный костюм. Потом он познакомил ее с тестем, и эти двое прожили вместе до конца своих дней.
Знал Эмиль и про обещание, которое я дала его жене. И вместе с физиками обдумывал, как бы меня от него освободить. Однажды вечером, когда я стояла на пороге кухни, он из сада принялся мной командовать:
– Сейчас мы малость повеселимся. Пройди-ка немного направо, а потом вперед. – Затем разбежался, подхватил меня, закружил и, смеясь, воскликнул: – А сейчас я тебя вышвырну вон!
После этого он пошел со мной прогуляться.
– Это, конечно, была шутка, – объяснил он мне, – но вообще-то главный в доме именно я. Если я тебя вышвырну, то, стало быть, вышвырнет тебя высшая власть, и твое обещание уже не действует. Само собой, времени у тебя сколько угодно.
В душе я возликовала.
– Прямо завтра подыщу себе пристанище! – сказала я.
Эмиль отнесся к этому скептически.
Когда мы вернулись в дом, он сказал Ханхен:
– Я вышвырнул Марихен. Вот теперь мы с тобой отдохнем.
Жена его реагировала на удивление разумно:
– Все правильно, пора возвращаться к нормальной жизни.
4
Дóма 19а по Пренцлауэр-штрассе, в котором я выросла, уже не существовало. Его сровняли с землей. Куда же мне идти? Я знала: один из наименее пострадавших районов Берлина – это Панков. Там упало сравнительно немного бомб. В других местах на тротуарах и мостовых по-прежнему громоздились завалы, а в Панкове можно было долго гулять, вообще не замечая, что была война. Кроме того, там жил мой единственный уцелевший родственник, дядя Карл.
И на следующий день я отправилась в дальний путь. Панковский жилотдел занимал одну большую комнату, где за несколькими столами работали конторщики. Там я, к своему огромному удивлению, встретила Тати Купке, сестру моей тетушки Мии. Как испытанную антифашистку, ее, вообще-то фабричную работницу, командировали в это импровизированное ведомство. Мы обе очень обрадовались встрече. То, что произошло между мной и ее мужем Вилли, когда Тати на несколько дней приютила меня, сейчас значения не имело. С тех пор минуло три года. Она об этом не вспомнила, я тоже.
– Хотелось бы перебраться в Панков, – сказала я ей. – В Берлине жилья нет. А здесь у меня хотя бы Карл остался.
– Увы, – объяснила она, – есть распоряжение, что претендовать на жилье можно только там, где жил раньше. – Она помолчала. Мы ведь были в комнате не одни. Потом продолжила: – Впрочем, это же как раз твой случай.
Шепотом она назвала мне несколько имен и номера домов в том единственном месте, которое в Панкове подверглось масштабным разрушениям. Один из этих адресов мне надо указать, чтобы получить в Панкове смотровой ордер. Никто ведь не сможет проверить, жила я там на самом деле или нет.
Затем она позвала своего начальника, чтобы с его разрешения сразу же выдать мне смотровой ордер. Я, мол, из Панкова, сказала она ему, еврейка, уцелела на нелегальном положении, жилье разбомбили.
– Мне срочно необходим покой, – добавила я, – и нужна не просто комната, а отдельная квартира.
– Даже не думайте, – сказал начальник. – Вы, конечно, очень симпатичная барышня и, безусловно, жертва фашизма. Но тут целые семьи получают лишь прескверное временное жилье: единственную комнату, с мебелью или без мебели.
– Да пусть хоть хлев или сарай – я хочу жить одна, – в отчаянии повторила я. Эти слова чем-то тронули начальника.
– Как печально, – пробормотал он и несколько раз повторил: – Хлев или сарай. – Потом спросил: – С легкими у вас, по крайней мере, все в порядке, туберкулеза нет?
– Чего нет, того нет, – с сожалением ответила я.
В конце концов выяснилось, что никакого отдельного жилья Тати все равно предложить не может. Она дала мне целую кучу смотровых ордеров на комнаты, с тем я и удалилась.
Я обошла все адреса, сплошь никуда не годные; к примеру, в одной комнате стена была сильно повреждена снарядом. Над кроватью зияла дыра примерно полметра в поперечнике. Хозяйка очень обрадовалась моему приходу.
– За этой дырой сплю я, – сообщила она, – стало быть, мы каждый день сможем говорить друг дружке “доброе утро” и “спокойной ночи”. Знаете, я так одинока. – Она перебежала в другую комнату и крикнула в дыру: “Ку-ку!” Тетка явно повредилась умом.
– Это не для меня, – решительно заявила я, – мне нужна комната с целыми стенами. – И поневоле соврала: – Мой приятель будет репетировать на трубе.
Пришлось прямо-таки отбиваться от этой тетки, чтобы уйти.
К концу дня, вдобавок очень жаркого, я совершенно выбилась из сил. Солнце уже опускалось к горизонту, и у меня оставался один-единственный смотровой ордер на комнату на Бинцштрассе. Я пошла туда, позвонила, но никто не открыл. У открытого окна в нижнем этаже сидел какой-то мужчина, брился. Позднее я узнала, что зовут его Леви и он католик, но с еврейскими корнями.
– Можете звонить хоть до второго пришествия, хозяйка глухая, – сказал он. – А что вам нужно от старухи?
Я показала смотровой ордер и рассказала свою историю.
– Так вы лучше спросите у архитектора Рюле. У него контора аккурат напротив. Ему принадлежит весь угловой дом, – сказал он. – Рюле всегда был против нацистов и многим помог. Вдруг у него и для вас что-нибудь найдется.
Я пошла туда и сразу же познакомилась с архитектором, пожилым господином с тонким, умным и добрым лицом. В кратких словах я объяснила ему свое дело.
– К счастью, помочь никогда не поздно, – сказал он.
И вот что он придумал: одна из его однокомнатных квартир сдана старой женщине, которая всю войну прожила в деревне. Только раз в год приезжала в Панков, посмотреть, цел ли дом.
– Раз она так долго жила в деревне, – решил Рюле, – так пусть там и остается. А вы займете ее квартиру. С жилотделом я все сам улажу.
Затем он поднялся со мной на верхний этаж и показал мне маленькую угловую квартирку со странно кривой комнатой и жилой кухней. Я пришла в восторг.
– Когда можно переехать? – спросила я.
Он протянул мне ключи:
– Да хоть сейчас. Договор составим после. А пока желаю вам жить здесь спокойно и счастливо.
Я держала в руке ключи и спрашивала себя, не сон ли это.
Когда мы вернулись в контору, он попросил немного рассказать о моей нелегальной жизни. Я с удовольствием рассказала, потому что от таких рассказов мне становилось легче. Он тоже немного рассказал о своей жизни, и при этом случилось кое-что странное: он неоднократно использовал конъюнктив косвенной речи. Я уже три года не слышала этой грамматической формы. Пришлось отвернуться, чтобы он не заметил: новая встреча с языком, знакомым мне по родительскому дому и по гимназии, растрогала меня до слез.
Пора было возвращаться обратно в Каульсдорф. Всю дорогу я держала ключи в руке и то и дело поглядывала на это чудесное сокровище.
Кохи шумно меня приветствовали:
– В такую поздноту возвращаешься?
Я как раз успела вернуться до ночного комендантского часа. Поначалу Эмиль не мог поверить, что мне в самом деле повезло: теперь у меня была квартира, и съехать от них я могла в любую минуту.

 

Переехала я на следующий же день. Весь долгий путь из Каульсдорфа в Панков пришлось на сей раз проделать пешком, потому что я везла тележку. Пару сандалий я сумела разыскать, но они были неудобные, не по размеру. И я решила идти в бывшую имперскую столицу босиком.
– Собираю тебя как родное дитя, – объявила госпожа Кох, складывая в мою тележку одеяло, подушку, постельное белье, столовый прибор, мутовку и прочие хозяйственные причиндалы. При этом она снова и снова перечисляла, чтó отрывает от себя и отдает мне. В душе у меня закипала злость: ведь, в конце-то концов, мне с большой помпой отдавали лишь крошечную часть того, что некогда принадлежало моим родителям.
По поводу двух серебряных чайных ложечек госпожа Кох заявила:
– Мы всегда были бедными людьми, только и имели, что эти две настоящие серебряные ложечки. Я с детства хранила их как сокровище. А теперь вот отдаю тебе в приданое.
Чистейший вздор: на ложках отчетливо виднелась гравировка – первая буква нашей фамилии!
В эти минуты ее умопомешательство проявилось в полной мере. Годами она мучила меня, снова и снова повторяя загробным голосом: “Мы – одно существо, потому что носим одну фамилию и день рождения у нас в один день. Твоя душа принадлежит мне”. С одной стороны, она одолжила мне свою личность, с другой же – полностью отождествила себя с моей семьей: в своем сознании она была не Йоханна Элизабет Кох, урожденная Гутман, а одна из Яловичей, а стало быть, еврейка. Но сейчас, в минуту расставания, она несла такой вздор, совершенно противоречащий реальности, какого я прежде от нее не слышала. И мне окончательно стало ясно: все, хватит.
– В выходные я верну вам тележку, – сказала я, стараясь говорить любезно и сердечно. – И конечно, вы навсегда останетесь для меня как бы приемными родителями. Буду навещать вас каждое воскресенье.
– Да ладно. Я знаю жизнь, – усмехнулся Эмиль, – приедешь два-три воскресенья подряд, потом раз в месяц, потом раз в полгода, а потом вообще перестанешь приезжать.

 

На долгую пешую дорогу, которая мне предстояла, я запланировала обдумать три пункта. Во-первых, еще раз хорошенько припомнить, как мои родители много лет назад получили эти серебряные ложечки в подарок на свадьбу от тетушки Хульды, одной из сестер бабушки.
Во-вторых, я решила хорошенько сплюнуть. Последние три года я поневоле провела в местах, где народ преспокойно плевал на улице. И в конце концов сама переняла эту отвратительную привычку. Общество выплюнуло меня, вот и я в ответ плевала, но неизменно обещала себе: если переживу войну, сразу прекращу.
Я хотела сплюнуть самый последний раз точно на границе между Каульсдорф-Зюд и Бисдорф-Зюд. Только не знала доподлинно, где находится эта точка. И спросила какого-то мужчину, который полол у себя в саду сорняки: не может ли он сказать мне, где кончается один поселок и начинается другой.
– А зачем вам это? – хмуро поинтересовался он.
“Стоп!” – сказала я себе. Мне теперь незачем убегать, незачем покорно склонять голову. В кармане у меня настоящие документы, мне никто не страшен. Вежливые люди не реагируют вопросом на вопрос, а отвечают.
– Так вы знаете или нет? – резко спросила я.
Он признался, что точно не знает. Я прошла немного дальше, и в конце концов кто-то мне объяснил, что я нахожусь прямо на этой границе. Тут я накопила слюней и со всей силы плюнула на дорогу. На душе сразу полегчало: я наконец-то рассталась с “нашим поселком”.
В-третьих, я задалась целью перечислить все, чего уже не хочу. Плевать больше не стану, ведь это нецивилизованно. Не хочу больше сидеть на плетеных стульях. Ни в коем случае не хочу выходить замуж за нееврея. Лучше останусь одна, чем заведу партнера без образования. Хочу остаться честной и порядочной, как мои родители и другие предки. Не хочу быть на “ты” с кем попало, как в забегаловках. Не хочу бранить всех немцев без разбору. Не хочу быть несправедливой и неблагодарной к людям вроде Кохов, которые мне помогли. И так далее. Список получился длинный.
Между Лихтенбергом и Вайсензее я обратила внимание на молодую женщину, которая легкой, стремительной походкой шла впереди. На ней было голубое платье, а на голове она несла громадный эмалированный таз. Как позднее выяснилось, там был маленький кусочек маргарина, где-то ею добытый.
Когда девушка обернулась, я узнала Урзель Эрлих, подругу Ирены Шерхай. При нацистах она тоже жила на нелегальном положении и уцелела. Мы сердечно поздоровались, немного постояли, рассказывая друг дружке, как сумели выжить.
Урзель разыскала где-то источник кожаных отходов, мастерила книжные закладки и другие мелочи и торговала ими вразнос, летом в уличных ресторанчиках, зимой в кафешках и пивных.
– Лучшая клиентура была у меня в пивнушке Альтермана, – сообщила она.
– Альтерман на Мюленштрассе! Как же мы ни разу не встретились? – удивилась я. Потом повосхищалась ее платьем: – Ты просто модница!
– Голь на выдумки хитра, – ответила Урзель. Она выкрасила простыню в голубой цвет, украсила ее по краю меандровым узором в технике батика и сшила платье, которое очень ей шло.
Взглянув на мои ноги, она сказала:
– В деревне можно шастать босиком, но в городе всюду развалины и битое стекло. Тебе что же, нечего обуть?
– Есть сандалии, но не по размеру, в них долго не погуляешь.
Обе мы, конечно, говорили на берлинском диалекте. За последние три года я полюбила говор людей, которые нам помогали. Литературный немецкий не прошел испытания. На нем говорила прежде всего образованная немецкая буржуазия, а она оказалась несостоятельной.

 

Примерно через полтора часа я отперла дверь своей квартиры в Панкове, с большим трудом затащив на четвертый этаж тележку со скарбом. Оставлять ее на улице было рискованно. Мигом уведут.
Ноги были горячие и гудели от усталости. На кухне я поставила возле раковины два стула, чтобы сесть поудобнее. Ни газа, ни электричества, но вода есть.
– Здравствуй, дорогой кран, – радостно и растроганно сказала я, – я тут совсем одна и все-таки не одна. Ведь у меня есть ты. И мне ужасно повезло, что никакой чиновник из жилотдела, никакая хозяйка, вообще никто не будет разоряться по поводу того, что я расселась тут на двух стульях и поливаю ноги холодной водой.
Именно так я и поступила.
Потом легла на пол, вытянулась во весь рост и мгновенно крепко уснула.
Послесловие
– Вы всерьез полагаете, что интеллектуально я была бы не в состоянии записать историю своей жизни, если бы захотела? – вот что громовым голосом, словно в большой аудитории перед студентами, произнесла, нет, рявкнула в трубку моя в ту пору семидесятилетняя мать.
Адресатом однозначно сформулированного заявления был некий публицист, который намеревался опубликовать интервью с уцелевшими.
– Вот до чего дошло, – добавила мама, обернувшись ко мне.
Я как раз пришел навестить родителей и случайно стал свидетелем этого телефонного разговора.

 

Я очень хорошо ее понимал, но все равно сожалел, что ее история, вероятно, так и не будет записана; история, с которой я был более-менее знаком, однако далеко не во всех подробностях.
До 1997 года мама по-настоящему никогда не рассказывала драматичную историю своего выживания, кое о чем упоминала порой в кругу семьи, но отрывочно и, в общем, всегда неожиданно; причина обнаруживалась только в редчайших случаях.
С детских лет мне запомнилось, что одна из подруг семьи снова и снова уговаривала мою маму записать пережитое, а еще лучше – надиктовать. “Да-да”, – обычно отвечала мама и тотчас же добавляла, что сейчас есть дела поважнее и именно их надо сделать в первую очередь.
Как-то раз – я еще учился в начальной школе – классная руководительница попросила маму рассказать моим одноклассникам что-нибудь из ее жизни после 1933 года. Мама согласилась. Отведенный ей школьный урок пролетел быстро, но, по сути, она не рассказала ничего, кроме сравнительно малозначительных эпизодов из лет гонений, хотя рассказ получился вполне увлекательный.
Однако с годами в ней росла готовность подробно рассказать о своей жизни. Так, мне удалось уговорить ее, чтобы она позволила историку Кароле Заксе запротоколировать ее рассказ о подневольной работе на “Сименсе”. И 22 апреля 1993 года она анонимно – как Герда Б. – дала интервью. Для мамы было чрезвычайно важно, чтобы ее настоящее имя в книге Заксе не упоминалось.
Тогда же она, по моей просьбе, согласилась дать интервью берлинскому историку Раймонду Вольфу, который писал работу о нойкёлльнском враче Бенно Хеллере, и подробно ответила на его вопросы. Тем не менее, как не раз подчеркивала в разговорах со мной, она не хотела рассказывать все, что знала о Хеллере, хотя и считала, что “любое опущение заметно вредит правде”. В этом интервью она тоже не раскрывает своего имени, выступает как некая “госпожа Айслер”. Кроме того, ей было важно сохранить в тайне настоящее имя женщины, которая предоставляла ей кров во времена гонений, и Вольфу она это имя тоже не назвала; он не узнал от нее, что под “госпожой Радеман” прячется женщина по имени Герда Янике, играющая в воспоминаниях моей матери весьма значительную роль.

 

Мария Симон, урожденная Ялович, в возрасте 62 лет. На мероприятии в культурном зале Восточноберлинской еврейской общины, 1984 г.

 

В июне 1993 года она также приняла приглашение Венского университета приехать в Айзенштадт на конференцию и выступить с докладом на тему: “Нелегалы. Индивидуальные судьбы в Сопротивлении”. Примечательно, что доклад не был опубликован, поскольку – я совершенно уверен – мама не захотела. Ведь она во многом раскрыла там себя, явно больше, чем намеревалась. На эту тему она публично говорила первый и последний раз.
Свой доклад она ограничила “выживанием в Берлине. Это позволяет мне […] обращаться к собственному опыту, а если я привлекаю литературу, то могу критиковать источники с позиций инсайдера”, – так она сказала слушателям.
Большое место мама отвела доктору Бенно Хеллеру и его жене Ирмгард, поскольку находилась еще под непосредственным впечатлением от интервью, которое дала немногим раньше.
У меня в голове не укладывалось, что я, историк, не в состоянии разговорить собственную мать, и 26 декабря 1997 года я без предупреждения поставил на стол родительской квартиры диктофон и сказал:
– Ты же всегда хотела рассказать историю своей жизни.
Захваченная несколько врасплох, но и взволнованная, мама начала хронологически диктовать воспоминания за период до мая 1945 года, в итоге получилось 77 кассет. Записи подчинялись строгим правилам. Это был последовательный рассказ, который я не перебивал вопросами. Примечательна его четкая структура. Мама всегда совершенно точно подхватывала конец предыдущего “сеанса”, продолжавшегося час, а нередко и полтора. Параллельно я проводил собственные разыскания, чтобы перепроверить факты. И регулярно докладывал ей, прежде всего когда находил нескольких однофамильцев и затруднялся с установлением связей. У нее это вызывало огромный интерес, а особенно она радовалась, когда мои разыскания подтверждали ее рассказ.
Наши сеансы продолжались – снова и снова прерываемые пребыванием в больницах – до 4 сентября 1998 года. Некоторые записи были сделаны даже в больнице, последняя – всего за несколько дней до ее кончины. 16 сентября 1998 года Мария Симон умерла.
В последних записях особенно заметно, что силы оставляют ее. Чувствуется, какого напряжения стоила ей диктовка.
Следующий этап – расшифровка кассет; получившийся текст, свыше девятисот страниц, некоторое время лежал, поскольку необходимо было сравнить расшифровку со звукозаписью, а сразу после смерти мамы я этого сделать не мог, недоставало сил.
Писательница и журналистка Ирена Штратенверт, с которой я много лет сотрудничал в разных выставочных проектах, в конце концов бережно создала из обширной расшифровки целостный текст, рукопись этой книги Марии Ялович Симон. В каждой строчке я слышу голос моей мамы.
При подготовке рукописи требовалось не только выбрать самое важное из невероятного обилия деталей и лиц, сохранившихся в маминой памяти, и найти красную нить, которой сама мама неуклонно следовала, невзирая на множество отступлений. Важна была и точная реконструкция описанных ею событий, ведь, например, точную датировку она порой не указывала или не помнила.
Места, имена и люди, о которых она рассказывала, обнаруживались в старых адресных книгах или в документах различных ведомств. В поисках помогали очень многие люди в очень многих архивах. Только благодаря такой реконструкции мы нередко понимали “всю историю”, которую она рассказывала, и задним числом снова и снова констатировали: “Мария Симон была права. По сути, она сказала все необходимое”.
За пятнадцать лет, минувших после смерти мамы, дальнейшие мои разыскания касательно сотен имен, адресов и биографий показали, что она точно помнила едва ли не каждую подробность. Это я завершил лишь незадолго до окончания работы над данным послесловием, и в перечень действующих лиц вошла только часть результатов. Рассказ о ходе моих разысканий составил бы еще одну книгу – например, о поисках потомков Ханса Голля, который помог моей маме в Болгарии, или потомков “голландца”.

 

Мне очень хотелось больше и подробнее узнать о времени непосредственно после освобождения и о пятидесятых годах, но мама не была готова к такому рассказу. Эта часть жизни запомнилась ей не столь ярко, как предшествующие годы, да и сил уже не хватало.
Передо мной встает вопрос, почему она записала свои воспоминания так поздно. “Если я что-то сообщаю, то правдиво, а о многом вообще можно рассказать только через полвека”, – однажды заметила она в ходе лекции. Диктовки в самом деле носили лекционный характер и занимали, как правило, академический час.
Не в пример упомянутому докладу в Айзенштадте, мама диктовала воспоминания, сознательно избегая привлекать литературу по теме и сопоставлять свои воспоминания с другими источниками, опубликованными или сохранившимися в архивах. Она говорила:
Я вообще не хотела использовать никакие другие источники, кроме собственной памяти, ведь с привлечением других источников картина воспоминаний меняется. […] Чисто субъективное, если его честно изображают как субъективное, имеет бóльшую объективную ценность, нежели объективность мнимая или якобы неудачная. Образно говоря: лягушке следует описывать свои переживания с лягушачьей точки зрения. Тогда при всей ограниченности, при всей окраске увиденного возникшая картина имеет объективную ценность, именно в силу объективности своей субъективности. Лягушке не стоит делать вид, будто она умеет летать и обозревает все из перспективы орла. Ведь в таком случае все будет фальшивым и искаженным.
Впрочем, мысль записать воспоминания занимала ее еще во время гонений; без бумаги и ручки она мысленно вела дневник, снова и снова редактировала возникшие в голове тексты, чтобы лаконичнее и точнее запечатлеть в памяти пережитое, в особенности события после 22 июня 1942 года.
В тот день – понедельник, 22 июня – мама избежала ареста гестапо и стала “нелегалкой”. Я нарочно беру это слово в кавычки, потому что она не раз подчеркивала при мне, что считает понятие нелегальность, незаконность сомнительным, “ведь незаконным было величайшее техническое массовое убийство в истории человечества; в конце концов, каждый имеет право на жизнь. Незаконны, нелегальны были нацисты, а не я”.
Интересно, что это понятие порой использовали и сами нелегалы; так, например, друг моей мамы, Фриц Гольдберг, после ареста. Сама она прибегла к этому понятию, когда еще под девичьей фамилией в начале октября 1945 года написала в биографии, приложенной к ходатайству о признании ее жертвой фашизма: “ [я] избежала […] ареста. Не принадлежала к числу тех, чей туго набитый бумажник обеспечивал хорошо подготовленный переход на нелегальное положение”.
Эта “нелегальность” продолжалась около трех лет, “нормальная жизнь” началась лишь после того, как в конце августа 1945 года мама босиком, с тележкой, в которой везла свои скудные пожитки, добралась из Каульсдорф-Зюд через Лихтенберг и Вайсензее до Панкова и поселилась в квартире на Бинцштрассе, 7. Одолевая этот почти двадцатикилометровый пеший путь, она строила планы на будущее, и список был длинный.
Она ни в коем случае не хотела выходить замуж за нееврея. Предпочитала остаться одна, чем заводить партнера без образования. Считала важным остаться честной и порядочной, какими всегда были ее родители и предки. Решила никогда “не быть на “ты” с кем попало, как в забегаловках”, и “не бранить всех немцев без разбору”, ведь многие из них приходили на помощь.
Узнав, что его школьная подруга уцелела, эмигрировавший в Палестину мамин одноклассник Генрих Симон, то есть мой отец (в 1939 году оба они успели получить аттестат зрелости в гимназии Еврейской общины Берлина), уже в январе 1946 года приехал ее навестить.
Вообще-то для британского солдата, каким был тогда Генрих Симон, подобная поездка была почти невозможна, но мама сумела организовать и это.
Она послала в британскую штаб-квартиру письмо, нарочито наивное, примерно такое: дорогая штаб-квартира, пожалуйста, пожалуйста, позволь моему жениху приехать ко мне. Расчет был правильный: необходимо, чтобы письмо заметили, чтобы обратили на него внимание, ведь эта инстанция ежедневно получала множество всевозможных ходатайств. А непривычное письмо наверняка прочтут под громкий смех всего британского персонала, будут передавать из рук в руки и сразу же примут положительное решение.

 

Молодожены Мария и Генрих Симон, 1948 г.

 

Всерьез ли оба думали о помолвке, вправду ли мама тогда вообще помышляла о позднейшей совместной жизни, папа, которого я после маминой кончины спросил об этом, сказать не мог. “Сперва мы просто играли в ролевую игру”.
Свое желание остаться в Берлине мама подробно обосновала в письме другому однокласснику, будущему профессору педагогики Арону Фрицу Кляйнбергеру (1920, Берлин – 2005, Иерусалим), еще 29 января 1946 года, ей тогда и двадцати четырех не исполнилось. Сначала молодая женщина подвела итоги: “Я жива, здорова физически и душевно, поступила в университет, и живется мне вполне хорошо (если не считать препон, связанных с существованием совести)”. По поводу решения остаться она далее писала:
Пожалуйста, не удивляйся, услышав, что я считаю свою эмиграцию состоявшейся. Из Германии Гитлера я перебралась в Германию Гёте и Иоганна Себастьяна Баха и чувствую себя там великолепно. Иными словами: я думаю остаться здесь. Доводы у меня следующие:
1. Я здесь родилась, выросла, и, по логике вещей, здесь мой дом (быть может – к сожалению, но этих фактов не изменить).
2. Я немного устала от борьбы, и если мне придется преодолевать совершенно незнакомые условия и все их сложности, то, боюсь, уже не смогу вернуться к учебе и вообще к покою, в котором очень нуждаюсь.
3. Здесь я могу жить, никого не обременяя. Мысль о том, чтобы где-то вновь начинать с нуля как беженка, то есть попрошайка, после всех благополучно преодоленных лет бесцельного и бессмысленного бродяжничества в жутчайших жизненных условиях, для меня совершенно невыносима.
Не могу также не упомянуть […], что здесь я пользуюсь многочисленными привилегиями, которые обеспечивают мне более приемлемые жизненные условия […].
[…]
4. В опровержение обычного довода, что гордость не позволяет жить в стране газовых камер, скажу вот что. Думаешь, чернь в других местах на свете, если бы там искусственно поощряли ее самые низменные инстинкты, вела бы себя иначе, нежели немецкая чернь? Немцы убили миллионы евреев. Но немцы же, рискуя жизнью, шли на большие жертвы, чтобы помочь мне уцелеть.
[…]
Помнишь, как ты однажды острыми, как бритва, аргументами разделал мой сионистский энтузиазм? Tempora mutantur, et nos mutamur in illis…
Пожалуй, если не хочешь погибнуть, единственное возможное решение – приспособиться к существующим обстоятельствам.
И я не хочу, чтобы ты воспринимал мотивы, побуждающие меня остаться здесь, как пропаганду в пользу возвращения евреев в Германию. У меня и в мыслях нет влиять на тебя в таком плане, да и возможность успеха, по-моему, крайне сомнительна. Все мои соображения сугубо эгоцентричны. Я не верю в бесповоротное решение еврейского вопроса, верю только во временное. А потому считаю, что самое разумное для каждого – остаться там, где ему удобнее…
[…]
Мне хватает храбрости быть той, кто я есть, – немецкой еврейкой, при необходимости совершенно одинокой…
Думаю, ты наверняка не тоскуешь по окаянной Германии. Да и с какой стати! Но если ты когда-нибудь – исключительно по делам, – презрев смерть, приедешь сюда, не забудь навестить меня. Я люблю гостей из Абу-Тельфана на Луне и терпеливо жду всех друзей. В этом смысле я питаю иллюзию, которая в палестинском зное могла бы растаять: пусть Господь соберет нас со всех четырех концов света…
Итак, мама осталась в этой “окаянной Германии”, точнее в Берлине, а еще точнее – в Панкове, где лишь один раз, в 1952 году, переехала в более просторную квартиру на Вольфсхагенерштрассе, 59.
Там мои родители и прожили последующие десятилетия, там провели детство я (*1949) и моя скончавшаяся в 1989 году сестра Беттина (*1952).

 

В свой двадцать четвертый день рождения, 4 апреля 1946 года, мама официально записалась в Берлинский университет по специальностям философия и социология. Лекции она начала посещать, по-видимому, еще раньше. В Еврейской общине, где зарегистрировалась 23 июля 1945 года, она в соответствующей анкете в пункте “профессия” написала: “до 1933 г. школьница, ныне студентка”.
“Я зачислена в Берлинский университет”, – не без гордости написала она 23 октября 1945 года в биографии для “Главной комиссии “Жертвы фашизма”, отд. “Жертвы нюрнбергских законов”. Одновременно она работала в бюро переводов и обучения Г. Фрица на Бинцштрассе в Панкове. И потому временами называла себя “студентка, совмещающая учебу с работой”. В ту пору она также пыталась выяснить, что сталось с ее помощниками и друзьями, но, по сути, хотела смотреть только вперед.

 

Учебой она была недовольна, пробовала то одно, то другое – например, слушала лекции по славистике.
Я пошла на какой-то болгарский курс и очень скоро опять бросила, так как заметила, что причины у меня были чисто эмоциональные. Но Болгария осталась в прошлом, и язык, который так меня завораживал, так интересовал, уже не имел никакого значения. Слушая лекции по философии, я думала: эх вы, идиоты, раз не можете сказать мне, где случайность, а где судьба, то нам вообще не о чем разговаривать. Мне все это ничего не давало, отбивало всякое желание, и порой я думала: может, вообще нет смысла учиться.
Так писала Мария Симон полвека спустя.
Второго ноября 1946 года она сообщала моему отцу, что посещает лекции “крайне редко”. “И уровень, и явно нацистское мировоззрение большинства студентов совершенно невыносимы для культурного человека”.
Несколькими месяцами ранее, 5 июля, она писала ему на эту же тему:
Пойми, у меня за спиной слишком много всего, я человек слишком зрелый и живу головой, а потому не могу без критики – бодро-весело, как гимназист, – ходить в университет, вдобавок отдавая себе отчет в том, что обстоятельства улучшатся и что при моих задатках […] я освою программу двух семестров за один. Ты знаешь меня, знаешь, что я никогда не любила дисциплину, и тебе нетрудно будет догадаться, какие выводы я сделала: ходила на лекции так же прилежно, как в школе на уроки рукоделия (= вообще не ходила).
Время гонений и лишений, конечно, не прошло без следа; тело в конце концов взбунтовалось. Осенью 1946 года случился полный срыв, и она хворала целых два месяца. “Речь шла о жизни и смерти. […] Я отчетливо чувствовала, что все зависит от моего решения – победить или просто уснуть”. Так она писала моему отцу в ноябре 1946 года. Но к тому времени кризис уже миновал, и ей стало намного лучше.
Этот срыв был не первым, ведь еще в январе 1946-го она сообщила ему: “Душевный срыв по окончании войны – ненормально, если б его не случилось, – я одолела и вполне пришла в себя”.

 

Особенно трудно ей давалось возвращение к нормальной жизни – она пишет, что не находила возможности “по-настоящему выйти из тени”. Вдобавок она страдала оттого, что друзья и знакомые эмигрировали из Германии, “ужасные расставания продолжались”. Ведь она много лет, “собственно начиная с 1933-го, жила с разлуками”.
К “выходу из тени” относился и отказ от всяческих времянок: “Ведь если живешь в целиком и полностью врéменном окружении, развивается хроническое ощущение неудобства, с которым надо бороться”. Себя саму она называла “антивремянкой” и в августе 1946-го просила моего отца принять сторону этого “мировоззрения”. В ту пору он еще находился в Палестине, после демобилизации служил конторщиком в иерусалимском почтовом ведомстве. Мама, которая в январе 1946 года в цитированном письме Фрицу Кляйнбергеру однозначно заявила, что останется в Берлине, к концу того же года изменила свое решение. Ввиду сложной экономической ситуации и обнищания берлинского населения она теперь задумала уехать к моему отцу в Палестину, в Эрец-Исраэль.
“С чистой совестью могу более не советовать тебе возвращаться в Германию”, – писала она ему 2 ноября 1946 года, обосновывая это следующим образом:
Реакционные силы полностью одержали верх и пользуются всяческой поддержкой со стороны держав, которые проводят в Германии колониальную политику, а их политические цели полностью чужды идеализма, ибо служат лишь капиталу как высшему принципу. Мы полное дерьмо, как и прежде. Кто раньше не был нацистом, теперь поневоле им становится. Счастье, что я живу в русск. зоне.
Мой отец не принимал ее доводы всерьез, поскольку не мог себе представить обстановку в Берлине. В свою очередь, мама была не в состоянии представить себе тяжелые условия, в каких отец жил в Палестине. Так или иначе, отговорить его она не сумела, и 21 сентября 1947 года он выехал из Палестины, чтобы вернуться в Берлин. Там в марте 1948-го мои родители поженились, то есть в конце концов выбрали средоточием своей жизни Берлин.

 

Тем самым все времянки остались позади, жизнь вошла в упорядоченное русло. Оба они учились в Берлинском университете, который с 1949 года носил имя Гумбольдта.
Мария Симон закончила учебу 14 февраля 1951 года, защитив диссертацию.
“В своей диссертации, – писала мама в 1972 году, – я рассматривала пограничную область между философией и классической филологией, которая и в дальнейшем осталась предметом моих исследований”.
В 1956 году она стала и. о. доцента на кафедре истории античной философии. И лишь защитив в 1969 году докторскую диссертацию, получила звание доцента. Повышение до “ординарного профессора по истории античной литературы и культуры” состоялось в сентябре 1973 года. Сравнительно поздно, во всяком случае, – в возрасте пятидесяти одного года.
Мой отец (1921–2010), защитивший первую диссертацию одновременно с нею, докторскую защитил значительно раньше и с 1 декабря 1960 года стал профессором по классическому арабскому языку и арабской философии в том же университете.

 

В сентябре 1982 года моя мама вышла на пенсию, однако до середины 90-х годов по-прежнему работала в университете.
Ее интересные и увлекательные лекции прослушали, наверно, тысячи студентов. В частности, филологам-классикам она читала античную философию и историю античных религий; философам – историю философии (от античности до французского материализма); археологам – введение в древнегреческую философию; культурологам – историю культуры Античности, Средневековья и Возрождения, а теологам – историю древнегреческой философии.
Никто из этих студентов не знал подробностей ее биографии, я специально опросил многих бывших студенток и студентов.
А примерно в 1970 году, когда на очень малочисленном семинаре мама однажды в связи с античной лирикой упомянула, что на принудительных работах за токарным станком постоянно декламировала про себя все стихи, какие знала наизусть, лишь бы отвлечься от отупляющей работы, студенты были настолько ошеломлены, что не задали ни одного вопроса.
Бывший мамин студент, филолог-классик и известный журналист Детлев Люкке (1942–2007), писал, что в политически тяжелые годы Мария Симон была для своих студентов поддержкой и ориентиром. В еженедельнике “Фрайтаг”, где долгие годы работал редактором, он вспоминал: “В Марии Симон подкупала невероятная ясность аргументации. Ее лекции были для меня чем-то особенным. […] На них всегда было множество слушателей, поскольку здесь предлагалось куда больше глубоких мыслей, чем на канонизированных обязательных лекциях по общественным наукам”.
Люкке описывает свою преподавательницу, в которой “не замечалось и следа […] буржуазного происхождения”, как “женщину очень скромную и открытую. Необычность заключалась в ее натуре. На лекции она приходила с сигаретой в руке, прекрасно одетая. Это выглядело не слишком “по-немецки” и, конечно, потрясающе. Ее испытующий взгляд снизу вверх пронизывал тебя насквозь”.
В годы учебы мне очень хотелось побывать на маминых лекциях. Но она запрещала либо просила не приходить, объясняя, что мое присутствие ее бы нервировало.
Так что я, увы, не могу судить по собственному опыту, что отличало ее лекции. Вероятно, наряду с солидным знанием предмета они не обходились без политических аллюзий на определенные обстоятельства, которые мама, по обыкновению, рассматривала критически. Как очень точно отмечает Детлев Люкке, “она строго придерживалась своего научного контекста, где тем не менее все было очень увлекательно. Другие из института […] старались внушить нам, что с исторической точки зрения Советский Союз – это третий Рим. Подобных подгонок Мария Симон никогда не допускала”.
Она ничего не боялась, в том числе и потому, что за много лет приобрела определенный “ветеранский престиж”, ведь 15 ноября 1945 года она вступила в коммунистическую партию, а после объединения КПГ и СДПГ в апреле 1946-го, которое безусловно приветствовала, стала членом СЕПГ.
Вопрос, воспринимает ли она себя как коммунистку, я никогда ей не задавал. Вероятно, она бы ответила: я принадлежу к левым.
Одновременно она состояла членом Еврейской общины и вела, по сути, кошерное хозяйство, но для нее здесь не было противоречий.

 

Важной темой ее философских исследований были утопии, прежде всего вопрос, как долго утопии остаются утопиями и по какой причине перестают быть таковыми. Все утопические “-измы”, а стало быть, как социализм, так и сионизм, по ее мнению, потерпели крушение.
В университете она принадлежала к “почетному кругу ученых и преподавателей, которые, применяя свои богатые профессиональные знания и мужественно отстаивая истину, противостояли доктринерству, подавали своей жизнью пример и учили в духе идеальных требований обновленного в социальной солидарности общества, вопреки искаженному образу этого общества, то есть авторитарного социалистического государства, – писал в некрологе ее коллега, философ Герд Иррлиц и продолжал: – На совещаниях […] я был свидетелем того, с каким упорством Мария Симон защищала критерии научной постановки вопроса и отвергала политизирующий официоз […], – и видел ее разочарование ходом событий”.
Страны, которую она сознательно выбрала, больше нет, однако это не выбило ее из колеи; старая Федеративная Республика никогда не была для нее альтернативой. И все же огромные политические изменения после падения Стены тревожили ее. Сюда добавилась личная трагедия: моя сестра, которая была на три года моложе меня, только что защитила диссертацию и в науке пошла по стопам наших родителей, 27 ноября 1989 года умерла от неизлечимой болезни.
Мама выдержала этот удар судьбы с обычным для нее мужеством и горевала только наедине с отцом. С другими людьми она об этом не говорила.
Скорбь по моей сестре, вероятно, стала одной из причин, почему она уступила моей просьбе и надиктовала свои воспоминания. Ведь совершенно ясно одно: не пожелай она этого, никто на свете не смог бы ее заставить.

 

Занимаясь в течение долгого времени историей маминого выживания, я часто спрашивал себя, в какой мере ее последующая жизнь определялась пережитым в годы гонений. Возможно ли после такого вернуться к норме? Какие страхи сохранились?
При рассмотрении этого вопроса мне, конечно, необходимо остерегаться усматривать во всякой индивидуальной особенности мамы результат пережитого. Однако некоторые “поздние последствия” я все-таки назову.
Ко всем, с кем имела дело, мама относилась с одинаковой приветливой сдержанностью; близких друзей у нее почти не было. Хотя есть и исключения, так, например, историк-классик Элизабет Шарлотта Вельскопф (1901–1979).
Эти женщины, на людях обращавшиеся друг к другу на “вы”, были близкими подругами. И дружила мама не только с университетской профессоршей, но и с успешной писательницей, которая публиковала свои книги и романы об индейцах под именем Лизелотта Вельскопф-Генрих. Основой их дружбы стало то, что обе они – хотя совершенно по-разному – боролись против нацистов. И при необходимости продолжали эту борьбу в университете.

 

Мама терпеть не могла прощаний и опозданий со стороны членов семьи и друзей. Совершенно естественно, что вплоть до ее кончины я каждый день по нескольку раз звонил ей по телефону.
В итоге давние переживания вновь настигли ее, когда после серьезной операции, еще не вполне очнувшись от наркоза, она была твердо уверена, что нацисты пытают ее острыми канюлями.
Иные ее поступки я понимаю только сейчас. Так, в детстве мне не разрешалось носить лыжную кепку. А я очень хотел выглядеть так же, как другие школьники. Мама сказала, что это “нацистский головной убор” и надела на меня меховую шапку. Никаких объяснений она не дала. Я же чувствовал, что спрашивать нельзя.

 

Точно так же я не получил объяснения, почему, собственно, Труда Нойке, которая жила с нами по соседству, при случайных встречах на улице по-прежнему называла маму “Ханхен”. Хотя я и знал, что раньше Мария Ялович жила под именем Йоханны Кох.
Отношения с “настоящей” Йоханной Кох, которую Мария Ялович Симон в своих воспоминаниях подробно описывает во всей ее противоречивости, после смерти Кох вновь сыграли известную роль в жизни мамы.
В сущности, маме удалось смотреть на свое прошлое трезво и спокойно; госпожа Кох составляет исключение в том смысле, что мама так и не сумела полностью преодолеть эти отношения и порой панически боялась, что Йоханна Кох вдруг появится на пороге.
Когда 20 января 1994 года Йоханна Кох скончалась, внезапно всплыло завещание от 18 февраля 1940 года, в котором супруги Эмиль и Йоханна Кох назначили “барышню Марию Ялович наследницей” всего своего имущества. Иными словами, в конце жизни мама получила обратно дом своих родителей в Каульсдорф-Зюд. Она ни разу туда не ездила, подарила его мне, вскоре после вступления в наследство. Правда, не преминула заранее вызвать в больницу, где находилась все чаще, “семейного адвоката”.
В присутствии адвоката она объявила мне и моей жене, что дарение вступит в силу только при условии, если моя семья обязуется немедля продать это ее наследство. Мы исполнили ее волю.
В начале лета 1994 года, когда мы освобождали дом, без предупреждения приехал мой отец.
Он прошел в бывшую спальню супругов Кох, уверенно выдвинул ящик ночного столика и достал оттуда связку бумаг. В том числе выданный в Болгарии паспорт и удостоверение моей мамы, то и другое на имя Йоханны Кох.
Незадолго до того, как в конце августа 1945 года мама пешком ушла из Каульсдорфа в Панков, Йоханна Кох попросту вытащила эти документы у нее из сумочки, заявив, что это, мол, ее бумаги.
Полагаю, отец действовал по поручению мамы. Когда он хотел забрать документы с собой, я запротестовал и попросил оставить их мне. В ту пору во мне зрело решение сохранить предлагаемую сейчас читателям историю жизни Марии Ялович Симон.

 

Мама всегда была уверена, что уцелела благодаря случаю.
В 1993 году в докладе о “нелегалах” научный работник Мария Симон обобщенно высказалась по этому поводу так:
Оправданное желание ученого или серьезного беллетриста отыскать закономерности соблазняет отбросить то, что, на мой взгляд, [имеет] решающее значение, а именно – случай. Но что есть случай?
По определению Спинозы – asylum ignorantiae. “Случай” – слово служебное, вспомогательное и, как все вспомогательные слова, на самом деле слово беспомощное, которым мы, не мудрствуя лукаво, описываем непостижимое. Выживание каждого отдельного нелегала основано на цепочке случайностей, которые нередко можно назвать не иначе как почти невероятными и чудесными.
Я категорически против истолкования случайностей как велений судьбы, это ненаучно и кощунственно, ведь такая интерпретация подразумевает знание того, что знать нельзя, исповедимость высочайшей воли per definitionem, а тем самым является столь же глупой, сколь и дерзкой. Чем – благословением или проклятием – было бы перед лицом убийства миллиона детей выживание храбрых одиночек, если б оно основывалось на предопределении и божественном промысле? Мы вынуждены примириться с тем, что не можем разгадать эту загадку, мы принимаем и признаем свое незнание и обеспечиваем ему asylum, используя вспомогательное или беспомощное слово “случай” и утверждая, что он есть решающий фактор всех историй выживания.
Херман Симон
Берлин, сентябрь 2013 г.
Назад: Часть пятая “Я была барышней без имени” С 1943 г. почти нормальная жизнь
Дальше: О действующих лицах