Книга: Бюро проверки
Назад: День седьмой 25. 07. 1980
Дальше: Эпилог Девятый день 27. 07. 1980 / 28. 07. 1980

День восьмой
26. 07. 1980

1

Утром мама не вышла на кухню. Дверь в её спаленку была приоткрыта.
— Ма-а-ам, а ма-ам, — постучал я. — С тобой всё в порядке?
— Да, — ответила мама мёртвым голосом.
Это значило, что у неё мигрень. В такие дни мама брала отгулы и лежала на тахте, закутавшись в колючий плед. Чтобы выпить едкий цитрамон, руки нужно было отделить от тела и медленно сдвинуть подушку. Переждать нахлынувшую боль. Приподняться и сесть. Долго смотреть не мигая. Дождаться точки нового покоя, распрямиться и, не поворачивая головы, нашарить упаковку цитрамона. На ощупь выковырнуть жёлтую таблетку. Приставить кружку к губам и словно бы высосать воду, потому что запрокинуть голову — выше человеческих сил…
Я заглянул; вопреки ожиданию, мама полулёжа изучала фотографии.
— В четыре утра ослепило, — произнесла она всё тем же мёртвым голосом. — Но как будто стало отпускать. Тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. На работу я сегодня не пойду, я им уже позвонила; вот, решила альбом полистать. Сядь со мной, погляди, какой ты был.
Я покорно сел и стал смотреть знакомые картинки. Я, голый, на коврике. Мама в спортивном костюме на станции Правда. Через две страницы будет папа в тренировочных штанах, ловко оседлавший мотоцикл с коляской. Самодельный катер, склеенный из эпоксидки. Испуганный заморыш в школьном пиджачке, в руках — клочковатые астры.
Про вчерашнее мама упорно молчала; мне даже показалось, что она как-то рада мигрени; если болит голова, можно не думать о новом, о страшном.
— Мам, если всё нормально, я пойду?
— Иди. Бедный дедушка, как он тебя любил. Просто сиял, когда тебя видел.
— Тебе не нужно ничего?
— Поставь на всякий случай воду. И цитрамона принеси. И грелку, если тебе не очень трудно. А это мы в парке Софиевка, помнишь? Она ещё пишется странно, латинская «ï» с двумя точками, как «ё», ты поверить не мог.
— Помню, мама. Да, кстати, скумбрия была отличная, я слопал всю, тебе ничего не оставил.
— Я рада, — монотонно ответила мама и перевернула толстый лист фотоальбома.

2

Баба Оля была необщительна. Подошла к телефону не сразу, пробурчала, что встреча назначена в пять и что нужно готовиться к худшему. Строго-настрого предупредила: «Главное, не вздумай опоздать, Павел Федосеевич не в настроении». И, не дожидаясь моего ответа, отключилась. А я почувствовал предательскую слабость: баба Оля просто так предупреждать не станет. Значит, что-то ей стало известно, но что?
И, подчинясь внезапному порыву, решительно набрал отца Илью.
Я услышал изломанный голос; то ли батюшка додрёмывал, то ли чувствовал себя не лучшим образом:
— Дааа. Я на проводе.
Я стал невнятно бормотать: вы когда-то меня окрестили, помните… мне скоро защищаться, но поступил донос… первый отдел… подозрения… по телефону всего не расскажешь, а можно…
Отец Илья дослушал с отстранённым вежливым вниманием («да… угу… хм»):
— Как вы говорите? Алексей? Очень приятно. Знаете, я не уверен, что смогу сегодня. Понимаете…
Я не дал отцу Илье договорить.
— Отче! Если бы можно было отложить до завтра, я бы отложил. Но не могу. У меня решается вопрос жизни и смерти, в прямом смысле слова. Сегодня, в пять вечера. До этого мне нужно с вами обязательно поговорить. Я не отстану, простите.
И замер в ожидании словесной оплеухи. Но вместо этого услышал резкое, отрывистое:
— Ладно. Выезжайте прямо сейчас. Вы же были у меня? Знаете, где я живу?
— Не был, но знаю.
— Откуда? А впрочем, неважно. Буду ждать вас… скажем, через два часа. Успеете? Прекрасно. Но вы знаете, — интонация стала просительной, — тут ещё такой вопрос, вы не привезёте мне бутылочку коньячку? Мне нужно для здоровья, я простужен…
Я про себя улыбнулся.
— Конечно.
— Лучше бы грузинского…
— Да-да, пять звёздочек, синяя этикетка.
— Откуда вы знаете? А, догадываюсь. Но это только если вам нетрудно…
— Уже приготовлена, батюшка. С прошлого раза стоит. Газету с программкой купить?
— Пророчествуете, молодой человек? — отец Илья закашлялся от смеха. — Хорошо, воспользуюсь вашей неслыханной милостью, прихватите для меня «Советский спорт». Но только если будете возле киоска. А специально ходить покупать — и тем более ездить — не надо.

3

Я трясся в моторном вагоне; было душно, и хотелось пить. Я старался не смотреть на дяденьку напротив, который вытянул в один глоток бутылку «Жигулёвского», выдохнул и, не теряя даром времени, опорожнил другую. Застыл, прислушался к себе. Кажется, полегчало…
От платформы дорога петляла; жёлтые торцы пятиэтажек прикрывались чахлыми деревьями, как банными распаренными вениками, из трещин в асфальте пучками торчала трава, под грибом в песочнице сосредоточенно буха́ли алконавты, в цветниках, высоко задирая зады, копошились начинающие пенсионерки. На балконе дерзко прокричал петух, но испугался самого себя и захлебнулся.
В подъезде пахло кошками и чем-то густым, неприятным; бетонные ступени были выщерблены, стены в белом курчавом грибке. В ответ на звонок бесшабашно сбрехала собака, на неё прикрикнули из глубины квартиры — и дверь широко распахнулась:
— Проходите, не стесняйтесь.
Отец Илья был в домашней линялой рубашке, клетчатой, с коротким рукавом, и в неопрятных летних брюках с большими пузырями на коленях; меня поразили драные сандалии и неровно стриженные ногти на толстых волосатых пальцах ног. Это не вязалось с образом священника, пророчески гремящего с амвона или хотя бы отдыхающего в доме причта. Да, затрапезного, да, с яичным желтком на губах, но уставшего не от жары и бытовых проблем, а от напряжённой долгой литургии. Снова, как холодная ладонь за шиворот, поползла предательская мысль: может, зря я сюда заявился?
Собака вежливо прокашлялась: км-хм-гм. И широко зевнула. Я огляделся: тесный коридор, две комнаты, санузел совмещённый, кухня крохотная. Изнутри квартиры дверь была обуглена, а край стены и потолок — в несмываемой каменной копоти; так вот откуда в коридоре этот жирный запах…
— Да, мы немножко погорели год назад, — смущённо пояснил отец Илья, — ну это ничего, не страшно, слава Богу, вовремя заметили.
— Ага, не страшно, не тебе ж чинить, — высунулась в коридор немолодая низенькая женщина с грубым болезненно-нервным лицом. — Для этого у нас имеется обслуга.
— Нюся, доченька, починим, — стыдливо отвечал священник. — Пойдёмте в залу.
— Починим, — проворчала Нюся, — уже год живём как на вокзале. Хоть бы попросил кого-нибудь из прихожан. А то — бутылочку не привезёте, благословите, Батюшка, программку, а как по-настоящему надо помочь, так сразу выясняется, что некому.
— Починим, деточка, починим, — увещевая сердитую дочь, повторил отец Илья.
— Да-да. Кто починит, а кто ничего не заметит, ах, куда оно всё подевалось, надо же, какая благодать, господь саваоф, творяй чудеса.
Дочь ногой толкнула дверь, ведущую в санузел, резко повернула кран; вода ударила в пустое ведро.
Отец Илья стыдливо съёжился и поспешил нырнуть в гостиную, которую он по-южному назвал залой. За нами, бодро цокая когтями, направилась дворняга. Я нагнулся и попробовал её погладить, та неуклюже огрызнулась, робко вильнула хвостом и спряталась в комнату неласковой поповны.
— Ну её, — сказал отец Илья, — дурацкая она собака, сама не знает, чего хочет.
— Нечего было брать, — прокомментировала Нюся, наматывая старое кухонное полотенце на деревянную швабру. — Взял бы терьера, с медалью, или бобика от Муравьёвых, был бы другой коленкор.
В гостиной на кресле-качалке сидела старуха с мутными глазами и непонятно чему улыбалась.
— Это мамочка, — нежно представил отец Илья и пригладил старухе волосы. — Мамочка, как ты?
Старуха не ответила, но подняла невесомые руки, нащупала ладонь отца Ильи и молча прижала к щеке.
— Мамочка давно уже не видит и не говорит, зато она всё слышит, да, мамуся? Ничего, мамуся, отдыхай. — Он усилил голос, как подкручивают звук у радиоприёмника. — Ко мне пришли, мы побеседуем на кухне. Ну отпусти, отпусти, я недолго.
Старуха послушно опустила руки и стала медленно качаться взад-вперёд, как отдыхающая в приморском санатории пенсионерка. Давно не мытое окно было настежь открыто; за ним шелестела берёза и бликовали стёкла соседнего дома.
Дворняга пересилила свой страх и возвратилась; глаза она скосила, так что выступили синеватые белки́, да и в целом вид она имела покаянный и растерянный.
— А-а-а, — наставительно сказал отец Илья, — будешь знать, как пустобрёхать. Гавкать умеет каждый дурак, а ты попробуй выражаться содержательно. Ладно, полежи, проветрись.
Собака послушно легла возле кресла-качалки и раскинула задние лапы, как цыплёнок табака на сковородке. Было видно, что она пытается не бить хвостом, но совладать с собой не могла; хвост напрягался и вздрагивал.
— Проходите на кухню, я пока надену униформу.
— А можно я воды попью?
— Что за вопрос. Вода у нас пока что есть. Там над раковиной гостевая кружка, не ошибётесь.
И вправду, ошибиться было невозможно: в шкафике на полосатом полотенце стояли тонкостенные, с нежно-синим узором, невесть откуда взявшиеся в этом жалком доме мейсенские чашки; рядом с ни- ми беззаконно притулилась кружка. Походная, с обколотой ручкой. Я налил её до краёв, выпил в два глотка. Налил ещё. И взмок, словно меня окатили из шланга. Схватил валявшийся на табуретке зачитанный «Советский спорт» — футбольная таблица высшей лиги была почиркана химическим карандашом, какие-то нолики, крестики, пометы, восклицательные знаки — и стал обмахиваться, как бабка на скамейке.
В углу иконостас — с огромной храмовой иконой посредине, непомерной для пятиметровой кухни: одутловатый коричневый лик Вседержителя с отрешённым задумчивым взглядом. Рядом — пророк Илия и целитель Пантелеимон с серебряной ложкой в изысканных пальцах. Тёмная Казанская, светлая Владимирская, золотистая Нечаянная Радость. В общем, обычный набор. Лишь на одной иконе, неприлично новой, проступали неожиданные лики — убиенный русский царь с растерянным лицом, великие княжны, испуганный наследник. Перед образом царской семьи, на кружевной салфетке, пожелтевшей, как лежалый сахар, стояла высохшая крепкая просфора. На нижней полке калачиком свернулась новенькая епитрахиль. Расшита она была неаккуратно, из ткани вылезали золотые усики. И мерцала тихим светом синяя лампада, как звёздное небо над морем.
На противоположной стене была повешена большая самоструганая полка; на ней громоздился угольный утюг, с сердитой головой писателя Толстого на месте крышки. Я представил, как откидывается голова Толстого, из нутра вырывается дым, олицетворяющий мучения ересиарха, и тихо рассмеялся. Вот бы Сумалею показать; рядом с пушкинской чернильницей смотрелось бы неплохо.
В остальном всё было тесно и убого; самодельный стол из ДСП, пластиковая серая панель, годами не белённый потолок; в стены въелся скользкий запах тёмного хозяйственного мыла. Вот уж кто настоящий нищеброд, с особенным сочувствием подумал я. И почему-то пожалел не батюшку, а собственную маму. Пашет, пашет всю свою раздробленную жизнь, и такой ничтожный результат…
Отец Илья вошёл в потёртом выцветшем подряснике, с тяжёлым бронзовым крестом на внушительной цепи. Как военные, переодевшись в форму, из разъевшихся кургузых мужичков превращаются в суровых офицеров, так он из тощего неряшливого полудеда преобразился в аскетичного красавца. Даже голые пальцы в потёртых сандалиях заставляли вспомнить о святом Франциске. Он вытянулся в струнку перед алтарём, высоко воздел промытые душистым мылом руки — медленно, как дирижёр на репетиции. Начинаем с четвёртого такта, поехали.
Перекрестился широко, торжественно, словно задавая ритм оркестру, и начал:
— Боже, милостив буди мне грешному…
Голос его постепенно густел, в нём стали появляться просверки, как седина в смоляной бороде. Тот, кто выбежал тогда из алтаря и упёрся подбородком в крест, разумеется, не мог носить разношенных сандалий и неровно обкусывать ногти щипцами, заискивать перед суровой дочерью, тем более — униженно просить бутылочку грузинского, пять звёздочек, синяя этикетка, пробка-бескозырка. Но это был именно он. Тот же отрешённый вид, та же непреклонная решимость.
— Да приидет царствие — Твоё, да будет воля — Твоя…
Завершив затяжную молитву, отец Илья присел за столик, узловатым пальцем указал на табуретку. Опустил глаза. Слушаю, что там случилось. Он не перебивал, не поторапливал, не помогал вопросами. Даже не кивал. Нюся строго прокричала: «Я ушла». Отец Илья не среагировал; он все так же сидел, не открывая глаз; мне почудилось, что собеседник дремлет. Я нарочно запнулся, но тот приободрил:
— Продолжайте.
Договорив, я посмотрел на старые часы с кукушкой (крыло зацепилось за дверцу, кукушка застряла, однако часы продолжали работать). Мне казалось, что прошло не меньше часа, однако мне хватило двадцати минут. Я успел рассказать обо всём, только ничего не сообщил о Мусе. Хватит с меня бесполезных советов, люби, не люби, живи, не живи; обойдёмся как-нибудь без посторонних. В воскресенье я схожу к отцу Георгию, словом и делом, и блудным помышлением, и, ничего не уточняя, смою перед Богом смертный грех. А потом повторю его снова.
Отец Илья открыл осоловелые глаза, посмотрел со скрытым недоверием, переспросил:
— Это всё? Больше нет ничего на душе? Вы не спешите отвечать, взвесьте.
— Я думаю, что это всё.
— Точно всё? Вы уверены? Ладно. Тогда помолимся, узнаем Божью волю.
Отец Илья зажёг большую самодельную свечу из воска, рифлёную, как вафельная трубочка. Широко перекрестился, снова сел — и растворился. Осторожно тикали часы. Плавилась и щёлкала свеча. Оса стучала головой в стекло. Я заметил, что под батареей развалилась дымчатая кошка; кошка равнодушно лизала лапу, свёрнутую в кулачок. А отца Ильи как будто не было; он «потонул в тумане, исчез в его струе, став крестиком на ткани и меткой на белье».
Я попробовал зажмуриться и повторить знакомые слова, как повторяют упражнения на турнике. Господи, милостив буди мне грешному… Взбранной воеводе победительная… И по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое… Но после того, что случилось вчера, я словно разучился говорить готовыми словами. Молитвы проворачивались, как старый ключ в замке, не отпирая двери. Ну что же это такое, Господи. Ну почему Ты мне не хочешь отвечать?
— Вы уверены, что больше нечего сказать? Есть что-то на уме? Подумайте, — внезапно вынырнул из забытья священник.
Я ухватился за уклончивую формулу.
— На уме — ничего.
— Хорошо, — подытожил отец Илья. — Тогда Господь вам подскажет, что делать.
Не такого ответа я ждал. Не за такой банальностью тащился на окраину. Тоже мне домашний духовидец.
— То есть я приду сегодня в кабинет начальства, и дело как-нибудь само уладится?
— Надеюсь, что да, — подозрительно легко согласился священник. — Вы просто Ему не мешайте.
Из гостиной донеслось какое-то тревожное кряхтение; отец Илья насторожился, попросил прощения — и вышел. Там он начал грохотать, бегать из гостиной в ванную и обратно, стучать железной крышкой бельевого бака, снова чем-то скрипеть…
Стало страшно жаль потраченного времени. И ещё ведь обратно тащиться в такую жару.
Отец Илья вернулся, суетливый и расстроенный, пахло от него солоновато-кислым, детским; он долго, как хирург, намыливал над раковиной руки, скрёб ногтями кожу, смывал и снова мылил:
— Простите меня, маме как-то резко похудшело, все запасы марли извели… Недолго ей уже осталось. Вот мамы наши… растят нас, растят, вырастят, а тут непроницаемая старость. — Он вздохнул, махнул рукой. — Ладно, это разговоры в пользу бедных. Всё, проехали. Итак, о чём мы с вами?
— О сегодняшнем вечернем разговоре.
— Да, так вот. Господь вам подскажет, что делать, но при двух непременных условиях. Первое условие — вы для себя решите, что для вас в этой жизни главное и на что вы готовы пойти. Осталось несколько часов, я верно понимаю? Подумайте как следует.
— Да как же я решу? Если я не смог решить за несколько лет? — полуобиделся-полуизумился я.
— Так вот и решите, — твёрдо возразил отец Илья. — А ещё — запомните простую вещь: в этой жизни Бог на первом месте. Не прозрения, не тайны, не профессия, не родственники, не друзья, не деньги, а Бог. Если Он у вас на первом месте, то и остальное — будет на своём.
Ну-у, разочарованно подумал я, здравствуйте, пожалуйста. Приехали. Снова советы бывалого. Спасибо, батюшка, усвоили урок духовной арифметики. Дважды два четыре, пятью пять двадцать пять.
Я предпринял самую последнюю попытку — и по- другому сформулировал вопрос:
— А кто тогда такой отец Артемий?
— Не знаю, — с небесной улыбкой ответил Илья. — Не знаю и знать не хочу. По-моему, есть вещи поважнее. Например, почему началась ваша переписка.
— И почему же она началась? — Я старался избежать ехидства, но не вышло.
— А потому, что вам она была нужна. Вы о ней мечтали — вы её и получили. — Отец Илья заговорил решительно, почти жестоко: — Вы хотели, чтобы вам разгадывали тайны. Как, знаете, пасьянс раскладывают. Хотели? Вот Господь вам и послал ответчиков.
— То есть это были жулики?
— Да почему обязательно жулики? Это были те, кого вы сами попросили.
— Но откуда они знают про меня? Заранее? Про то, что будет? Они мне столько открывали…
— А что они такого вам открыли? — резко усмехнулся отец Илья. — Что машина вас не переедет? Или что вы церковь чудом не спалили? Тоже мне, нашли преступника. Это же не церковь, это склад. Сгорит — и сгорит. Невелика потеря.
— Ну ничего себе. А как же священное место? — во мне заговорил ученик (пускай и бывший) Сумалея; не для того я слушал курс про философские аспекты урбанизма, чтобы презирать церковную архитектуру.
— Как вы сказали? — усмехнулся он. — Священное место? А что это значит? Капище, что ли? У христиан где служат, там и церковь. Бывшая церковь — стоячий мертвец, мертвецов мы хороним.
— Радикально. Но хотя бы отец Серафим настоящий?
— Понятия не имею. А почему это вас волнует?
— Ну как это — почему? Мне же важно, с кем я разговаривал — с живым человеком или с фикцией?
— Ты с ним не разговаривал. Ты разговаривал сам с собой, — отец Илья внезапно перешёл на «ты».
— И старца Игнатия не было?
— Полагаю, что был.
— А что он мне сказал?
— То, что ты готов был услышать.
Я не для того настаивал на этой встрече, чтобы получить типичные советские отписки: ваше обращение рассмотрено, благодарим за проявленный вами интерес, сообщаем, что письмо перенаправлено по адресу… Поэтому я раздражался всё сильнее.
— А что я был готов услышать?
— Ну я же сказал: без понятия. С тобой же говорили, не со мной. Прокрути разговор в голове, попроси открыть тебе смысл, если будет нужно — Бог откроет. Просто Богу — не шепчут, Богу кричат.
— Так я разве не кричал?
— Получается, что не кричал.
— Ещё как кричал!
— Значит, не о том кричал. О чём кричал — о том тебе и прошептали. Впрочем, сам решай. Тебе виднее.

4

Дав понять, что разговор окончен, отец Илья решительно надел епитрахиль и стал затягивать завязочки на поручах, как хозяйка начинает собирать посуду, намекая засидевшимся гостям, что время позднее, пора бы и честь знать.
— Напоследок должен вам задать один вопрос. Во время исповеди происходит примирение — Творца с Его творением. Господь вас простит. А вы прощаете Бога за то, что он допустил неприятности? И, возможно, в будущем ещё попустит, посерьёзней. Вы — Его — прощаете?
Я ошарашенно ответил:
— Да, прощаю.
— Тогда и аз, свидетель недостойный, властию мне данной прощаю тебе, чадо, все твои грехи, вольные и невольные, яже делом или помышлением, разумием или неразумием… Целуйте Евангелие. Теперь крест. Благословляю вас принять решение самостоятельно и нести ответственность за это!

5

Возле двери отец Илья засмущался, стал кхекать, тяжело вздыхать. Приманил собачку, потрепал её за шкирку. Но почему-то дверь не отпирал. Я вспомнил, что не передал ему коньяк, густо покраснел и протянул бутылочку, стараясь не глядеть в глаза. Так неопытный водитель в первый раз протягивает трёшку старому гаишнику.
— Ага, ага, — обрадовался батюшка. — Большое человеческое спасибо. Я, знаете, слегка простужен, мне сегодня нужно полечиться. Кажется, я это уже говорил, простите старика. Ну, не смею больше вас задерживать, а если что — звоните.
Дверь закрылась, ключ провернулся в замке, но вдруг провернулся повторно. Высунулся отец Илья.
— Алексей! Если что-то забыли мне сказать, не забудьте на ближайшей исповеди! И отдельное спасибо за бутылочку.

6

На электричку я, конечно, опоздал. Пришёл на станцию, а на пустой платформе — ни одной живой души. Над раскалившимся покрытием дрожал горячий воздух, асфальт покрылся рытвинами, как фурункулами, недовольные голуби у мусорного бака тюкали клювами, как курочки в детской игре. Ко-ко-ко, ко-ко ко-ко, не ходите далеко. Я изучил расписание, вздрогнул. Ну такого же не может быть. Свежей краской были замазаны пять электричек подряд, следующая через два часа.
— Как это понимать? — спросил я у кассирши.
— А нечего тут понимать, — она огрызнулась. — Перерыв, ремонтные работы.
— Но по расписанию, на стенде…
— Тю, — не дала она договорить. — Вспомнила бабушка, как была девушкой.
Я отправился на ближайшую автобусную остановку, поспрашивал местных бабок — оказалось, что добраться до конечной станции метро не так-то просто, нужно будет пересесть на Третьей Силикатной, оттуда до промзоны, от промзоны пятнадцать минут… Так я к пяти не успею. И вдруг, как в чудесном видении, вдалеке появилось такси. «Волга» медленно ехала по разбитой бетонке, игриво качая боками; я обрадовался зелёному огоньку и чёрным шашечкам, как мальчик новогоднему подарку, стал махать руками: сюда, сюда! На такси я успею не то что к пяти, на такси я успею заехать на «Сокол». Нет, ну что за чудеса! Нечаянная радость! Чтобы днём на рабочей окраине вдруг обнаружилась свободная машина…
Бабки, говорившие наперебой, ах, деточка, да ты садись на пятый, потом с шестого перейдёшь на третий, сразу же меня возненавидели и замолчали — ишь ты, барин какой, на такси, пять рублей, а попробовал бы с нашей пенсии…
— Не курите? — спросил меня толстый водитель и вытянул зубами сигарету из дукатской пачки. — А я курю. Я, знаете, оригинал. «Яву» явскую не уважаю. А дукатскую «Приму» — люблю. Настоящая махорка, горлодёр. И вообще я мужчина принципиальный, если что не по мне — обязательно правды добьюсь. А вы?
— А я беспринципный, — буркнул я.
— Это вы зря, — затянулся водитель и выбросил спичку в окно. — Едем-то куда?
— На «Сокол». Знаете бобровский дом?
— На «Со-о-окол»? — радостно переспросил водитель и выразительно взглянул на счётчик. — Мне везёт. А за политикой как, следите?
— Не особо.
— И это напрасно. Ну, хотя бы анекдоты любите?
— Люблю, — пришлось ответить, чтобы отвязаться.
— Ну во-от. Помните, как в этом анекдоте?
И понеслось — про Брежнева и Пельше, про сиськимасиськи и женитьбу чукчи на француженке, про Чапаева и грязные носки, про мыло банное «По ленинским местам». Рассказав очередную байку, водитель первым хохотал и спрашивал: ну как, смешно? Я машинально буркал «да, конечно», пытаясь параллельно думать: мне же было велено решить вопрос о главном; безуспешно.
Наконец, устав от анекдотов, водитель перешёл к серьёзным темам и понизив голос, доверительно спросил:
— А говорят, что у Брежнева жена — еврейка. Никогда не слышали об этом?
— Нет, не слышал. А какая разница?
— Что значит: какая разница? Какие вы странные вещи говорите… Нет, ну что за музыку передают. Говно сплошное. По радио просто нечего слушать. Ваще.
— Да, тут про Высоцкого не скажут.
— Уважаете Высоцкого?
— Уважаю.
— И я. Настоящий мужик. Особенно эта мне нравится: скала-ла-зачка моя — гуттаперчивая…
— Тоже еврей, между прочим, — злорадно засмеялся я.
— Не надо так шутить, — обиделся водитель.
— Я не шучу. А вы знаете, что он умер?
— Высоцкий умер? — водитель отпустил руль, машина вильнула. — Когда?!
— Вчера.
— По вражескому радио сказали? Не, ну ё-моё, ну ёжкин кот, ну что это такое. Горбатишься с утра до вечера, а главного-то и не знаешь. Точно говорю, они его убили. На-вер-ня-ка.
— Кто же эти они?
— Они — это они. Сами должны понимать.

7

К счастью, Муся оказалась дома. Но встретила меня насторожённо и почти испуганно:
— Проходи в столовую, я сейчас.
За столом, покрытым бежевой парадной скатертью, сидел незнакомый подросток лет пятнадцати, неряшливо постриженный под ноль, в серой линялой рубашке навыпуск и грубых рабоче-крестьянских штанах. Перед ним на фарфоровой белой тарелке лежал кусок дефицитного торта «Птичье молоко», в резной хрустальной вазочке разноцветной горкой высились конфеты «Белочка», «Трюфель» и «Мишка на Севере». Почему-то несколько конфет лежали отдельно, на краю стола. Мальчик дожёвывал торт и держал наготове заранее развёрнутую «Белочку». Увидев меня, он мигом запихнул конфету в рот, промычал: жастуте, — и торопливо запил молоком. Над губой образовались белые усики. На стакане остались шоколадные следы.
В глубине квартиры раздались звук спускаемой воды и торопливые шаги. Видимо, до моего прихода Муся стеснялась сходить в туалет. Что же за парень такой, если она его стыдится?
— Знакомьтесь, Алексей Арнольдович, это Коля, — сказала она как чужая, учительским голосом. — Мы с Колей в Лужниках познакомились, правда, Коля?
— Правда, — подтвердил подросток, успевший дожевать и торт, и «Белочку». — Тётя Муся провела меня на лёгкую атлетику. Хотите конфетку? — Он с простодушной и хитрой улыбкой протянул мне шоколадный трюфель.
Я отказался:
— Не хочу, спасибо, — но подросток сделал огорчённое лицо, и пришлось согласиться.
Коля просиял от счастья и немедленно всучил мне невесомую обёртку; конфеты внутри не было.
— Попались, попались!
— Старый детсадовский фокус, — обиделся я.
— Коля, посиди тут, мы сейчас вернёмся. — Муся посмотрела на меня со значением; мы прошли в её комнату.
— Это что ещё за юное дарование? — прошипел я сердито. — Где ты его откопала?
Она прижала палец к губам.
— Тс-с, говори шёпотом. Он не должен услышать. Ни в коем случае, понимаешь?
— Да куда уже тише?
— Понимаешь, сегодня атлетика — Олизаренко и Слупеняк…
— Кто?!
— Неважно. Ты их не знаешь. В спорте это примерно как… не знаю кто. Как Гегель и Кант.
— Ха. Ха. Ха.
— Не перебивай меня, я же тебя не перебивала? — окрысилась Муся. — В общем, подхожу с друзьями к контролёру…
— С друзьями — это с Феденькой?
— Иди ты. А там толкутся эти пятеро. Пострижены под ноль. Одеты сам видел как, смотреть стыдно. И бросаются к прохожим: а вы нас не проведёте? Мы из детдома, у нас денег нет. Кто огрызнётся, кто руками разведёт. Они к следующему: тяф-тяф, меня, меня! Просто слёзы наворачиваются. — Муся сглотнула комок. — Я своих ребяток грабанула, забрала контрамарки, а этих ласковых телят — провела. И один ко мне так прилип, так прилип, под ручку нежно берёт, прижимается, в глаза заглядывает… «А вы меня домой к себе не сводите? Я так люблю домашнюю еду». Тяф-тяф, тяф-тяф… — Глаза у неё округлились.
— Телята не тяфкают. По крайней мере, мне об этом в школе рассказывали.
— Ты же не грубый, Котя, тебе не идёт, прекрати. Я не могла ему отказать. Вот, привезла, покормила.
В дверь деловито постучали, с хорошо рассчитанным укором. Муся вскинулась, испачкала платок потёкшей тушью и торопливо отворила дверь.
— А куда вы ушли? — Коля выдерживал правильный тон: извиняющийся и слегка обиженный. — Я уже соскучился. О, какая у вас прекрасная комната. Вы в ней одна живёте? А можно я посижу за вашим письменным столом?
— Конечно, — растерялась Муся и сама отодвинула стул. — Вот, располагайся… — Она уже почти произнесла «и чувствуй себя как дома», но осеклась.
Колю уговаривать было не нужно. Он с удовольствием устроился на стуле, правую ногу поджал под себя, побарабанил пальцами по оргстеклу, повторяя чьи-то жесты: то ли завуча, то ли директора.
— Когда я вырасту, у меня будет точно такой же стол, — сказал он жалостливо и самоуверенно. — И точно такая же комната. И кровать такая же. И полки. Какая замечательная у вас квартира, если бы я жил в такой, я бы учился на одни пятёрки!
Муся побледнела. Мальчик изучил содержимое ящиков, вывалил ручки из ажурной карандашницы, каждую открыл, закрыл, развинтил, вынул стержень, подёргал пружинку, почиркал на клочке бумаги. И пересчитал сокровища.
— Ого, целых шесть ручек и четыре карандаша. Два простых и два цветных! Как вам везёт! А эта ручка почему лежит отдельно? — спросил он голосом профессионального лишенца. — Толстенькая, с рычажками. Разноцветными… Зачем они?
— Вот видишь, нажимаешь на один, появляется зелёный стержень, — объяснила Муся дрожащим голосом. — Нажимаешь на другой — красный. Попробуй.
Коля проявил сноровку опытного нищего. По очереди надавил на каждый клапан, проверил стержни: много ли пасты осталось. Довольный результатом (потому что пасты было ещё много, особенно красной и синей), он подвёл итог:
— Прекрасная ручка! Слышал про такие, но не видел. Как жаль, что у меня такой не будет никогда… Вам её из-за границы привезли? Да? Из-за границы?
— Ты можешь взять её себе, — растерянно сказала Муся.
— Правда, что ли? Вот эту ручку? Разноцветную? Из-за границы? Но она же, наверное, очень дорогая?
— Ничего, мне ещё привезут.
— А точно привезут?
— Точно-точно.
Коля посмотрел внимательно и благодарно:
— Какая вы хорошая. Вы себе не представляете какая. — Он сунул ручку в наружный карман, зацепив за край блестящим клипом, и потянулся к этажерке с потёртыми жёлтыми мишками, разлохмаченными куклами и другими детскими сокровищами Муси:
— А это у вас что?
Из горы безделушек Коля безошибочно выбрал японский фонарик размером с маленькую зажигалку.
— Это вот такой фонарик? Никогда таких не видел. Разве такие бывают? Можно выключить-включить? Как ярко светит.
Разумеется, фонарик оказался в его кармане. И перочинный ножик с перламутровой отделкой. И несколько стеклянных шариков с цветным отливом. И колода засаленных карт со стереоскопической картинкой на рубашке. И невесть откуда взявшаяся пачка привозной жевачки. Карман непристойно раздулся.
— А это что у вас? Ой, это деньги? — Коля деловито взял купюры, развернул, разгладил их ладонью, пошуршал. — Целых восемь рублей!
Вдруг, словно испугавшись самого себя, он решительно отбросил деньги в сторону.
— Нет-нет, вы не подумайте, я не какой-нибудь воришка!
— Не бойся, мы так не подумаем.
— А можно я возьму себе два рубля? Или три? В то воскресенье мы сходим в «Сластёну» с ребятами. Нам хватит как раз пломбир с карамелью и воду с сиропом. Можно?
— Ну конечно.
— А вы меня к себе ещё возьмёте? — Коля мне напомнил обезьянку, которая карабкается по голому стволу: нащупает нарост, зацепится, повисит, нащупает другой, и так всё выше, выше. — В те выходные? Нас отпускают по субботам в два, а в воскресенье в одиннадцать. А пацанов можно взять?
Муся уже собиралась сказать «ну конечно», но я решительно вмешался в разговор:
— Если мы с тётей Марией будем в Москве, то сводим тебя в кафе-мороженое, позвони мне в четверг, запиши телефон. — Коля для начала сделал неприятное лицо, но потом решил, что лучше согласиться, и, гордо щёлкнув чёрным рычажком, записал телефон на тетрадном листке. — А насчёт ребят, — добавил я, — нет, Коля, этого не будет. Извини. Пацанов твоих мы не потянем.
— А почему? — Коля собрался заныть.
— Потому, — решительно ответил я, и Коля, почувствовав силу, кивнул. — Ты уже большой, ты должен понимать. У нас своя жизнь, тебе нелегко, но…
— А я…
— Ты. Уже. Большой. Позвони мне, вот тебе ещё пара двушек. Может быть, что-то и выйдет. А сейчас извини, нам пора.

8

Как только за Колей захлопнулась дверь, Муся разрыдалась. Краска совсем потекла, глаза покраснели, у неё стало некрасивое несчастное лицо.
— Ты его прогнал! Прогнал!
— Нет, я его не прогонял. Я просто поставил границы, и он прекрасно это понял. И принял.
— Я не знаю, что делать! Это так несправедливо, так подло! Почему они такие бедные? Зачем? Почему я не могу им помогать? Почему не могу их пустить?
— Муся, он давит на жалость.
— Ты жестокий.
— Может, и жестокий, но лучше лишнего не обещать. Мы ему честно сказали, что можем для него сделать, а чего нет.
Муся зарыдала ещё громче, ещё отчаянней. Потом легла вниз лицом на кровать, уткнулась в подушку и вообще заревела белугой. Я погладил её по голове, потрепал плечо.
— Не жми, мне больно! — прорыдала Муся.
— Прости, я не хотел. Мусь, я пойду. В пять у меня разбирательство.
— Иди!
— До двери не проводишь?
— Нет!

9

Заседали сегодня в парткоме. Со стены смотрел печальный Ленин, в коротконогом шкафике сияли кубки, а на сапожном гвоздике висел бордовый вымпел с жёлтыми кистями. Врезанный в окно кондиционер сипел, громко выдувая воздух через грязные пластины, как немолодой астматик выдыхает через ноздри, густо заросшие волосом.
Войдя в партком, я остолбенел. За бесконечно длинным полированным столом восседала Евгения Максимовна. Одета она была строго, не по-летнему — длинная коричневая юбка и трикотажный дорогой пиджак. На лацкане застыла юркая бриллиантовая змейка; на золотой цепочке висели модные часики. Евгения Максимовна старалась лучезарно улыбаться, но вместо вежливой приязненной улыбки обнажались неровные острые зубки. Когда мы познакомились, она показалась пожилой; сегодня словно бы помолодела.
Господи, как же она изменилась. Была весёлая хабалка, стала полноценная начальница. Каким ветром её сюда занесло? Что она делает в университете? И где же тот, с тонзурой, в пиджаке, Денис Петрович?
— Здравствуйте, — выдавил я и осёкся, не понимая, как себя вести — то ли, не скрывая нашего знакомства, обращаться к ней по имени и отчеству, то ли сделать вид, что вижу её впервые.
— Приветствую, товарищ Ноговицын, — холодно ответила Евгения Максимовна, — присаживайтесь. Мы скоро начнём.
И, не представившись, уткнулась в папку с документами.
В остальном картинка мало отличалась от вчерашней. Нариманов нацепил очки-хамелеоны с дорогими дымчатыми стёклами и стал похож на карточного шулера. Сидел он за столом, рядом с Евгенией Максимовной; Иваницкий снова занял место возле двери; Павел Федосеевич устроился подальше, в старом кресле. Мне предложили стул на возвышении, рядом с флагштоком. Я так и не ответил — сам себе — на роковой вопрос о главном и не знал, на что я готов, а на что не готов. Но при этом ни стеснения, ни страха, ни азарта не испытывал; только обжигающее любопытство. Тревожиться имеет смысл, когда ты можешь что-то изменить; если обстоятельства, как стёклышки в калейдоскопе, складываются помимо твоей воли, тебе остаётся одно: с интересом следить. Какая неожиданная комбинация. Повернём калейдоскоп ещё раз. Восхитительно.
Беседа всё никак не начиналась; Евгения Максимовна тянула время. Тяжело прокашлявшись, поговорила с Павлом Федосеевичем про смерть Высоцкого («Какая потеря!»), Нариманову пообещала раздобыть билет в Большой, на «Дон Карлоса» («В рамках олимпийских Дней театра»), проворчала, обращаясь к Иваницкому: вот из-за таких историйприходится работать по субботам. А меня она как будто бы не замечала.
В семнадцать двадцать, строго взглянув на часы, Евгения Максимовна сказала:
— Итак, товарищ Ноговицын, предлагаю познакомиться, меня зовут Евгения Максимовна, я представляю контролирующие органы. Вчера, как мне докладывали, с вами побеседовали. Не всё удалось прояснить. Остались некоторые вопросы.
Эти мёртвые слова она произнесла безличным тоном. Так вот она откуда; ясно-ясно. Контролирующие органы. Что ж, отличные у друзья у Виктора Егорыча. Я заложил ногу на ногу, чуть откинулся назад, руки скрестил на коленях, как Пастернак на той известной фотографии. Не знаю, что из этого получится, но я буду стоять на своём. Без хамства, вежливо и твёрдо, как учили.
Она подождала моей реакции; не дождавшись, продолжила:
— Предлагаю кратко подвести вчерашние итоги. Вы, Ноговицын, опровергаете факт передачи запрещённой литературы аспирантке Насоновой?
— Опровергаю.
— И опровергаете, что получали книги от неё?
— Опровергаю.
— А также вы опровергаете тот факт, что в квартире вашего научного руководителя проходили заседания религиозного кружка?
— И это я опровергаю, — я старался говорить с улыбкой, без волнения; даже вежливо кольнул: — Кстати, факт — это то, что доказано. Предположение не может быть фактом.
— И вы совсем не опасаетесь последствий?
Перед ней лежали длинные тетрадные листы, повёрнутые тыльной стороной; она положила на них руку, то ли ради удобства, то ли на что-то намекая.
— А чего я должен опасаться? Я же ничего не совершал. То есть вообще — ничего. Я законопослушный гражданин, антисоветской агитацией не занимался…
— …И статья 191 прим не про вас? — ухмыльнулась она; я, разумеется, вспомнил Сергеева.
— Конечно.
— Хорошо. Мы вас, что называется, услышали. Теперь попробуем продвинуться вперёд.
Кондиционер внезапно всхрипнул и забился в падучей: дверь отворилась, в партком вошёл Денис Петрович. В руках у него была тёмно-зелёная папка с розовыми детскими тесёмками. Обвислая, полупустая. Не поздоровавшись ни с кем, он попросил Евгению Максимовну (я отметил, что они знакомы) выглянуть с ним в коридор. Есть, как говорится, темка. Та недовольно пожала плечами, но всё-таки вышла.
В кабинете повисла неловкая пауза.
— Ноговицын, хотите воды? — неожиданно для всех спросил меня Ананкин.
— Спасибо, Павел Федосеевич, хочу, — ответил я, хотя пить мне совершенно не хотелось.
— Иваницкий, налейте, — приказал Ананкин барским тоном.
Растерявшись, Иваницкий выполнил приказ. Расшатал прикипевшую пробку в графине, небрежно плеснул воды в стакан. И с пристуком поставил на стол. Мол, налить я налил, а подавать не обязан. Я воспользовался случаем и подошёл к столу — мне хотелось разглядеть бумаги, лежавшие перед Евгенией Максимовной. Это были листы из тетради в косую линейку; с изнанки проступали буквицы, насквозь пробитые машинкой. Промелькнула смутная догадка, но я её обдумать не успел; в партком вернулись Денис Петрович и Евгения Максимовна. Он выглядел самодовольно-победительным, она растерянной и недовольной.
— Имеются новости, — сказала она. — Прошу всех садиться.
Я вернулся на место. Евгения Максимовна продолжила; теперь она обращалась лично ко мне, как бы игнорируя собравшихся.
— Во-первых, та беседа с вами, в Киевском районном, не имела и не будет иметь продолжения. С этим я вас поздравляю. Но есть и во-вторых. Всё обстоит гораздо хуже, чем мы могли предполагать. Гораздо. — И она отхаркнула в платок мокроту.
Меня прошибло по́том — несмотря на рыкающий кондиционер. Только не поддаться панике. Только не утратить главную опору — внутреннее тихое спокойствие. Не сорваться ни в наглость, ни в страх.
— Я весь внимание, Евгения Максимовна. Я слушаю.
— А куда вы денетесь. Конечно, слушаете. Вы так говорите, Ноговицын, будто у вас есть выбор. — Евгения Максимовна порылась в густо-синей сумке, вынула пачку «Кента», ловко выщелкнула сигарету. — Итак — и заранее предупреждаю, что это ещё полбеды. Денис Петрович встретился сегодня с Насоновой Анной Игоревной. И переговорил с ней. Так, Денис Петрович?
— Так, так, — злорадно и весело кивнул тот.
— И каков результат? Доложите.
Денис Петрович отодвинулся от Евгении Максимовны, чтобы дым его не задевал.
— Насонова решила проявить гражданскую сознательность. Нам передан перечень книг, которые вы получали от неё и приносили ей. Ответственная девушка. — Денис Петрович взял глумливый тон: — Представляете, она записывала всё: автора, название, выходные данные, дату получения и передачи. Формуляры составляла. Как в библиотеке. Всем бы брать с неё пример… Вот из вас, Алексей Арнольдович, библиотекарь не получится. А жаль. Хорошая должность, не пыльная. Лучше — только на кухне. Но кухня, боюсь, вам не светит, кухня — исключительно по блату. — Он явно издевался надо мной и подначивал Евгению Максимовну; видимо, она пыталась возражать, и его это взбесило.
Кровь застучала в висках; я приказал себе, как дрессировщик молодому зверю: тубо.
— Ровным счётом ничего не понял. Какие книжки, почему вы решили, что это мои? Может, сняли отпечатки пальцев?
Денис Петрович положил на стол бумаги, как в конце игры выкладывают козыри.
— Нет, отпечатки мы пока не проверяли. Но в некоторые книги были вложены листочки. А на листочках имелись разнообразные заметочки. И Анна Игоревна все эти заметочки не просто сохранила, но систематизировала и расписала.
— И что с того?
— Заметочки-то — ва-а-аши, — кокетливо пропел Денис Петрович, как дети тянут гласные в дразнилках, и лицо у него стало вредное-вредное.
— Определили на глазок? Или экспертизу провели?
— Зачем же, просто посмотрели ваше заявление в аспирантуру, тут никакая экспертиза не нужна. Пока не нужна. А когда дойдёт до главного, конечно. Вызовем почерковедов — вы не беспокойтесь, всё сделаем в лучшем виде. И спешить нам вроде некуда, вот закончится Олимпиада — и приступим…
Он вынул из зелёной папки двойной разлинованный лист: судимости, награды, пребывание на оккупированной территории… И квадратный листок с торопливой заметкой: «Розанов о революции. Россия слиняла в три дня. Ср. у Солженицына в Марте». (Дурак ты, Ноговицын, и телёнок; как же можно было оставлять следы…) Показал мне, скривился в издевательской ухмылке, спрятал.
И тогда я перешёл в атаку.
— И правильно, Денис Петрович, поддерживаю вас обеими руками. Оставим экспертизу на потом. Но Евгения Максимовна сказала — «это полбеды». А что же настоящая беда?
Я случайно взглянул на декана и заметил, что Ананкин грызёт свои большие ногти — как любитель косточек из супа выгрызает мякоть из-под жилки, смачно, азартно.
— А ещё, — просияв саблезубой улыбкой, почти любовно ответил Денис Петрович, — а ещё был передан конверт… а в том конверте, вы не можете представить…
Он снова потянулся к папке.
— Твою же ж мать! — внезапно вскинулась Евгения Максимовна и загасила недокуренную сигарету. — Твою же ж мать. Так. Вот что. Вышли все из кабинета. Как в том кино — господа, все в сад! Мне надо кое-что ему сказать.
— Но… — вскинул брови Денис Петрович.
— У нас с ним отдельная тема. Вы понимаете, о чём я? Отдельная. — Денис Петрович как-то по- новому посмотрел на меня, Нариманов стал алее вымпела, у Иваницкого округлились глаза, Ананкин перестал терзать свои ногти и потемнел лицом. — Марш в коридор, я всех позову, когда надо будет.
Декан, тяжело поднимаясь со стула, смерил меня презрительным взглядом, как предателя. Так вот оно что… Ты, стало быть, якшался с этими… понятно.

10

— Я, конечно, дико извиняюсь. Но скажите, Ноговицын, откровенно: вы мудак? — Евгения Максимовна промяла сигаретку, откинула серебряную крышку зажигалки «Zippo».
Я от души рассмеялся; мне сразу полегчало.
— Что вы, Евгения Максимовна, я умный. Вы даже себе представить не можете какой.
Зажигалка выбросила пламя; кончик сигареты вспыхнул огненной пчёлкой.
— Судя по сегодняшнему поведению, не очень. И по тому, что я сейчас скажу, — тем более. Курнуть не хочешь? Правильно, не надо. — Она затянулась. — Ты, блядь, родственничек хренов, извини за матерное слово, что творишь? Сам по уши в говне, я тут извиваюсь и верчусь, как уж на сковородке, а ты воззвания решил писать?
— Евгения Максимовна, — я растерялся. — Послушайте, Евгения Максимовна. Какие воззвания?
— А вот, пилять, какие.
Она открыла папку, принесённую Денисом Петровичем. Резко, почти грубо выдернула из неё конверт и словно выпотрошила его. Зло, не скрывая ненависти. Но прежде чем она подвинула ко мне бумаги — словно бы размазывая их по столу, — я окончательно понял, в чём дело. Как-то мгновенно, в дуновение времени, выстроилась полная картина: что, к чему, от кого и откуда; я словно бы увидел паука, распространяющего убийственную паутину, и себя, запутавшегося в ней. И захотел стать маленьким, беспомощным, ни за что не отвечающим. Мама, мама, прикрой. Я не хочу ничего видеть, ничего знать, забери меня отсюда, я буду тебя слушаться. Тетрадные листы в косую линейку с рассыпчатой мелкой машинописью — это тоже в голове не умещается, но это ладно, с ними можно позже разобраться. Но содержимое конверта… Это были те черновики, которые я переслал отцу Артемию перед отъездом в стройотряд.
«Мы должны убедиться, что никаких следов не осталось».
— Не желаешь ознакомиться? — с презрительным сочувствием спросила Евгения Максимовна.
Я, теряя внутреннее равновесие, отказался.
— Это у вас тоже от Насоновой?
— От неё. От кого же ещё. Одного я, пилять, не понимаю. Хотя на самом деле многого: с какого бодуна ты это накатал? Это же пурга и бред? Или хотя бы рукопись не сжёг. Помнишь у Бориса Леонидыча? Ты же любишь Пастернака? Я заметила. «Не надо заводить архива, над рукописями трястись»? Ой, как точно сказано, не надо… А вот чего отдельно не пойму — какого лешего она тебя сдала? Всего как есть, с потрохами. Записочки твои-то ладно, фуй бы с ними. Ну, дура, ну, обосралась от страху. А ты идиот, оставляешь следы. И ладно картотека вашего книгообмена. Но это-то — зачем? Мы же об этом ничего не знали? Зачем она тебя сдала, скажи ты мне на милость?
— Это вы меня спрашиваете? — уныло отбрыкнулся я. — Ничего я ей не отдавал! Ни конвертов, ни воззваний. Ничего! Заметки на листочках — да, сглупил. Было дело. Но вот это вот — не знаю. И про донос тоже слышу впервые.
— Совсем интересно. Дело пахнет керосином, тебе грозит пятёрочка — не двушечка даже! Пятёра! — а ты ей ничего не отдавал.
— Не отдавал.
— Тогда откуда у неё?
— Не знаю. То есть знал бы, всё равно бы не сказал, но в данном случае — правда, не знаю.
Евгения Максимовна задумалась. Глаза у неё мелко бегали, губы кривились; она была похожа на кассира из сберкассы, который пересчитывает мелочь. До чего-то она досчиталась, тряхнула головой, вернулась к разговору.
— История поганая. Я тут припомнила, что были сводки по провинции. В прошлом, кажется, году и позапрошлом. В Риге, если я правильно помню, в Воронеже, в Свердловске и где-то в Сибири. То ли в Томске, то ли в Новосибе. Поступают анонимные сигналы на студентов, а те никого не выдают… Вы секту, что ли, основали?
— Нет.
— А что тогда творится? Ты мне можешь объяснить? Мне лично? Не для Комитета?
— Я не знаю.
— Почему-то верю тебе, хотя не должна бы. Но если не знаешь, тогда рассуждай. У вас есть общие знакомые? С этой, как её, Насоновой?
— Конечно.
— Кто?
— А это важно?
— Не, ну ёлы-палы, что такое. Как я тебя отмажу, если ты не хочешь говорить?
— А вы отмажете?
— От Насоновой и книжек — как два пальца об асфальт. А от призывов к тайным обществам… посмотрим. Нет, ну всё-таки. Откуда у неё? — Она опять задумалась. — А кста-ати. Кста-а-ати. Ну-ка, посмотри на анонимку. Может, тут какая-то зацепка? Тебе машинка ни о чём не говорит? Довольно странная машинка, прямо скажем. Редкая. Перепаянный шрифт, из трофейных.
И подвинула ко мне листы тем же плоским упорным движением — распластывая их ладонью по столу. Перевернула верхний, предъявила. Блошиная машинопись, прыгучий шрифт…
— Кто бы это был? Какие версии?
Я сумел непринуждённо улыбнуться:
— Нет, Евгения Максимовна, не представляю, кто бы это мог быть.
— Ноговицын, ты же не умеешь врать… Вижу по глазам, что узнал. Хорошо. Ответь мне про другое. Ты парень умный и почти нормальный, ты такого выдумать не мог. Это тебя попросили. Кто?
— Не могу сказать. Честное слово, не могу.
— На допросах всё расскажешь. Лучше мне. Сейчас. А я подумаю, что делать.
— Я же сказал — не могу.
— Блять. Блять. Блять. Что я отвечу Егорычу? Он же спросит — почему не помогла. А как тебе, идиоту, поможешь? Ты же, блин, идейный. Идейный, да? Ты, что ли, этот, адвентист? Свидетель Иеговы?
— Нет, я не адвентист. Я православный.
— Ну, бляха-муха, времена. Я так грешным делом думала, что православный — значит дрессированный, домашний. А тут… Ох, Ноговицын. Хрен с ним, с этим потом разберёмся. Слушай меня, Шарапов, сюда. И запоминай. — Она стала диктовать мне чуть не по слогам, словно я писал за ней диктант. — Ты сейчас при всех признаешь, что у Сумалея был кружок. Не религиозный, согласились. Но домашний. Мы запротоколируем. Перечислишь Дуганкова, Насонову и кого там наши повязали, на Кутузовском. Им ничего не сделают, поверь мне. Вы занимались чем-нибудь полуподпольным, неопасным. Например, Сумалей обучал вас политической риторике. Поэтому ты сохранял черновики. Это была учебная работа. Херня, конечно, полная… но хоть что-то. Ты отдал Насоновой, чтобы она…
— Спасибо вам большое… но не надо.
— Почему это не надо?
— Во-первых, Сумалей с Насоновой не связан, он вряд ли помнит о её существовании, какой там может быть кружок. А главное, я не хочу стучать на Сумалея. Не хочу — и не буду.
— Нет, ты всё-таки мудак. Ты что, надеешься его прикрыть? Не выйдет, поздно. Во-первых, он тебя склонил к фальсификации.
— К чему, пардон, склонил?
— К фальсификации. Ты же подделал цитату? Подделал.
Евгения Максимовна смотрела на меня как стервозная кошка, заметившая сыр в руках хозяйки; зрачки у неё сузились, а глаза — расширились.
— А это вы откуда знаете?
— Отсюда, — она почти нежно похлопала по тетрадным листам и повторила злорадно: — Отсюда, отсюда.
Что я мог на это возразить? Примерно полгода назад Сумалей вручил мне свежевышедшую монографию с цитатой из поддельного письма Плеханова: «Подробнее см. небезынтересное иссл. Ноговицына А. А. (Op. cit 115)». Раскаявшись, я тут же написал отцу Артемию; он утешил: хватит убиваться, большевиков фальсифицировать не грех, считайте, что это экспроприация экспроприированного.
Евгения Максимовна продолжила:
— Во-вторых, докладываю по секрету: в сентябре Сумалея уходят на пенсию. Ректор в курсе, Сумалею скоро сообщат. То да сё, торжественные речи, электросамовар под Палех, что там ещё ветеранам труда полагается. Историю с кружком придержим, дадим ему союзного пенсионера, с голоду на пенсии не сдохнет. Цветы, всё такое. Потом немного потаскаем, нервы попортим, но отпустим. Так что вали на него — хоть какая-то польза с паршивой овцы. Ты же многого не знаешь, Ноговицын, а я рассказать не могу. Просто — поверь. Не тот он человек, чтоб ради него отчисляться. Не тот, — повторила она, напирая.
Я ответил ей твёрдо:
— Евгения Максимовна, я всё обдумал. Я это делаю не ради Сумалея, я ради себя.
— Боишься, что потом охомутаем? Я с вас смеюсь. Просто подпишешь бумажку, я сама заполню карточку, лично отвезу на площадь и сама же отправлю в балласт. Есть такая картотека, для таких, как ты. Как бы сделали первый шаг, но пропали. Куратора тебе назначим поприличней, я сама поговорю с Базарбаевым, слышал такого?
— Откуда-то слышал, — я с унынием вспомнил трамвайный билет Сумалея.
— Он понятливый мужик, не злой, постоянно с диссидентами работает. Из балласта тебя не достанут, пойми ты. А прикрыться будет можно. Даже на защиту выведем.
— Бумажку о чём?
— Нет, ну мать моя женщина. Непонятливый какой. Думаешь, Пал Федосеич зря волком посмотрел? Он же у нас чистоплюй. Революцией мобилизованный и призванный, кровное, хуёванное, завоёванное. В общем, большевик-затейник. Нас на дух не переносит, а насчёт тебя решил, что всё. Ноговицын скурвился, пошёл стучать.
— Тогда тем более, Евгения Максимовна, — ответил я и ощутил немыслимое облегчение; то решение, которое я должен был принять, идя на эту встречу, пришло ко мне само. — Я вам не сумею объяснить. Просто, если хотите помочь, не мешайте.
И спокойно, внятно, словно долго к этому готовился, изложил Евгении Максимовне свой план, словно бы соткавшийся из воздуха. Я признаю, что подделал документ, но не стану переваливать вину на Сумалея. Каюсь, посыпаю голову пеплом. И сегодня же подам на отчисление. После выходных пойду в военкомат.
— И?
— А вы, если сможете, затянете открытие дела. Эксперты в отпусках, как было сказано Денис Пет- ровичем. Не знаю, как там это делается правильно. Я ускоренно пройду учебку и попрошусь в Афганистан. В эту трудную минуту прошу позволить мне… интернациональный долг… Если повезёт, то парашют откроется.
— А если нет?
— Тогда придётся посидеть, что делать, — я поразился сам себе. — Пройду необходимую закалку.
— Ну, как хотите, как хотите, — покачала головой Евгения Максимовна. — Несчастная Муська. Связалась.
— А что, если счастливая?
Она докурила «Кент» до фильтра, жёлтым ногтем вдавила окурок в цветочный горшок:
— Всяко бывает. Но нет, значит, нет. От Насоновой отмажем, могла бы не сдавать, за язык особо не тянули. Так, спросили просто, для порядку. А она сдала.
— Может, не смогла ослушаться?
Евгения Максимовна скривилась.
— Кого?
— Например, духовника.
— Что за церковные штучки. Мы говорим попроще, почестнее. Кинула — не кинула. Сдала — не сдала. Слегка притормозить попробую, но ничего не обещаю. Тут не только я, — добавила она извиняющимся тоном, — тут ещё и Дениска, он парень говнистый. — В общем, хрен с тобой, золотая рыбка. Сегодня вечером напишешь заявление, завтра издадим приказ, в понедельник марш в военкомат. Как раз объявлен дополнительный набор, пушечного мяса не хватает. Если повезёт — послужишь в армии, не повезёт — звиняйте, Алексей Арнольдович, но срока́ там приличные, от трёх до семи.

11

Павел Федосеевич заперся с Евгенией Максимовной в парткоме; они обсуждали мои перспективы. Нариманов бобиком крутился возле двери, но они его не удостоили; обиженно отклячив нижнюю губу, он медленно пошёл по коридору, а вдруг передумают, выйдут, его позовут? Денис Петрович усвистал, не попрощавшись; Иваницкий растворился в воздухе. Я же поспешил в приёмную декана; мне больше не хотелось с ним пересекаться; он-то думает — меня завербовали… Но баба Оля рассудила по-другому. Она распрямилась как пружина. Взяла меня под ручку и повела в деканский кабинет. Никаких «оставлю заявление». Пал Федосеевич звонил, велел его дождаться. Будете чаю с мелиссой? Кофе? Есть настоящий растворимый. Сколько ложек сахару?
Ждать, значит, ждать; придётся вытерпеть его презрение. Зато, хотя бы на прощание, я осмотрел деканскую обитель; раньше как-то в голову не приходило. Стол у Ананкина был светлый, лакированный, типичный образец шестидесятых; столешница застелена обёрточной бумагой, края аккуратно подвёрнуты и пришпилены ржавыми кнопками. Тростникового цвета бумага была исчиркана пометами. Сыпью расползались быстрые наброски. «Вторн. Позв. в ЦК», «NB! 13:00 — совещ.», «обещал Н. Н.?», «Политиздат!» Ветвились усечённые конспекты: «своеобр. катег. явлений, обладающих особого рода объективностью, то есть совершенно очевидной независимостью от индивида с его телом и “душой” <…> была когда-то “обозначена” философ. Как идеальность этих явлений, как идеальное вообще (Ильенков)».
На столе стоял перекидной календарь из коричневой мутной пластмассы, к нему пристроилась машинопись, обтёрханная по краям. Стены были увешаны полками, но не встык, а в шахматном порядке, чтобы книги экономно помещались сверху полок. (Все знали, что Ананкин скупердяй.) На полках стояли подшивки журналов — «Коммунист», «Вопросы философии» и «Новый мир». Шеренгой выстроились Маркс и Ленин.
На металлическом зелёном сейфе стоял недорогой проигрыватель «Вега»; колонки были сосланы на подоконник, где пылились старые засаленные партитуры. Ананкин был весьма своеобразным меломаном: он презирал новейшую классическую музыку, аттестовал Бетховена «глазуньей», а Моцарта «попрыгуньей» и только Баха признавал по-настоящему великим, да и то лишь за исключением клавиров и скрипичных. Вечерами, запираясь в кабинете, он заводил орга́нные пластинки, предпочитая Гарри Гродберга Исайе Браудо. Кабинет содрогался от мощи; уборщицы, зашедшие в приёмную, ретировались.
Дверь отворилась на ленинской скорости; я не успел вскочить.
— Сидите, Ноговицын, не вставайте. Ещё раз добрый день, Алексей Арнольдович, — первым поздоровался декан. — Что, заявление на подпись принесли? Давайте. Я бы с удовольствием порвал, но не могу. Я, в отличие от вас… э, ладно. Вы и так всё поняли, надеюсь. Позвольте пожать вашу честную руку. Евгения Максимовна мне рассказала. Я на ваш счёт заблуждался, простите старика.

12

Оставалось посмотреть в глаза Насоновой и задать ей несколько простых вопросов. Скорей из любопытства, чем для дела. Что могло случиться — то уже случилось; канва сюжета полностью восстановилась. В тот самый день, когда я получил открытку («врачи подтвердили диагноз»), на Лубянку поступил донос, привезённый, видимо, посыльной. Ясно, что Насонову они предупредили, причём заранее. Поэтому она и вздёрнулась, когда мы с ней столкнулись в церкви и я сказал, что отправляюсь в деканат. Но не сразу приказали передать бумаги; ограничились распоряжением — признайся; в противном случае развязка наступила бы скорее. А сегодня сказали — давай!
Я почти что перестал бояться; это как со смертельной болезнью. Диагноз тебе объявили. Сколько месяцев осталось, знаешь. И всё равно, когда без пятнадцати семь раздаётся звонок и больничная дежурная диктует телефонограмму: «сегодня в четыре часа шестнадцать минут… не приходя в сознание…», тебя накрывает волной, сознание мутится, ты опускаешься на стул и тупо слушаешь короткие гудки. Но во мне росло недоумение. Зачем. Зачем они это сделали. И что за истории в Риге, Воронеже, Томске? И кто такие эти самые Артемий с Серафимом? Сумасшедшие? Трусы? Герои? Не могут же они не понимать, что будет и обратная волна. Сейчас подставляют они, но потом ведь придут и за ними? За их посыльными и порученцами. За жирным служкой. Кстати, в курсе ли старец Игнатий? И при чём тут бедная Насонова?
Где она сейчас, я знал; в первый день подачи документов никого до десяти не отпускают.
Я вышел на «Фрунзенской» и прошёл через сад Мандельштама: там было легко и спокойно. Тяжёлая зеленоватая вода, селезни с приплюснутыми клювами, липы, пахнущие деревенским чаем, тёмно-синее открыточное небо. В тесноватом институтском дворике разило смертью: напротив Ленинского педагогического располагалось здание Второго меда; в полуподвальном этаже, где был анатомический театр, открыли окна, и по двору распространялся запах тления, искусственного льда и формалина. А в старинном корпусе педагогического института пахло холёным покоем. По низкорослому придавленному коридору я выбрался в просторный холл; гаснущий вечерний свет сочился сквозь стеклянную крышу.
Приёмная комиссия занимала безразмерный кабинет с дверями из цельного дерева, имперскими окнами в два человеческих роста; над столами нависали молчаливые сотрудники; им пошли бы нарукавники из чёрного сатина. Сотрудники перебирали папки с личными делами, сухо щёлкали скоросшивателями, оприходовали документы, составляли описи и складывали в шкаф.
— Товарищ, вы куда? Сюда нельзя, покиньте помещение, — шикнул на меня начальник, надзиравший за ними, как пёс за бестолковыми курями.
— Я не по вопросу поступления, — ответил я бюрократически, — я по личному. И не к вам.
Насонова сидела возле приоткрытого окна и затирала карандашную описку; ластик оставлял резиновые катышки, она их неловко сдувала. Услышав мой голос, она не подняла глаза, только стала тереть ещё быстрее.
— Аня, ты можешь отойти на пять минут?
— Куда она пойдёт? Никуда она не пойдёт, — со змеиным шипом возразил начальник. — Нам бумаги сегодня сдавать.
— Я почти закончила, Иван Семёныч, — ответила Насонова и, по-прежнему не поднимая глаз, сказала: — Ещё две папки обработаю, и всё. Подожди в коридоре, это максимум четверть часа.
В коридоре было красиво: на полу разноцветная плитка, арочные переходы, белые колонны, жёлтые простенки, вычурная лестница спиралью и словно бы зависший в воздухе балкон. Насонова вышла — в белой авангардной кофте и прямоугольной чёрной юбке, в руках брезентовый рюкзак. Смотрела она по-прежнему в сторону.
— Возвращаешься за город?
— Почему возвращаюсь? — удивилась она. — Или ты про рюкзак? Нет, я просто с ним хожу, так удобней. Здесь многие тоже смеются.
Видимо, она внезапно вспомнила о нашей встрече в церкви; начала оправдываться, ты не подумай, я тогда не соврала, просто переехала к другой подруге… Она говорила с таким неуклюжим смирением, что сердце у меня дрогнуло:
— Аня, забудь, это же неважно. Ты случайно не проголодалась? Может, пойдём, перекусим? Пельмешка во дворе закрыта? А столовая ещё работает?
— Сегодня да. Но я там никогда не ела, — с покорным равнодушием ответила Насонова.
Столовая была ужасна. Тёмная, придавленная, тесная. Пахло кислой тушёной капустой, хлоркой, желудёвым кофе и мясной подливой; на прилавке были выставлены образцы горячих блюд — окаменевшая печёнка в коричнево-грязном поддоне, разваренная толстая сосиска, похожая на распухший ошпаренный палец.
— И это всё? — спросил я усталую тётку в замызганном фартуке.
Тётка ответила злобно:
— Что осталось. Не хочешь — не ешь, и вообще мы закрываемся.
— Я не голодная, пойдём на улице поговорим, — прошелестела Насонова.
— Там вонь.
— Но не хуже, чем здесь.
Выйти мы не успели: пыль припала к асфальту, о землю ударили крупные капли. Пришлось развернуться — и в холл. Мы встали возле гипсовой фигуры Ленина, от подножия которого тянулась красная ковровая дорожка, пересекая весь огромный вестибюль; вдруг в одну секунду почернело, и на стеклянную крышу обрушился град. Градины злобно долбили стекло; казалось, что крыша расколется. Но град продолжался недолго; наступила очередь ливня. Прибежали заполошные уборщицы, поставили эмалированные тазы, в них потекло ручьями; было в этом что-то банно-прачечное, неуместное.
Насонова заговорила первой.
— Ты хочешь спросить, почему я дала показания?
— Как ты догадалась? — усмехнулся я, но сам себя притормозил. — Да, Аня. Конечно, хочу. Только давай по порядку. Как всё это было? Тебе позвонили, вызвали? Кто именно звонил? Что именно сказали? Как объяснили, откуда они знают? Почему ты призналась? Мне важно знать всё, любую подробность.
— Всё я тебе не скажу. Отвечу только про себя, — всё так же тихо и безлично отвечала Анна.
— Аня, я видел донос, — я перешёл в наступление. — Я сразу узнал этот шрифт. Сразу. Вчера ещё мог сомневаться, строить догадки, даже думал на тебя, прости, а сегодня — сомневаться в чём? Настучали на меня и на тебя оттуда, это медицинский факт. А тебе зачем-то переслали все улики. И приказали их отдать. Я прав? Ты понимаешь что-нибудь, скажи? Я — нет.
Анна стала покрываться краской, густо, быстро, от шеи к щекам и от острых скул — к несоразмерно маленьким ушам с детскими серёжками. Она стала нервно теребить цепочку; рядом с крестиком болталась янтарная запонка. С латунным гвоздиком и тонкой овальной пластиной. Насонова перехватила взгляд, смутилась окончательно, затолкала цепочку за ворот.
— Это не просто так, ты не думай, это православная реликвия, — стала она бормотать и сорвалась на выкрик: — Не мучай меня, ну пожалуйста, не мучай меня. Я не могу по-другому, понимаешь это, не могу? — В голосе послышался надрыв, душное предвестие истерики. — Что ты хочешь? Чтобы я призналась? Вот тебе, я признаюсь, да, я доносчик, стукач, кто угодно, кто хочешь, только больше не мучай меня, это нечестно!
Она заплакала, сухо, без слёз. Стояла и безвольно содрогалась, как ребёнок, выплакавший слёзы, но ещё себя не дожалевший.
— Послушай, Аня, — я попытался взять её за локоть, она отшатнулась. — Аня, что значит «нечестно»? Это же моя жизнь, а не твоя. А вы в неё решили поиграть. Хорошо, я понимаю, ты в своём праве — ты решила пойти напролом. Но меня зачем было втягивать? Тебя сломали? Но на чём? Скажи мне.
— Никто ничего не ломал. Ты ещё спасибо скажешь… И никакие не вы, а я, — жалко бормотала Анна.
— Да кончай ты ерунду молоть. Тебе что, наваляли письмо и велели сдаваться? Или с почты позвонили, с вами будут говорить, три минуты. Но почему, почему, чёрт возьми? Они хоть что-то объяснили?
— При мне — не чертыхайся, — выдавила из себя Насонова.
— Ах, какие мы, простите-извините. Чертыхаться это грех. А меня подставлять — не грех?
— Прости меня, — лепетала она, — но ты же не знаешь, как лучше, а Батюшка знает, что это не страшно, это как лечь на операцию, ты бы сам не решился, но ты прокалишься, как глина в печи…
— Значит, так они тебе объяснили?
Она молчала и кусала губы. Теребила цепочку. Капли расшибались о воду в оцинкованных тазах, уборщицы шваркали тряпками.
— Когда они с тобой познакомились? После того, как я им написал о тебе? После поездки к Габиму?
— Нет. Я переписываюсь с ними года три-четыре. И про тебя писала. И про ту поездку. И про сгоревшее поле писала. И фотографию твою отправила. Ту, помнишь? Скользкую ещё такую, из японского фотоаппарата.
— То есть они знали от тебя…
— Что знали?
— Неважно. Значит, ты тоже была у Игнатия? Служка взял адрес? Потом получила письмо?
— Ударь меня. Хочешь? Но не спрашивай больше. Я должна через это пройти… я пройду… Там теперь вся моя жизнь, у меня другой не будет. У тебя-то — ещё может быть…
Насонова всхлипнула, набрала воздуху в лёгкие, задержала дыхание и выпучила глаза, как лягушка с раздувшимся зобом. Аню было очень жалко, и в то же время — до боли смешно. Я подумал, а не рассказать ли ей про старосту, но почему-то решил, что не надо.
Назад: День седьмой 25. 07. 1980
Дальше: Эпилог Девятый день 27. 07. 1980 / 28. 07. 1980