Книга: Бюро проверки
Назад: День шестой 24. 07. 1980
Дальше: День восьмой 26. 07. 1980

День седьмой
25. 07. 1980

1

Я вошёл в распаренный подъезд. Вызвал лифт. Жёлтым глазом загорелся указатель этажей.
Господи, какое наслаждение — знать, что через несколько минут блаженный отдых, чай с сахаром, горячий душ. Я поднимусь в родную нищету, брошу на пол грязную рубашку, стяну пропотевшие джинсы «Монтана», словно скину змеиную шкуру, и растянусь на чистой простыне, и буду спать, даже во сне ощущая постыдное счастье, подлую радость. Слишком долго я жил враскоряку; что-то во мне вчера соединилось, как если бы пазы́ вошли один в другой.
А когда проснусь, сгоняю на «Арбатскую», куплю в кулинарии ресторана «Прага» шоколадный торт, круглый, покрытый тончайшей глазурью и пропитанный божественным сиропом. Вечером заварим густо-красный чай, свежий, никаких спитых-вчерашних, и усядемся за кухонным столом. И мама, умирая от смущения, будет фривольно шутить, ибо сразу догадается, что Муся — остаётся.
И снова будет ночь, и будет утро.
Лифт замер на четвёртом этаже. Алая кнопка погасла, жёлтый глаз замигал. Понятно. Застряли. Придётся тащиться пешком, до последней клеточки пропитываясь по́том.
По пути я сунул руку в раскалившийся почтовый ящик и с удивлением нащупал скользкую открытку. Нервно выдернул, как достают билет мгновенной лотереи; что там — выигрыш, проигрыш, новый билет? На открытке был изображён весёлый Брежнев в золотых стариковских очках, а на обороте кучерявым почерком выведены три коротких фразы, демонстративно рубленные на абзацы.
Врачи подтвердили диагноз.
Не отчаивайся и начинай готовиться.
Сегодня или завтра всё решится.
Настроение скакнуло вниз. Все дни, пошедшие с момента возвращения в Москву, я ждал какого-то сигнала. Всё, что велели, я сделал: сорвался с места, по приезде отбил телеграмму; совхоз «Новый мир» промолчал. И вот теперь, после того, что случилось на даче, после внутреннего переворота (падения? измены? возвращения к себе?), я получаю записку. Ещё вчера она бы показалась откровением; сегодня кажется бессмысленной, кокетливой, провинциальной. «Не отчаивайся — начинай готовиться — решится». Тонкие намёки, быстрые сигналы. Знаем-знаем, мы в курсе. Следим-с. Фразы резкие, как выстрел, а почерк гимназический, жеманный. Уж лучше бы на пишущей машинке с портативным шрифтом…
Впрочем, кокетство там было всегда — на конвертах памятники Ленину, марки к юбилею КГБ, Леонид Ильич на фоне голубого глобуса. Ну, вы же понимаете, Алёша. Это юмор для своих, для посвящённых. Потому что все мы заодно. «Как здо-о-орово, что все мы тут сегодня собрали-и-ись». И бесполезно задавать ответные вопросы: а что же именно решится-то? И почему непременно сегодня? Бесполезно, поскольку ответ очевиден: вслух об этом говорить опасно. А дальше случится случайно случившийся случай, и нужно будет подставить готовый ответ в смутные условия задачи. Видишь? Мы знали? Вы — знали.
Хватит. Довольно. Прощайте.
Я собирался разорвать открытку и отшвырнуть её в картонную коробку, куда курильщики бросают скомканные пачки из-под сигарет. Но внезапно промелькнула смутная догадка. Да, так и есть. Открытка не была проштемпелёвана! Значит, снова кто-то приезжал и бросил в ящик… Вот ведь удивительные люди. Гоняют посыльных из города в город. Несколько часов в один конец, чтобы доставить письмо ни о чём.
Как же надоел туман. То прости и прощай и последняя воля, то начинай готовиться — к чему-то, мы не скажем. То не будем писать, то отправим открытку. Православная фельдъегерская связь. Для чего мне приказали возвращаться? Чтобы познакомиться с Никитой и Максудом, посмотреть запретную «Олимпию» и душевно пообщаться с подполковником? Маловато будет, прямо скажем. И всё обещанное ими обернулось пшиком. Всё, кроме одного. Того, что «Батюшка» с Артемием не примут, не признают, потому что это в их пророчества не умещается. Того, что случилось вчера.
Я открыл входную дверь и услышал настороженную тишину, словно кто-то затаился в глубине квартиры. Позавчера, у Сумалея, тишина была какая-то другая; тишина отсутствия, небытия.
— Мама?
Мама ничего не отвечала. А в квартире явно кто-то был. Неровное дыхание, неловкий скрип. Я спросил с усилением:
— Мама?
И трусливо заглянул в большую комнату, она же мамочкина спальня.
Мама, белая как мел, сидела в неудобном низком кресле, напоминавшем инвалидную коляску — и смотрела вперёд не мигая. Дышала она, как тяжёлый астматик после серьёзного приступа. На коленях у мамы лежал телефон, как свернувшийся клубком котёнок. Телефонный аппарат обмотан тонким проводом. Трубка лежит кое-как, в ней противно тюкают короткие гудки, как вода из протёкшего крана. Ту-ту-ту-ту.
Инфаркт? Инсульт? Или…
Я схватил её за руки; руки были тёплые. Стал трясти за плечи — мама повернула голову и бессмысленно взглянула на меня. Взгляд был застывший, словно у резинового пупса.
— Мамочка, да что с тобой?
Мама стала розоветь, губы затряслись, она попробовала заговорить.
— Т-т-т-т. Т-т-т-т.
— Что «т-т-т-т»? — я побежал на кухню, за водой.
Отбивая дробь зубами и проливая воду, мама напилась — и стала по-детски икать. Это её рассмешило. Подавляя икоту и смех, она произнесла обрывками:
— Тебя. Вызывают. К декану.
— Господижбожежтымой. Ну и что?
— На тебя. Пришло. Письмо.
— Какое письмо? Откуда.
— От них. От них. Ты понимаешь, Алёша, от них!!! — Смех перешёл в истерику, она зарыдала взахлёб.
Я стал гладить её по голове, она схватила руку, прижалась губами. Я представил, как всё это случилось. Маму разбудили звонком. Баба Оля со змеиной вежливостью прошипела: с кем я разговариваю? Представьтесь. А, Наталья Андреевна, хорошо. Наталья Андреевна, примите телефонограмму: т. Ноговицыну А. А. предписано явиться на приём к декану т. Ананкину П. Ф. сегодня в 12:00. Записали? По какому вопросу… А вы ему кто? Мать? Вопрос государственной важности. С ним хотят побеседовать. Товарищи из Комитета. О чём? О поступившем письменном сигнале. Не знаете, где он? А хорошо бы знать. В его интересах прийти. Уж вы, голубушка моя Наталья Андреевна, найдите способ.
Ту-ту-ту-ту.
Сталкиваясь с неприятностями, мама брала телефон и обзванивала всех подруг по кругу: Мила, ты представить не можешь, я так несчастна, так несчастна… Верунчик, ты представить себе не можешь… Ниночка, ты… Как будто заговаривала боль. Но в этот раз она как стояла, так села — и никого из них не набрала.
Что же это получается? Что Сергеев меня обманул? Сказал, что никакого дела не открыли, а сам накатал в деканат. Или Федюшке дал поручение. А Федюшка Мусе соврал. Но нет ни протокола, ни вещдоков, нет заведённого дела, нет показаний. Нет вообще ничего, сплошная Туманность Андромеды. А при этом сигнал — поступил. И приехали какие-то товарищи из Комитета. Так вот о чём меня предупреждал отец Артемий. Вот зачем меня вызывали в Москву. Вот что значили слова — «не отчаивайся и начинай готовиться».

2

В затхлом безжизненном холле воздух выдышали без остатка. Перед глазами побежали мушки, словно раскололось тонкое стекло и по сколам потекла вода. Жизнь распалась на отдельные фрагменты; сон догнал меня, накрыл волной. Я куда-то шёл, о чём-то говорил, не читая подписал какую-то бумажку, сел за массивный стол в деканском кабинете — и никак не мог сосредоточиться. Словно это происходит не со мной, не сейчас и не здесь.
Напротив, упирая руки в край стола, сидел руководитель Первого отдела Нариманов — огромный, безжизненно бледный старик с тяжёлым изрытым лицом. Нариманова звали ошпаренным: если ему возражали, он становился бордовым. За приставной журнальный столик примостился Павел Федосеевич; декану было тесно и противно; он сцепил аристократические пальцы, уставился в пол и молчал. Я снова обратил внимание на то, какие у декана удивительные ногти. Какие чистые, какие крупные, какие нездешние ногти. У пыльного окна, к нам спиной, стоял незнакомый мужчина, светловолосый, коротко остриженный, с опрятной лысинкой, напоминающей тонзуру. Он был в бежевом помятом пиджаке, из плечевого шва торчали нитки. А на отшибе, возле входа в кабинет, на полудетском стульчике сидел доцент Иваницкий.
Разговор был неожиданный и странный; вопреки ожиданиям, никто ни словом не обмолвился о том полудопросе; всё крутилось вокруг Сумалея; вопросы задавал Нариманов, остальные молчали.
Ноговицын, вы являетесь православным верующим? Не понимаю, о чём вы. Ну, церковь посещаете? А почему вас это интересует? Так посещаете или не посещаете? А я обязан отвечать? Хорошо, спрошу другой вопрос. Собирает ли товарищ Сумалей домашние кружки и обсуждает ли на них религиозные вопросы? Нет, не собирает. А почему вы это спрашиваете? Здесь вопросы задаём мы. Я отбивал короткие словесные удары, как в настольном теннисе — летучий шарик. Тынк-тынк. Неправильный отскок. Сопля. Задета сетка. Переподача. Тынк-тынк.
В конце концов я потерял терпение и, подавляя ярость, спросил Нариманова:
— Инвар Викторович, я всё-таки имею право знать. Вы задаёте странные вопросы и до сих пор не объяснили — почему. Хотя мы сидим уже — сколько? Целых двадцать минут. У вас ко мне какие-то претензии? Тогда скажите. А если нет, то у меня последние каникулы, я бы не хотел их тратить так бездарно.
Нариманова кинуло в жар. Он схватил блокнотик в красной лакированной обложке с золотыми правдинскими буквами («Делегату профсоюзной конференции») и стал обмахиваться.
— Здесь пока происходит беседа. По её результатам будет принято соответствующее решение. Итак, сформулирую твёрже: правда ли, что Сумалей Михаил Миронович (Миронович? — переспросил он, зыркнув на декана; тот, не поднимая глаз, кивнул) создал подпольный кружок, в котором вы принимали участие?
О, ставки повышаются. Подпольный. Значит, всё-таки вернутся к делу Дуганкова. Чего ж они позавчера так мялись? Получили новые инструкции? Но почему тогда не вызвали к себе? И что тут делает мужик с тонзурой? И почему Нариманов робеет… клюнет, шумно отскочит, приблизится короткими шажками, снова клюнет.
— Нет, Инвар Викторович. Это неправда.
Рытвенная кожа Нариманова стала венозно-кровавой; он отбросил лакированный блокнот и сильно, как в спектакле про героев революции, стукнул кулаком по лакированной столешнице. Чашка испуганно вспрыгнула. Человек в неаккуратном пиджаке обернулся; глаза у него были крупитчатые, цвета серого намокшего песка, взгляд тяжёлый.
— Аспирант Ноговицын. Советую быть откровенней.
Голос у него был вкрадчивый.
— А кто вы? Представьтесь, пожалуйста.
— Имя Сидоров Иван Петрович устроит?
— А почему не Белкин?
— Остроумничать будете после. Для начала скажите мне вот что. Какие книги вы передавали аспирантке Насоновой Анне Игоревне? Откуда их брали? Если, как вы утверждаете, у Сумалея не было подпольного кружка.
Это было что-то новенькое; Сергеев о Насоновой не говорил. Значит, не теряли даром времени, копали? Но если их действительно волнуют книжки, то почему на «Киевской» не отобрали ничего — ни запрещённого Бердяева, ни рукописный молитвенник? Это же были прямые улики. А теперь выкладывают косвенные. Какой-то бред. Сплошные нестыковки. Детективы братьев Вайнеров и то правдоподобней.
Я наконец-то начал просыпаться; сердце остро застучало в горле.
— Знаете, я бы хотел уточнить. Вы меня допрашиваете, или это просто разговор?
— Вам уже ответили — пока что не допрос.
— То есть я могу не отвечать?
— Можете. Но я бы очень не советовал. Прямо-таки очень-очень-очень.
— А Насонову вы пригласили? — я пошёл напролом. — Пусть она скажет сама. Прямо здесь, в моём присутствии.
Иваницкий вскочил со своего приставного стульчика, как пионер на торжественном сборе:
— Что вы себе позволяете? Как вы разговариваете? Факультет не потерпит! Вы будете немедленно отчислены!
Павел Федосеевич очнулся, скривился, как старый бульдог, выпускающий слюни, и рявкнул:
— Я здесь пока что декан и сам решу, кого отчислить, а кого оставить.
— Конечно, Павел Федосеевич, — Иваницкий немедленно сел, но, привстав на секунду, подвякнул: — По согласованию с большим парткомом.
— С ним, с ним, разумеется, с ним. А с кем ещё? Мы ж дисциплину знаем. И не такие поручения заваливали! Мы в партии подольше вас. Сидите, Иваницкий, не маячьте.
— Спасибо.
— Не за что. Продолжайте, Алексей Арнольдович, мы слушаем.
— А что мне ещё сказать, Павел Федосеевич? Я вправду не знаю. Какие-то книжки. Какой-то кружок. Кто-то донос накатал? Покажите. Если это как-то связано с позавчерашним задержанием, то меня отпустили и книги — вернули. У подполковника Сергеева претензий не было. Тогда в чём проблема?
Павел Федосеевич ответить не успел.
— У подполковника? Какого подполковника? Где происходило задержание? Причина? — как на шарнирах развернулся человек в неаккуратном пиджаке.
— А вы не в курсе? — изумился я. — Вас коллеги ни о чём не предупредили?
— Стало быть, не посчитали нужным.
— Знаете, тогда и я не буду. Потому что… в общем, потому. Позвоните в Киевское районное, Сергееву.
— Нагло, — с одобрением отметил человек.
— А у меня остались варианты?
— Полагаю, что нет.
Человек подсел к столу (Нариманов испуганно дёрнулся) и стал водить карандашом по белому листу бумаги. Дурацкие кружочки, чёрточки, квадраты. И подытожил:
— Хорошо, договорились, поставим этот разговор на паузу. Посмотрим, что мне скажут в Киевском районном. В зависимости от результата мы либо встречаемся завтра… ближе к вечеру, часиков в пять или шесть… ну, либо. Только у меня к вам просьба, — обратился он к Нариманову, и я заметил перхоть, ровным слоем лёгшую на светлый воротник. Перхоть была серая и крупная, словно её нарочно счёсывали.
— Слушаю, — напрягся Нариманов.
— Обеспечьте завтра кабинет получше. Ну, там, чтобы с кондиционером. Знаете, такой — бакинский, на окошко ставят. А то невозможно работать.

3

Я сидел на подоконнике в сортире, наблюдал за возбуждённой абитурой у фонтана — и пытался понять, что случилось с Насоновой. Вспомнил нашу последнюю встречу, странные реакции, смутные оговорки; то ли что-то с ней тогда происходило, то ли я задним числом подставлял искомое в готовую формулу. Зачем она меня предупредила, что перебралась в Голицыно? Просто так, или чтобы я не стал её разыскивать, когда узнаю? И на чём они её поймали, если это правда? И что она действительно сказала этим? И где они её нашли? И чем это нам обоим грозит? И нужно ли срочно бежать к Сумалею, переступать через его запрет? И вообще — что теперь будет?
Неожиданно в сортир вошёл тот самый человек в неаккуратном пиджаке, с тонзурой. Увидев меня, улыбнулся, словно не было мучительного разговора:
— Романтически сидите, Ноговицын. Прямо девушка на выданье, а не философ. Книжки только не хватает.
— Книжки все остались у Насоновой, — беззлобно огрызнулся я и поразился самому себе.
Человек в неаккуратном пиджаке хрюкнул:
— Отлично сказано! Я вам тут не помешаю?
— Чувствуйте себя как дома.
— Покорнейше благодарю.
Он с издёвкой поклонился, вытянулся в струнку перед зеркалом, помассировал подглазья, проверил, не застряла ли еда в зубах, достал из портфеля расчёску, длинную, с тонкими зубчиками, и выправил косой пробор. Снял пиджак, отряхнул воротник и пожаловался:
— Просто даже не знаю, что делать. Летит и летит. Всё перепробовал, крапивными отварами, желтками, ребята привезли шампунь из-за границы. Бесполезно. Беда.
Посмотрел расчёску на просвет, сделал контрольный продув и зачем-то назвал настоящее имя:
— А зовут меня Денис Петрович.
— Очень приятно.
Денис Петрович, продолжая изучать своё отражение в зеркале, возразил:
— Это навряд ли. Хотя… Что там у вас случилось с киевскими? Не хотите поделиться?
— Прям так и сказать?
— Прям так и скажите.
— Денис Петрович, а зачем я буду на себя стучать? Вы же не сказали мне, откуда информация про книги.
— Ладно, сам займусь. Тогда до завтра.
— До завтра.
Я возвратился в деканат. Баба Оля, шевеля губами и водя по рукописи пальцем, тюкала по клавишам указательным пальцем. По-ста-но-вили…
— Ольга Семёновна, можно вопрос?
Баба Оля отчеркнула ногтем строчку, отключила «Оптиму» и сочувственно взглянула на меня. Куда девалась вся её неизрасходованная желчь? Тоном воспитательницы произнесла:
— Ты, Ноговицын, c кем там связался, чего натворил? Почему оттуда приезжают?
— Это я как раз хотел спросить… А Михаил Мироныча на эту встречу вызывали?
— Вызывали.
— А он что?
— Ваш Сумалей в своём репертуаре. Трубку снял, но молчит. Я говорю: алло, алло — не отвечает. Ну, я на всякий случай всё продиктовала, перезвонила через час, а никого. То трубку не берёт, то потом ту-ту ту-ту. Вы же его знаете. Опытный лис. Может, на дачу уехал, может что. Думаю, теперь до сентября: он же в отпуске, имеет право.
— А что стряслось-то? Вы не в курсе?
— Понятия не имею. Но телега не к нам поступила, напрямую спустили оттуда, — сболтнула баба Оля и шлёпнула себя по губам: — Молчи, молчи, молчи.
Но, включив свою машинку, полушёпотом добавила:
— Узнаю что про завтра — позвоню.
— А можно я сам наберу?
— Что, за маму боишься?
— Ей сегодня поплохело.
— Прости меня, Алёша, — неожиданно смутилась баба Оля. — Я же не нарочно. Павел Федосеич наорал… я на маме-то твоей и отыгралась. Ладно, в десять утра позвони. Я уже буду знать.

4

Я всё-таки решил заехать к Сумалею; запреты запретами, а предупредить его необходимо. Но дверь была заперта, а звонок не сработал. Я постучал, прислушался: ни звука. Неужели и вправду на даче? Дачка у него недалеко, за домиком присматривает местный сторож, зимой протапливает, в августе косит траву. Но Сумалей и дача — вещи несовместные; там до ближайшей продуктовой лавки — больше часа; на велике он ездить не умеет — кто его будет кормить? Если же он не на даче, то где?
Дома я как мог утешил маму, застелил прохладную, божественно шершавую простынку, свернулся на ней калачиком, сам себе бормоча:
— Господи, мамочка моя… только не звоните, умоляю, двадцать минут, полчаса…
И мгновенно уснул.
Проснулся через час, от барабанной дроби круглого будильника. Настроение было хорошее, ясное: сон располовинивает время, утренний ужас сдвигается в прошлое, кажется, всё это было давно и неправда, даже появляется азарт: завтра мы их обыграем! Только странно, что будильник зазвонил. Это значит — заходила мама. Ну конечно. Собраны раскиданные вещи, рубашка, штаны и носки оказались на стуле, потная майка исчезла, её услужливо сменила чистая, заботливо проглаженная утюгом. На краешке стола короткая записка:
«Лёша, тебе звонил М. М. Сумалей. Он просил тебя подъехать к “Дому книги” на Калининском проспекте, в пять пятнадцать. Целую, тефтельки в бульоне, бульон в холодильнике. Буду поздно, папа попросил заехать».
Мама, мама. Ты учила, что обманывать нехорошо. Папа не просит заехать. Никого и никогда. Папа человек самопоглощённый, он допускает до себя, но не идёт навстречу. Значит, сама напросилась — Арнольд, сыночек, армия и всё такое.

5

«Дом книги» был насквозь просвечен солнцем и напоминал поцарапанный стеклянный куб. Солнечные зайчики слепили. Было ярко, безжизненно, душно; кассирша детского отдела засыпа́ла, как домашняя раскормленная кошка, вздрагивала, принимала строгий вид, задрёмывала снова. Покупателей было немного; несколько бесцветных мужичков бродили вдоль прилавков и лениво перелистывали книжки. По громкой связи тихим голосом занудно повторяли объявление: «Уважаемые покупатели. Приглашаем вас на встречу с популярным автором…» Только в самом далёком углу, возле коричневой стойки, змеилась усталая очередь. Старики с клеёнчатыми сумками-повозками предлагали книги букинистам; приёмщица, сдвинув на нос очки, быстро взглядывала на обложки и произносила строго, как диагноз: берём — не берём — на комиссию.
Я поднялся на второй этаж, прошёл сквозь лабиринты бесконечных полок (проза, поэзия братских республик, унылая критика), вынырнул в отделе антиквариата. Здесь пахло благородной пылью и поеденной мышами кожей. Известный художник с порочным лицом бдительно пролистывал подшивку «Аполлона», все ли картинки на месте. А в глубине, у витрины с поэзией одиноко стоял Сумалей. Он, видимо, забыл очки и принял позу чтеца-декламатора: выпрямил спину и вытянул руку с помятой брошюркой…
— Здравствуйте, Михаил Миронович.
Сумалей взметнулся, стремительно вернул брошюрку продавцу (тот принял её трепетно, как служка требник) и произнёс неестественно громко, чужим официальным голосом, так что художник оторвался от подшивки «Аполлона» и с интересом посмотрел в нашу сторону:
— Здравствуйте, Алексей Арнольдович, рад встрече с вами, добрый день. Предлагаю посмотреть новинки философии. — И уточнил: — Марксистско-ленинской.
Он схватил меня под руку, словно боясь упустить, и быстрым шагом, подволакивая ногу, потащил в противоположный конец магазина. Заведя в унылый закуток с монументальными скучающими книгами, приблизился ко мне вплотную, так что я разглядел порезы на щеке. Озираясь и придавливая голос, он спросил:
— Вы, разумеется, в курсе?
— Ещё бы, Михаил Мироныч. Я же там сегодня был. Оттуда — сразу к вам. Стучал, звонил…
— Я же сказал вам, не надо ко мне, бесполезно. Я временно переменил локацию. И говорите, пожалуйста, тише.
— Я вроде бы шёпотом. А куда перебрались?
— Да, этсамое, какая разница? Главное, чтоб не застали. Я, этсамое, в отпуске, никому сообщать не обязан… Но вы себе не представляете, как тяжело без книжек. А закладки? А пометы на полях? Сегодня днём прилёг, и, не поверите, приснились. Просыпаюсь, а подушка мокрая.
Сумалей говорил капризно и униженно, беспрекословно требуя — и умоляя:
— Так не должно быть, Алёша! Не должно быть! Ведь это устаканится, скажите мне? Всё это несерьёзно? Правда? Несерьёзно? И никак не связано с позавчерашним?
— Я, Михаил Миронович, не знаю.
Сумалею ответ не понравился.
— Как скажете, Алексей Арнольдович, как скажете. Ну-с, горю желанием узнать подробности сегодняшней беседы.
Пока я говорил, Учитель бдительно следил за входом. В закуток зашёл случайный покупатель — болезненного вида, водянисто-полный, — и Михаил Миронович произнёс фальшивым голоском начётчика: а вот об этом сильно сказано у Ойзермана… Покупатель, бросив изумлённый взгляд на корешки, это что ещё такое, скрылся. «Ну, продолжайте, продолжайте».
Дослушав, он не сразу успокоился. Улыбнулся скорострельно, словно ужалил:
— Это всё? Это действительно — всё? Вы ничего не пропустили и не утаили, тыскыть?
В интонации Учителя было столько детского и в то же время стариковского, что я ответил ласково и строго, как старший:
— Всё, что знаю, Михаил Миронович, до последней копейки.
Он начал бесконечно уточнять. Кто, по моему субъективному мнению, мог быть автором доноса, как со мною связана Насонова («я такую аспирантку не встречал; а если встречал, то не помню!»), давал ли я кому-то сумалеевские книжки, как толкую обвинение в подпольном семинаре («вы же понимаете, Алёша, что никаких подпольных семинаров я не вёл? вы же это подтвердите, правда?»). Но главное, что он хотел усвоить — и что вытягивал родильными щипцами, — это связан ли донос с моим недавним задержанием? Я честно ответил, что вряд ли. Лицо его разгладилось, он мелко захихикал:
— Мы, сталбыть, имеем дело с разными сюжетами… Хоть какое-то подобие утешения.
По горлу заходил кадык, как если бы, произнеся заздравный тост, Михаил Миронович закинул голову.
— А для меня что утешительного? — не понял я. — Даже если это совершенно разные истории, меня всё равно на защиту не пустят?
— Не пустят, — кивнул Сумалей.
— А дальше что?
— Как это что? — Сумалей посмотрел на меня изумлённо. — Ответ, тыскыть, очевиден. Дальше вы пойдёте в армию. Потом вернётесь. Это же недолго, сколько сейчас служат? Два года? Считай, ничего.
— То есть что значит недолго?
— Да чего ж тут непонятного? — вскинул брови М. М. — Раньше забривали на четыре или пять. И то всё было хорошо. Я, тыскыть, хромоногий, а братец мой служил в Театре армии, знаете, район «Новослободской»? У него была такая милая каморка, кровать железная, никелированная, с шишечками, столик у окошка, стул. Он там декорации придумывал…
— Михаил Миронович! — взмолился я. — Ну какая комнатка, какие декорации? Ваш папа был большим начальником. А я?
Сумалей удивился:
— То есть вы хотите сказать… ну, не знаю, не знаю. — И, загораясь от собственной мысли, продолжил: — Нет, вы не можете себе представить, какое это было время. Не заботиться о пропитании, думать, вести разговоры… А что ж мы, так и будем здесь стоять? Не хотите прошвырнуться? Марш-бросок по книжным?
И я зачем-то согласился.
— Мы быстро, туда и обратно!
Ловко подволакивая ногу, Сумалей сбежал по лестнице и устремился в сторону Кремля. Он был как пёс, натягивающий поводок: вскинутая голова, целеустремлённый взгляд. Вперёд, вперёд! Мы проскочили сахарную церковь с зелёными безжизненными куполами («и ни церковь, ни кабак, ничего не свя-я-я-ято»), миновали диковатый особняк в наркотическом индийском духе, просвистели «Военторг». Пробежали мимо дряхлого Манежа и засиженного психодрома, где по старой памяти тусили хиппи; помчались к Лубянке. Туда, где на крохотном пятачке между памятником первопечатнику Ивану Фёдорову и магазином «Книжная находка» нарезали круги спекулянты: «Что ищем? Имеется миньон Высоцкого. Записи Никитиных. Бичевская. Булгаков».
Мы совершали молчаливую пробежку; Михаил Миронович не задавал вопросов, я, соответственно, не отвечал. Лишь перед самым входом в «Книжную находку» Михаил Миронович внезапно замер, словно сделал охотничью стойку, и спросил меня:
— Алёша, вот скажите мне как на духу. Вы думали когда-нибудь о смерти?
Вопрос был таким неуместным, что я растерялся и просто кивнул.
— Нет, не знаете вы, что такое смерть. Это когда просыпаешься утром и думаешь — сегодня? или завтра? и зачем? для чего всё это было? Никакого смысла. Вроде потом рассосётся, а вечером снова. Проснёшься с утра или нет? А если не проснёшься, то когда тебя найдут? Через день? Через два? Через десять?
Он пожевал губами и добавил:
— Вот поэтому я не запираю дверь.
Я снова не нашёлся, что ему ответить. Среди прочего и потому, что дверь он не запирал никогда — даже пока была жива Анна Ивановна. Во мне смешались чувства жалости, ненависти и презрения; на меня ему было плевать, но в этом детском страхе перед надвигающейся смертью было что-то милое, ничтожное и беспомощное.
— И вы знаете, я, кажется, придумал! — энтузиастически воскликнул Михаил Миронович.
— Что же вы придумали? — опешил я.
— Как мы будем вас спасать.
У меня отлегло от сердца. Значит, я ошибся — и он думает не только о себе. Захотелось прижать старика, чмокнуть его в складчатую щёку. Но сделать это было невозможно. Всё равно что брать на ручки и тискать помойного кота: зашипит, расцарапает, спрыгнет.
— Присядем, — указал Сумалей на скамейку и тоном влюблённой курсистки продолжил:
— Армия, шмармия, это всё такая ерундистика, вы себе не представляете, Алёша, время пролетит, и не заметите. А вот если вам личное дело испортят — кирдык. Значит — что? Значит, нужно сделать так, чтобы вас исключили иначе. Не за книжки, не за эту самую Насонову. Вы понимаете меня?
Он хлопнул себя по колену и восторженно повторил:
— Понимаете?
— Нет, Михаил Миронович, совсем не понимаю, — уныло ответил я, почти догадавшись, что он мне сейчас предложит.
— Да что же тут неясного? Судите сами.
Сумалей достал из карманов две пачки — сигареты и папиросы, покачал их, словно взвешивая, какая подходит для этого случая, и выбрал толстую тугую беломорину. Хищно сплющил гильзу, затянулся. И, выпуская через ноздри дым, стал неторопливо растолковывать, как репетитор объясняет сложную тему туповатому абитуриенту:
— Над вами нависла угроза. Так? Большая угроза. Так? Значит — что? А? Значит — вы сами подставьтесь. Я вам точно говорю, подставьтесь.
Он замолчал, ожидая встречного вопроса — как же именно подставиться, профессор? — и, не получив прямой подачи, с неудовольствием продолжил сам:
— Вы хотели спросить меня — как? Поясняю. Завтра, на комиссии, сделайте, тыскыть, заявление. О том, что вы подделали цитату. Ну ту, которую, вы помните?..
— Ту, которую вы…
— Нет-нет, никакого «которую вы». Это не я, это ваша идея! Осознали, каетесь, желаете исправить. Ну, пропесочат, ну, объявят выговор. Зато под монастырь не подведут. Научная недобросовестность, нечистоплотность, я не знаю, что они напишут. Не антисоветчина, не книги, будь они неладны, не этот ваш чёртов кружок!
— Хорошо, Михаил Миронович, я взвешу, — ответил я безвольно и чуть не заплакал.
Я слышал серный запах старческого пота, въедливого одеколона, назойливого табака — и понимал, что это всё в последний раз и больше этих запахов не будет. Мы расстаёмся навсегда. Омерзительное, мёртвое слово.
— Некогда взвешивать. Надо действовать незамедлительно. И хотите, я вам помогу? — Он опять приблизился вплотную; я попытался отодвинуться, мне был неприятен этот запах, но Михаил Миронович схватил меня за плечи и притянул к себе. — Хотите? Я сегодня позвоню Ананкину и просигналю? Мы с ним старые приятели, хотя бывало разное… но это в сторону. Мол, только что узнал от вас и потрясён? Покаюсь: процитировал за вами, не проверил…
— Спасибо, Михаил Миронович, не надо.
— Да почему не надо-то? Почему? Вы не бойтесь, никаких документальных подтверждений. Только устный сигнал?
— Вы же прячетесь от них, какой звонок?
Сумалей охотно согласился:
— Это верно. Это да. Это вы правы. Тогда давайте сами, без меня. Договорились? Вы ошиблись, вы раскаялись, вы хотите признаться. Я тут ни при чём! Ни сном ни духом! До свиданья, Алексей Арнольдович! До встречи после службы!
Я не сразу понял, про какую службу речь (мне почему-то показалось — про церковную). Но, поняв, что он прощается со мной до возвращения из армии, ответил безжизненно-вяло:
— До свидания, Михаил Миронович.
Сумалей загасил папиросу о камень, смял окурок и выщелкнул в урну. И, потрепав меня по плечу, направился к метро.

6

Я приказывал себе подняться. Муся заждалась звонка, она не знает, что ей думать. Я приказывал себе подняться — и не двигался с места.
Над перегревшимся асфальтом колыхался раскалённый воздух. Машины робко огибали статую Дзержинского — и на Кировской резко увеличивали скорость. Люди ровным потоком стекали в метро. Возле «Детского мира» стояла толпа — значит, выкинули олимпийский дефицит. Время шло. А я всё сидел на чугунной скамейке. Мысли путались — и мне не подчинялись. Михаил Миронович! Да как же так. Что скажут в киевском районном отделении этому… Денис Петровичу. Вызовут Насонову на завтра? Как жаль, что с ней не объяснишься. Неужели всё-таки Афганистан. Что будет после? И что это значит — погибнуть? Что осталось от несчастного Билала, где его бедное тело, где его цинковый гроб?
Ответов не было, тревога нарастала. И в какой-то момент я взмолился. Мимо привычных молитв, ми- мо церковных уставов. Как будто бы я провалился в колодец, ухватился за цепь и отчаянно кричу из черноты — в просвет. Господи! Поговори со мной! Мне больше не с кем посоветоваться, а я не понимаю, что случилось. То есть вообще не понимаю — ничего. Если захочешь объяснить — объясни, можно потом, я готов подождать. Но всё-таки есть вещи поважнее.
Я никогда не забуду, как встретил Тебя. В том пустом, обезлюдевшем храме. Ты встал рядом со мной, я почувствовал Твой жар — и Твой обжигающий холод. Сразу — и холод, и жар. Мне было очень хорошо, спокойно и как-то надёжно. Помнишь, на горе Фавор апостол стал свидетелем Преображения и растерялся. И ляпнул первое, что пришло в голову: давай поставим здесь палатку и останемся. Вот и я бы поставил палатку, чтобы никогда с Тобой не расставаться. Ради этого я принял всё — церковь, исповедь, батюшек, матушек, злобных бабок, гладкошёрстных мужиков, старцев, шмарцев и фигарцев, эту взрывчатую смесь небесной глубины и деревенской дикости. Я принял посты и молитвы. Я отказался от женщин. Я больше ни с кем не дружу, я один.
И вот я спрашиваю — для чего всё это было? Чтобы остаться с Тобой? Но разве я теперь с Тобой? Я как будто в комнате со множеством зеркал, и во всех отражаешься Ты. Но где же Ты сам? Я не вижу. Я не понимаю, как найти Тебя. Я чувствую, что я в трясине, но не знаю, как в ней оказался. И как вылезать из неё — тоже не знаю. И кому я могу доверять. И почему мне не стыдно за то, что случилось на даче. Ведь это нарушение Твоих заповедей? Или заповеди — о другом?
Тут я почувствовал, что вместо книги Иова получается ещё одно письмо отцу Артемию, — и выпал из молитвенного состояния. Стал глазеть по сторонам, и в эту самую секунду ярко-красный «Запорожец» врезался в белую «Волгу». Взвизгнули тормозные колодки, раздался хлопок, звякнули битые фары. Водители вышли и встали друг напротив друга — молча, мрачно. Владелец «Волги» был в расклёшенных джинсах и грузинской кепке; другой водитель — приземистый, мужиковатый, в рубашке навыпуск и мятых штанах с пузырями. К ним немедленно подъехал новенький американский «форд», раскрашенный в гаишные цвета; из «форда» выползли весомые гаишники, а вслед за ними вылез парень в штатском. Опытный кавказец сгорбился, ссутулился и, не дожидаясь дополнительных вопросов, приготовил паспорт. Парень в штатском сделал быстрое движение — и паспорт оказался у него в руках. Он пролистал документ, вытянул сиреневую новую купюру, с издёвкой показал кавказцу; тот сдёрнул кепку, промокнул залысину. Парень кивнул ему: садись в машину. Колхозный шофёр «Запорожца» не мог поверить в собственное счастье. Он лебезил перед гаишником, чуть ли не заигрывал с ним, как с красоткой, кажется, даже начал рассказывать байки; гаишник молча писал протокол.
И вдруг меня осенило — ни с того и ни с сего: та церковь, что возле Дзержинки, находится минутах в десяти отсюда, мимо Политеха, поворот на улице Архипова… И ноги сами понесли меня туда. Зачем, я в тот момент не очень сознавал; это был вечер наитий, спонтанных решений; авария произвела на меня дзен-буддистский эффект: хлопок учителя, я эвам веда, первая пришедшая на ум ассоциация…
Вечерня только-только начиналась; сегодня служил не блеющий дедушка, а другой священник, помоложе. У священника была неряшливая редкая бородка, отчего его оплывшее лицо казалось вялым. Из бокового входа в золотой алтарь выходили какие-то люди; услужливая бабушка передала через моё плечо записку; служка, сознающий собственную значимость, принял. Звуки плескались — гулко и глухо, как в крытом бассейне. Вот отворилась внутренняя дверь, ведущая в церковный двор. Староста вошёл и огляделся. Сейчас он был похож на старичка-лесовичка, не хватало только бороды лопатой.
Изучив оперативную обстановку, староста вступил на солею. Вновь окинул прихожан своим недобрым взглядом и, кажется, пересчитал по головам.
Я спрятался за угол (староста меня заметить не успел). И осторожно наблюдал из малого придела, как староста прошёл в алтарь, аппетитно чмокнув ангела на двери, как вышел, уже в золотом стихаре, поставил высокие белые свечи — Николаю Чудотворцу, преподобным Сергию и Серафиму, великомученику Пантелеимону; отперев почерневший ковчежец, напоказ, торжественно и отрешённо, приложился к частицам мощей; возвратился в алтарь, чтобы взять серебряное блюдо, поклонился православному народу, получил покорное благословение священника и вышел на сбор подаяний. И тут я наконец-то понял, что я буду делать — и зачем вернулся в этот пенсионный храм.
Молящихся, по случаю июля, было мало; как только староста дошёл до малого предела, я внезапно сделал шаг ему навстречу и встал по стойке смирно. Староста меня узнал и побелел от злости, но латунное начищенное блюдо с жёлтыми рублёвками, зелёными заманчивыми трояками и одной избыточной десяткой — не допускало суеты, обязывало быть солидным и суровым.
— Что тебе опять от меня надо? — беззвучно спросил староста. — Будешь хулиганить, вызову милицию!
— Вызывайте, — так же беззвучно ответил я. — Есть один вопрос, пока не получу ответа — не отстану.
— А если получишь — отстанешь?
— Отстану.
— Точно?
— Точней не бывает.
— Тогда после службы у домика причта.
— Буду ждать.
— Но отстанешь.
— Отстану.
— Денежку-то положи, а то смотри какой. Вот та-а-ак.
Вернув себе величественный вид, староста продолжил шествие.
Во внутреннем дворе сверкала клумба, только что политая из шланга; сам шланг, свернувшись кольцами, змеился рядом, розы пахли болгарским вареньем, трясли дурацкими кудряшками гортензии, могильной горкой прорастали георгины, слишком ранние в этом году… На деревянной дачной лавочке сидел мужчинка в ситцевом халате и с удовольствием докуривал бычок. На меня мужичок посмотрел, оценил — и решил не бояться. Вдруг он взметнулся, как школьник, пойманный директором в сортире, спрятал бычок в кулаке и проглотил дым.
Я оглянулся — через порог переступал сердитый староста, уже переодевшийся в цивильное, с соломенной шляпой в руке. «Шляпа-то у него откуда? Неужели хранит в алтаре?»
Староста зыркнул на дворника, как бродячий пёс на дамскую болонку; дворник мгновенно слинял.
— Ну, чего тебе надо? Быстро говори, пока отец Геннадий не явился, явится — замолкнешь, понял?
— Понял, понял. Вы мне только объясните, как вы сумели его отпустить?
— Кого я сумел отпустить?
— Ну, отца Серафима. Вы же его отпустили?
— Я? Отпустил? Ты чего? — староста от изумления едва не поперхнулся: — Как я мог его отпустить?
— А как же отец Серафим оказался на воле?
— Ты это, думай, чего говоришь. На какой он воле оказался? Я сам на него оформлял документы. Самолично! Вот этой рукой!
— Документы на что?
— На снятие с довольствия. По факту смерти. Выбыл он, понимаешь ты, выбыл?
— Значит, вы его не выпускали?
— Я что, похож на психопата?
— Не очень.
— Вот и катись отсюда. Колбаской, так сказать, по Малой Спасской. Такую поговорку знаешь? И вали.

7

Как-то это было слишком. Чтобы разом и конец академической карьеры, и нарушение седьмой заповеди, и предательство Учителя, и вскрывшийся обман отца Артемия. В том, что это был обман, сомнений у меня не оставалось; зачем он сочинил историю про освобождение и откуда знал о том, что староста начальствовал в ГУЛАГе, — я тогда ещё не понимал.
Но чем хуже становилась ситуация, тем спокойней и решительнее — настроение. Я холодно думал, уверенно действовал. Для начала отзвонился Мусе; мягко, но безоговорочно остановил её капризный монолог: значит, были веские причины, нет, по телефону не скажу, я сегодня сам к тебе приеду, буду не позже восьми. По пути к метро зашёл на телеграф, где стояла очередь «завей верёвочкой», в основном из бабушек-пенсионерок. Они держали заготовленные бланки, как прошения, обеими руками; умоляли злобную телеграфистку: девушка, пересчитай, у меня двенадцать слов, а не тринадцать, я не миллионщица. Одна старуха, не сумев договориться, покорно вернулась за письменный стол, макнула в синюю чернильницу перо — и замарала два последних слова, «целую» и «мама».
Я начал заполнять шершавый бланк.
«Отец Артемий!»
Стоп. Какой такой отец Артемий? Телеграмму заберёт Соколова М. С. Я смял зеленоватый бланк и выбросил в корзину.
«Уважаемая Мария Сергеевна = вскл = вы мне всё же написали = зпт = спасибо = как вы и говорили = зпт = у меня серьёзная проблема = тчк = необходимо срочно посоветоваться = зпт = счёт на часы = тчк = можно послезавтра к вам приехать = зпт = или позвонить на почту = во сколько = впрс = Ноговицын».
Востроносая телеграфистка, взглядывая на круглые настенные часы (до закрытия осталось шесть минут), пересчитала знаки, осуждающе взглянула на меня и самовольно сократила текст: убрала «уважаемая», «всё же», «серьёзная», поджала длинную формулировку «необходимо срочно посоветоваться» (получилось, что «нужен совет»), глубоко задумалась, не обнаружила резервов и спросила:
— Как будем посылать, с оплаченным ответом?
— Да, конечно, — обрадовался я, потому что сам не догадался. — Спасибо вам большое.
— Вежливый какой нашёлся, — почему-то обиделась тётка. — С вас два тридцать восемь. Бланк с цветочком брать не будем?
И сама себе ответила:
— Не будем. Вот если похороны или юбилей, а так-то что.

8

В метро был африканский воздух; чёрный ветер свистел из тоннеля, девушка придерживала край короткой юбки, мне не хватало кислорода. Я был обязан доложиться Мусе — и сразу её успокоить, чтобы ужас не проник в неё, не угнездился. Пусть новость до неё доходит постепенно, пусть растворяется, как горькое лекарство. Это всё моя мистическая дурь; Муся этого не заслужила. Но слова приходить не хотели. Голова была пустая, гулкая. В ней отзывались перестук колёс, гудение подземного самума; перед глазами стоял Сумалей, который гасит папиросу о подошву и его костлявая спина, когда он уходит в метро.
Однако объясняться с Мусей долго не пришлось. Она подхватила меня на пороге, обняла прохладными руками, долго не хотела выпускать. Приотпустив, но до конца не разжимая рук, спросила:
— Всё нехорошо?
— А как ты догадалась?
— Я такая.
Мы лежали на кровати, Муся перехватывала руку, отводила — не сегодня, сегодня нельзя, я сегодня к тебе не поеду, теперь послезавтра, Наталья Андреевна рассердится — нет, она будет довольна — почему — нипочему.
— Нет, а всё-таки? — Муся посмотрела на меня опасно опьяневшими глазами, и я готов был согласиться на всё. — Почему она будет довольна?
— Потому что мальчик бросил эти штучки, стал нормальным мужиком.
— А ты что же, их бросил?
— Нет, не бросил.
— И как же ты теперь на исповедь? Вы же там должны перечислять грехи?
— Не знаю.
— Я тебя потом помучаю вопросами. Дети за что умирают? Почему они страшно болеют, зачем?
— В церкви говорят, что это за грехи родителей.
— Тогда твой Бог напоминает мне бухгалтера. Так сказать, товарищ по профессии. Приход, расход, баланс, квартальные отчёты. Вот этих, маленьких, тёплых — за что? За то, что два каких-то взрослых идиота что-то там такое замутили? Или вот мы с тобой вчера… что же, наши дети тоже за это заплатят?
— Не знаю, — буркнул я и отодвинулся.
— Нет уж, ты не отодвигайся, ляг обратно. Ближе. Ещё ближе. Вот так. Это, котинька, только начало. Я потом спрошу и про войну, и про дебилов, и про рак. Ты на стену полезешь, готовься. А пока мне интереснее другое.
— Что именно другое?
— Сколько у нас будет детей? А внуков? Я хочу сначала девочку. Девочке можно будет заплетать косички…
Она замолчала, закрыла глаза и, похоже, слегка задремала. Я потрогал губами её гладкую кожу над локтем. Принюхался. Муся пахла антоновкой, сентябрьским теплом, свежескошенной травой.
Она очнулась. Сонно посмотрела на меня.
— Котя, а какой я буду в старости? А ты? У тебя будет живот? А лысина? У твоего папы есть? Значит, и у тебя не будет. А сколько мне исполнится в двухтысячном? Ужас! А в десятом? А в семнадцатом? Двадцатом? Я же буду старуха, мне ничего не будет нужно…
Я стал собираться домой; она, не вставая с кровати, сказала:
— Котя, я чего-то засыпаю. Просто сил нет, свинцовая тяжесть привалила. Ты дверь захлопни, ладно? Очки на столе, не забудь… Слушай, только что сообразила.
— Насчет чего?
— Насчет очков. Люди с плохим зрением видят жизнь совсем не так, как люди с хорошим.
— О, Муся! Ты стала философом, — съязвил я. — Это просто сионская мудрость.
— Почему сионская? А, ладно, мне всё равно. Ты не понял, Ноговицын. Человек, который плохо видит, он всё время вглядывается, понимаешь? Ему кажется, что от него что-то скрывают. Поэтому он везде находит причины. А люди без очков и так всё видят.
На прощание она меня окликнула:
— Котя, скажи, а я загадочная?
— Нет, ты просто плохо воспитанная.
— Хи-хи. Остроумно. До завтра, родной.

9

Я боялся, что мама встретит меня в коридоре, глаза округлятся от ужаса; сы́ночка, ну что там происходит? Но ни одно окно сегодня не горело; дом был словно обесточен, непроницаемое чёрное пятно на фоне матового неба. Как же быстро стало темнеть; скоро наступит дождливый изменчивый август; где я буду осенью, никто не знает; то ли вмешается Виктор Егорович (я же теперь из блатных), то ли для меня наступит жаркая ташкентская зима, как и было обещано Игнатием, я тоже научусь пускать дракончика, а потом приеду в краткосрочный отпуск…
Слишком резко ускорилось время, слишком быстро пролетает жизнь.
На кухонном столе я обнаружил мамину записку. «Сыночка, готова скумбрия! Кажется, в этот раз получилась! Такая, как ты любишь! Попробуй!»
Среди маминых роскошеств просоленная скумбрия занимала почётное первое место; чуть сладковатая, как дефицитная исландская селёдка в винном соусе, она припахивала морем, водорослями, крупной солью; я с детства обожал её — и сколько было на тарелке, столько и съедал. Я достал эмалированную мисочку — мамину любимую, со сколом, тёмным, как родимое пятно; намазал маслом свежий белый хлеб, нарезной за 13 копеек; отслоил ножом от скользкой шкурки сиренево-красную мякоть, сытными кусками выложил на бутерброд, добавил три колечка репчатого лука и, запивая слабым чаем, слопал. Попытался сам себя остановить: ночью обопьёшься, завтра будешь опухший, не вышло; сделал ещё бутерброд. И ещё.
После трёх стаканов чая пот катился градом; надо было срочно привести себя в порядок. Я наскоро почистил зубы порошком, сунул полотенце под холодную струю, быстренько обтёрся и с наслаждением нырнул под простыню.
Сил читать молитвенное правило не оставалось, но и сон ко мне не приходил. Я ворочался, считал слонов, представлял, что тело раскрывает чакры, а от головы к стопам течёт энергия. Вставал, наливал себе воду из чайника, хлюпал, ложился и снова вставал.
Не выдержав, я потянулся за транзистором: ну-ка, что там происходит в мире? Поставил его на живот, вытянул антенну, длинную, как школьная указка, сместил рычажок на короткие волны. Радио сипело и мигало; расфокусированными голосами дикторы начитывали новости. В польском Люблине продолжаются беспорядки, вызванные повышением цен на основные виды продуктов, рабочие требуют отставки правительства. Произведены аресты, задержания, но манифестации остановить не удалось. (Поляки, подумал я тогда, — наивные. Как будто что-то можно изменить; советская власть неизбывна.)
Я сместил мерцающую стрелочку. Сквозь помехи пробился старческий, но властный и свободный голос: «Яко Твоя держава, и Твоё есть Царство, и сила, и слава». Голос гудел неожиданно близко, словно я был прямо в алтаре, за спиной усталого священника, и церковный хор звучал из отдаления, как подголосок: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя…» Кто-то закашлял, священник торопливо перелистывал страницы, что-то громко прошептал диакон («с начала начинай, не то»), щёлкнула воском свеча.
Я лежал под мятой простыней, тяжёлый транзистор давил на живот, за окном ругались пьяные придурки, ты, бдь, меня уважаешь, а в темноте зудели комары. Служба шла в далёком лондонском соборе — думаю, её передавали в записи, но ощущение было, как будто она происходит сейчас; ужасы последних дней мягчели, отступали, исчезала свинцовая тяжесть. Но вот вечерня окончилась, я перескочил на следующую частоту и попал на позывные радио «Свобода». Та-та-та́ — та-та-та́ — тата́та. Сделал чуть погромче — и окаменел. Примятый несоветский голос сообщил: «Умер бард и актёр Владимир Высоцкий».
Я не был яростным поклонником Высоцкого: не прорывался на домашние концерты, не переписывал слова в тетрадку и не выпрашивал у одноклассников бобины. Вообще, катушечный магнитофон мне подарили слишком поздно — когда я перевёлся на дневной; в школе я слушал пластинки и покупал их на Калининском проспекте, в магазине «Мелодия». На первом этаже царила толчея; спекули смотрели жадными глазами, мельтешила покорная очередь. То выкидывали новый диск Тухманова, и в тесных колонках метался кокетливый голос: «Вот стою, держу весло, через миг отчалю, сердце бедное свело скорбью и печалью». То продавали пластинку стихов Евтушенко в исполнении автора: «Я на пароходе “Фридрих Энгельс”, ну а в голове — такая ересь, мыслей безбилетных толкотня. Не пойму я — слышится мне, что ли, полное смятения и боли: “Граждане, послушайте меня…”» Но у Высоцкого своих «гигантов» не было, только разноцветные миньоны производства Апрелевской фабрики, — поэтому в «Мелодии» его не продавали.
Когда мы собирались в общежитии, наши краснодарские красотки заводили группу «Скорпионс» или ставили попиленные диски Фредди Меркьюри; танцевали мы под медленную лабуду, в лучшем случае под молодую Стрейзанд; накачавшись плодово-выгодным или «Агдамом», начинали петь возвышенного Окуджаву: «Ель, моя ель — уходящий олень, зря ты, наверно, старалась, женщины той осторожная тень в хвое твоей затерялась». Если нас охватывал порыв свободомыслия, то к нашим услугам был Галич — «Смеешь выйти на площадь?». На площадь выходить никто не собирался, но мурашки по коже бежали.
А Высоцкий… не то чтоб Высоцкого слушали. Хором его не споёшь, танцевать под него невозможно. Но этот разорванный голос звучал отовсюду. Из распахнутых кунцевских окон, из несущихся вдаль электричек, из дешёвых советских кассетников, из дефицитных «Грюндигов» начальства, из комнатки общежитского коменданта. Он был незаметен, как бывает незаметен воздух; им дышали, им подпитывали жизнь.
Новости закончились; дикторша предупредила, что вместо передачи «Советский союз: события, проблемы, суждения» выходит специальный выпуск памяти Высоцкого.

 

он не вышел ни званьем ни ростом
ни за славу ни за плату
по канату по канату
натянутому как нерв

 

День был муторный, сложный; сил размышлять о Высоцком у меня не осталось. Последнее, что я успел подумать: «Вот и всё; обещанный спектакль не состоится».
И уснул.
Назад: День шестой 24. 07. 1980
Дальше: День восьмой 26. 07. 1980