Книга: Бюро проверки
Назад: День восьмой 26. 07. 1980
На главную: Предисловие

Эпилог
Девятый день
27. 07. 1980 / 28. 07. 1980

1

Было без чего-то семь. Снаружи настойчиво пахло соляркой, перезревшими июльскими цветами, закипевшим кофе. Оранжевое солнце растекалось по асфальту. Толстый голубь, похожий на сытую курицу, клокотал у детской карусели, за ним внимательно следил мохнатый кот.
Из подъезда вышла Агиля; одноцветное тёмное платье, под мышкой свернутый в рулон ковёр, на голове — траурная чёрная повязка. Агиля повесила ковёр на турник и стала избивать его пластмассовой хлопушкой. Ковёр вихлялся и выбрасывал серые бомбочки пыли. За Агилёй с балкона наблюдал Мансур; он лузгал семечки и старался сплюнуть шелуху подальше. Как только мать закончила с ковром, он спустился к ней с огромным чёрным ба́ком. Они стали развешивать мокрые простыни. Так сосредоточенно, с такой самоотдачей, словно в жизни нету ничего важнее, чем пахнущее мылом свежее бельё.
Город ещё не проснулся; далеко разносились случайные звуки. Вот громко поставили чашку на блюдце, вот застонала ржавая пружина и в соседнем подъезде пушечным выстрелом хлопнула дверь, вот, стариковски вздыхая, проехал вонючий «Икарус», вот вдалеке пронеслась электричка, буйный посвист ударил по стёклам, испугался самого себя и захлебнулся; снова стало сонно, безжизненно, пусто.
Вчера я вернулся без сил; мама не вышла встречать; я не стал к ней заходить и беспокоить — если вернулась мигрень, то мама приняла феназепам и отрубилась.
Верхний свет в моей убогой комнате был выключен, но пылала настольная лампа; по стенам расползлись бесформенные тени. На моей кровати, положив кулак под голову, спала Муся. Я сел на стул напротив и стал смотреть на это полное, спокойное до безразличия лицо, на крестьянские крупные губы и спортивные плечи. Мы не должны были встретиться; встретившись — понравиться друг другу. И всё же мы пересеклись. Как странно. Во сне она поскуливает и тонко, чуть заметно всхрапывает, а после пробуждения потянется и скажет: «Котя».
— Ко-о-отя.
Муся резко вскинулась и села на кровати. Упёрлась в стену затылком. И несколько секунд расслабленно смотрела на меня. Окончательно очнувшись, нагло улыбнулась и притянула меня за ремень.
— Иди-ка сюда.
Через несколько минут оторвалась и засмеялась:
— Ты ищешь мягкое? Тогда зачем тебе бока? У меня есть кое-что получше. Вот, потрогай.
А ещё через минуту (хотя мы были с ней одни и никто нас подслушать не мог) прошептала мне на ухо:
— У меня ещё не до конца прошло. Ты крови не очень боишься?
А потом мы лежали на узкой кровати и болтали — вперемешку обо всём. О важном, неважном, пустом и серьёзном. Я рассказал о своих злоключениях, она — о своих. К ней вечером зашла Евгения Максимовна. Муська, ну это полный пиздец. В лучшем случае Афганистан. В худшем — Лефортово, камера предварительного заключения. Бросай его, пока не поздно.
— А ты ей что?
— Говорю, сама решу.
— И?
— Что «и»? Какие у меня были варианты? Я собралась, взяла такси и поехала к тебе.
— Маме моей ты всё рассказала?
— Нет, не всё, про тюрьму и суму не сказала. Что я, по-твоему, дура? В общем, мы поплакали, пообнимались, и она сама сказала: оставайся.
Муся оперлась на локоть и посмотрела сверху вниз, как старшая.
— Муська, я тебя недооценивал.
— Ты много чего недооценивал.
— Не обижайся.
— Да чего там обижаться, я про себя и так всё знаю. Да, я не умею быть умной, зато умею быть счастливой… А ты не умеешь, но я тебя научу. Котя!
— Что?
Какое у неё прохладное плечо, с выступающей оспинной блямбой.
— Понимаешь… Я уже договорилась, и не спорь со мной. Завтра в девять тридцать, на шоссе Энтузиастов, нас встречают. Мы поедем в этот самый совхоз «Новый мир».
Я поперхнулся.
— Во Владимирскую область? Для чего? У меня последний вольный день, потом военкомат, траншею роем от забора до обеда. Еще в загс мы должны забежать, заявление оставить. И ты предлагаешь убить этот день? Что ты хочешь узнать? Зачем они это сделали? Так ведь они не скажут.
— Есть у меня одна догадка…
— Какая догадка? О чём? Тебе что-то нашептала Евгения Максимовна? Если да — то что? И кстати: вы что же, дружите с чекистами?
Муся посмотрела на меня незамутнённым взглядом.
— Мы дружим с соседями, котя. И я сама себе Евгения Максимовна. Я же сказала — мне нужно проверить. И не тебе сейчас мне запрещать. Они писали про меня, про нас, а ты меня не защитил. Всё, котинька, не будем ссориться. Завтра убедюсь… убежусь… какой же запутанный русский язык, как я иногда понимаю папу… Так что я пока что в ванну, потом ещё один разок — и баиньки.
— Кто же это за нами заедет? Твой Федя?
— Нет, не Федя. — Муся противно хихикнула. — Хуже, чем Федя. Долматов.
— Почему это хуже? И куда уже хуже? И кто такой этот самый Долматов?
— Потому что с Федей у меня ничего не было и не будет. А Долматов… мы с ним много лет назад, на первом курсе, изучали Камасутру. Я у папы в дальнем ящике нашла. Он, оказывается, озорной парниша, мой папахен. Да не хмурься ты. Ах, тебе слово «парниша» не нравится? Ладно. Я словам переучусь, как скажете, мой господин. Что, и господином называть нельзя? Ну ты, Ноговицын, и зануда! Короче, мы с Долматовым тогда перепробовали всё. А потом нам стало скучно. Ну по крайней мере мне. И мы с ним разошлись, как в море корабли.
— Не поеду я с твоим Долматовым.
— Договорились.
— О чём?
— Ты поедешь со мной. А я — с Долматовым.

2

Я выскользнул из комнаты. Встал под раскалённый душ. Кровь приливала, крохотная ванная клубилась, зеркало мгновенно запотело. В коридоре я почувствовал блаженную прохладу: сквозняк скользнул по мокрым волосам, по телу пробежали мурашки. Скоро вернётся дневная жара и дышать станет нечем, но какая разница, что будет после?
Я устроился за письменным столом, подтянул к себя папку с едва различимым экземпляром диссертации, предназначенным для бесконечных почеркушек. Состоится защита, не состоится, а работу я доделаю — назло. Выверю каждую букву. Отдам перепечатать набело, переплету. В той самой типографии Литературного музея, где работает великий переплётчик Лёва, по совместительству крутой библиофил. Это он переплетал Бердяева, который так понравился Сергееву. И, как нетрудно было догадаться, сумалеевского Гоголя.
А потом — я это понимал уже тогда — навсегда расстанусь с любомудрами; прощайте, милые сентиментальные стишки, шеллингианские мотивы в публицистике Давыдова, учёные записки областного педа, сто сорок первый раз к вопросу о вопросе. «Прощай, философия, прощай, молодость, прощай, Германия», как было сказано в «Охранной грамоте» у Пастернака.
Через час я завязал тесёмочки на папке, сложил в ажурный металлический стакан разбросанные ручки и кохиноровские карандаши — жёлто-золотые, мягкие, с острыми игольчатыми грифелями, провёл ребром ладони по поверхности стола — она покрылась слоем рыхлой пыли.
Громко заскрипела старая кровать; Муся потянулась, простыня сползла.
— Муся, поднимайся, завтракать пойдём!
Она приоткрыла один глаз, скорчила недовольную рожицу и, ещё раз потянувшись, пропела:
— Не вставай, не утро, не доброе, воскресенье бывает так редко!
— Будем считать, что сегодня суббота.
— А она ещё реже!
— Тогда прикрой срамные части тела.
— Что это в них срамного? Ноговицын! Ты чего? Сиськи, что ли, никогда не видел? — она откинула простыню.
— Муся, что ты со мной делаешь, — сказал я и безвольно пересел на кровать.
— Нет-нет-нет, — решительно ответила она. — Я по утрам не люблю, и зубы ещё не почистила, во рту ночные кошки, и вообще, мне надо пописать! Ой, Ноговицын, мы с тобой испачкали простыню. Куда у вас бросают грязное бельё?
Не стесняясь своей наготы, Муся отправилась в ванную. Прокричала через всю квартиру:
— А какое полотенце?
— Свежее возьми, в шкафу. — Я ответил тихо, чтобы не тревожить маму, которая забаррикадировалась в спальне.
— Не слышу!
— В шкафу! — пришлось усилить голос.
— Лучше ты принеси.
Вернувшись к комнату, она велела отвернуться (зачем, если только что была голой?) и оделась. Застелила постель, попросила принести сырую тряпку и протёрла стулья и стол.
— Какая ты хозяйственная.
— Ничего я не хозяйственная. Не дождёшься! Ненавижу эти швабры-мабры.
— А зачем же тогда…
— А затем, что надо жить по-человечески. Мамочка тебя избаловала, а со мной всё будет по-другому. Ты, Ноговицын, морально готовься. Будешь ходить в магазин за продуктами, я своими золотыми ручками картошку отбирать не стану. И в готовке будешь помогать. И в стирке. Зато я обожаю гладить мужские рубашки, мне нравится запах, он такой горячий, чистый… Всегда будешь как с картинки.
«В Кабуле. Или Когалыме. А в Москве — если оттуда вернусь», — подумал я, а вслух сказал:
— Но это же несправедливо?
— Несправедливо — что?
— То, что я буду и работать. И бегать в магаз. А ты бездельничать и мной помыкать.
— И насчёт работы — тоже всё изменится. Окончится Олимпиада, и устроюсь.
— К папичке?
— К Евгении Максимовне. Шучу. Я же не ты, у меня профессия нормальная, бухгалтера́ везде нужны. А это что тут у тебя?
Я не успел её остановить — и она отворила алтарь. Вежливо сместила занавесочку, долго изучала и, ничего не говоря, закрыла дверцу.
Тогда я подошёл и, тоже молча, положил в карман янтарную запонку. Пока ещё не понимая, для чего.

3

Потом мы семейно позавтракали. Я приготовил омлет, нежный, воздушный, как делает мама. В правильном омлете белого и жёлтого должно быть поровну! Заварил густого чаю (две ложки на чайник плюс ложка на чашку — я выучил Мусины правила), она отрезала тоненькую дольку от целлюлитного абхазского лимона.
— Может, выдавить хочешь?
— Нет, — ответила она серьёзно, даже строго, — я теперь его выдавливать не стану. Пока у нас не будет лишних денег, надо экономить. Я уже учусь.
Она заставила меня помыть посуду и (это было подчёркнуто особо) вытереть насухо, а ножи и вилки разложить на полотенце.

4

Из дому мы вышли полдевятого; я успел услышать, как спускают воду в туалете. Бедная мама. Терпела. Ждала. И стеснялась.
На «Кунцевской» было пустынно; помимо нас в вагоне ехала бабуся с круглым упитанным внуком, который обгрызал по кругу булочку с повидлом; внук доверчиво взглянул на Мусю и предложил ей:
— Хочешь повидло слизать?
Мы пересели на «Киевской»; от станции «Марксистская», поразившей меня своей лабораторной чистотой, доехали до остановки «Шоссе Энтузиастов»; эту станцию построили недавно, полугода ещё не прошло — здесь не выветрился запах мокрого цемента и некрасивого прессованного мрамора; пузатые приземистые своды стояли на низких опорах, как гигантские декоративные слоны.
Долматов ждал нас возле поворота на Балашиху.
Голубая старая «четвёрка», мигая аварийкой, стояла возле овощного; худощавый рыжий парень (широкие плечи, самоуверенный пацанский взгляд) сидел на дефицитном ящике из-под бананов и курил. Сигарету он держал щепотью. «Ну, Мусенька, и вкусы у тебя, — неприязненно подумал я. — Один кавалер другого хуже». И сам себе ответил за неё: «А как же ты, Ноговицын? Ты ведь тоже в её вкусе?»
Долматов выщелкнул недокуренную сигарету, она торпедой улетела на дорогу. Небрежно сунул мне руку: «привет»; исполнив неприятный долг, сосредоточился на Мусе. И понятно стало, что им движет, почему он так легко ломает планы и соглашается везти нас к чёрту на кулички. Потому что он смотрел на Мусю, как наказанный ребёнок на пирожное. Обещали? Отобрали? Обманули? Может, всё-таки передумаете? Вернёте?
— Ну что, поехали? Мусьён, ты будешь штурмани́ть.
— То есть мне садиться впереди?
— А то.

5

«Мой адрес, — выпевал весёлый комсомольский голос, — мой адрес не дом и не улица, мой адрес Советский Союз». И о чём они там говорят, на переднем сиденье? Разобрать сквозь песню было невозможно. А песня состояла из набора слов что-то вроде: «Волнуеца сееердце, сердце волнуеееца, в далёкий торо-пи-цца путь…»
— А помнишь того физкультурника?
«Слышишь, время гудит — БАМ! На просторах крутых — БАМ! Это колокол наших сердец молодых!»
— И как, ты счастлива?..
Сухая ревность стучала в виски.
Москва осталась позади. Просвистели дачные посёлки, где пропалывают сорняки, проверяют колченогие теплицы, постоянно кричат друг на друга и полощут детишек в корытцах. И начались однообразные пейзажи — с пыльными берёзками, присевшим на корточки ельником и отяжелевшими пшеничными полями. Как же не хватало этого в степи; как же будет не хватать в Афганистане. А сейчас — невыносимая тоска; одно и то же, одно и то же. Белые стволы с неаккуратными заплатками. Жёлто-зелёные ели. Ровные поля.
— Муськ, а чего мы там забыли?
— Надо кое-что проверить.
«Барабан был плох, барабанщик — бог».
— А если поподробнее?
— Неважно.
«Письма нежны-е — очень мне — нужны — я их выучу — на-и-зу-сть».
— Ах ты, японский городовой, кто же так тормозит.
«Мир не прост, совсем не прост, нельзя в нём скрыться от бурь и от гроз».
— Значит, не скажешь?
— Не скажу.
— Узнаю друга Мусю.
— А то.
«Всё, что я зову своей судьбой, связано, связано только с тобо-о-ой».

6

Через три часа мы свернули на убогую совхозную дорогу и выбрались к речке-вонючке. Проехали мимо разрушенной церкви и притормозили возле старого, давным-давно не крашенного домика. Небритые толстые доски внахлёст, бледно-зелёная краска, рамы в трещинах. Стандартная сельская почта, она же телеграф и телефон.
Долматов остался курить у машины, мы с Мусей вошли.
В помещении было просторно, окна распахнуты настежь, на подоконник по-хозяйски опустила лапу молодая ель, пол промыт до проплешин, сияет стекло телефонной кабинки, на домашних полочках цветочные горшки, идеал подмосковной хозяйки. На прилавке под чистым стеклом — толстые пачки конвертов с первомайскими букетами, победными салютами и вечным Лениным; веером были разложены открытки к Новому году, Женскому дню и ноябрьским. На одной открытке я заметил Брежнева, весёлого и сытого, в золотых очках. Здравствуйте, товарищ генеральный секретарь. Где-то мы с вами встречались — недавно. А вот и поблёкшие марки — знаменитый космический цикл, уносящийся в небо Гагарин, отдельно — партийные съезды, вожди, юбилеи.
— Слушаю, — сказала жизнерадостная тётя с халой — волосами, счёсанными в кокон и политыми суровым лаком; я сразу узнал этот голос («товарищ Ноговицын, с вами будут говорить»), но ответить не успел: Муся сунула голову в окошко, арочкой прорезанное в оргстекле. Толстый край был грубо обработан рашпилем; пахло горячей пластмассой.
— Здрасьте. Как вас по имени-отчеству? Вера Фёдоровна, мы к отцу Арсению, — скорострельно выпалила Муся. — Не подскажете, как его можно найти?
Тётя с халой сделала большие глаза:
— Отца? Какого такого отца?
— Ну какие бывают отцы, — растерялась Муся. — Я не знаю, мы же с вами советские люди… Попа́, там. Или монаха. Котя, правильно я говорю? Так это называется? — Муся на секунду высунулась из окошка.
— Почти. Только он не Арсений. Он Артемий.
— Товарищи, последнего отца Артемия отсюда до войны отправили.
— А кто же забирает письма для него?
— А что тут можно забирать? Никто.
Муся разогнулась и беспомощно взглянула на меня. «Но как же ты ему писал?» А не надо было, Муся, лезть вперёд. Я склонился к окошку:
— На самом деле нам нужна Соколова. Эм. Эс. Я сам ей письма посылал. И телеграммы, до востребования.
— А, это. Марья Сергевна. Она из городских, не наша. И живёт не здесь. То ли в Дудине, то ли в Коноплёве. Приезжает на своём «уазике», такая вся.
— Какая?
— Такая. — Почтальонша поджала губы, втянула щёки. — Когда сама приезжает, когда присылает кого. Все строгие такие, в чёрном. Говорят по телефону — уезжают.
— А много ей пишут?
— До фига и больше. Вон.
Почтальонша вынула из сейфа пачку неразобранных конвертов, для убедительности даже потрясла; сверху лежала моя телеграмма.
— А почему не доставлено?
— Это ж до востребования. Наше дело — получили и храним. Складирую уже неделю.
На все вопросы почтальонша отвечала кратко, словно ей не хватало дыхания: два-три слова, пауза, два-три слова, пауза. И вдруг она свернула с этой скучной темы и заговорила о своём, о девичьем, с интонациями вечной запятой, без обрывов, пропусков и узелков; так шелкопряд тянет свою бесконечную слюнку. Она одна, а сёл четыре, денег мало, а работы много, все пишут, пишут, а ты развози. Речь была сплошной, как ливень. И прекратилась тоже, как внезапный дождь, в одну секунду:
— А. Вспомнила. Ей наши мужики дрова кололи. Выйдете из почты, первый дом направо, Сеня.
Жестом опытного молотобойца она стала штамповать поступившую почту.

7

Сеня оказался мужиком из породы «упрямый-говнистый»: тощий, жилистый, с огромным непослушным кадыком. Он привычно выматывал нервы и разыгрывал вечную сцену «а я вам них-хера не должен». Я старался говорить запанибрата, на чужом простонародном языке, твою же ж мать, египетская сила, харе кобениться. Сам понимал: звучит неубедительно, как будто я зачитываю вслух чужие карточки с цитатами из классиков. На чекушку Сеня соглашаться не желал, даже от зелёной трёшки отказался.
Муся мягко меня отстранила, смерила Сеню презрительным взглядом и с царственным высокомерием произнесла:
— Чекушка. Одна. Не хочешь, как хочешь. Найдём без тебя.
Сеня тут же присмирел:
— Тогда плодово-выгодное. Две.
— Чекушка. Не хочешь — не надо.
— Нет-нет, я чего. Магазин через улицу.

8

В машине Муся оглянулась и наставительно произнесла:
— Котинька, запомни раз и навсегда: с народом не надо вихляться. Ты либо барин, либо крестьянин, и то и другое годится. Но барин должен говорить по-барски, а крестьянин по-крестьянски. Если ты притворяешься, ты проиграл.
— Слушаюсь, ваше величество.

9

Коноплёво стояло на взгорье. В старой части, над прудом, чёрные дома врастали в землю, с крыш сползал кургузый чёрный толь, окна вылезали из орбит. В новой красовались довоенные домишки — с подчёркнуто прямыми спинами, как молодящиеся дамочки на каблуках. Натужно кудахтали куры, мелочно мекали козы, равнодушно брехали собаки, в густой бородатой траве стрекотали кузнечики. На поле, примыкавшем к лесу, грохотал обезумевший трактор; он ровно, медленно, неумолимо, словно совершая бесконечный круг почёта, ехал по кромке гречишного поля — зелёного, припудренного белым. Непонятно, для чего он это делал; посевные закончились в мае, а до сбора урожая было ещё далеко.
Отворилась калитка ближайшего дома, и вышла женщина размытых лет, ей могло быть сорок лет, и пятьдесят, и шестьдесят: гладкое оплывшее лицо, то ли выщипанные, то ли облезлые брови, линялое серое платье; она спокойно посмотрела на приезжих, отвернулась.
— Опять надрался, — произнесла она, не обращаясь ни к кому, без гнева, раздражения или иронии; просто констатировала факт.
— Здрасьте, — ответил я, но тут же пригасил натужную простонародность: — Здравствуйте. Мы из Москвы, нам нужно найти Соколову, зовут её Марья Сергеевна, вы нам не поможете?
— Вот чего ему неймётся? — продолжила она. — Зарплату платят, хозяйство есть, а он гоняет.
Растерявшись, я повторил:
— А где Соколова живёт?
— Вот пойми его.
— Это, что ли, ваш муж?
— Где уж нам уж выйти взамуж. Во, гляди, гляди, пошёл на поворот. Зараза.
Муся попыталась подключиться к разговору; безуспешно. Женщина смотрела в одну точку и говорила исключительно сама с собой:
— Нет, и кто ему только налил. И что, так и будешь гонять? Пока трактор не заглохнет. Тьфу.
Не сумев её разговорить, мы заглянули в сельпо. Здесь, на фоне бронебойной батареи водочных бутылок, жестяных пирамид из консервов (кильки в томате и «Завтрак туриста»), стеклянных банок кабачковой икры и полиэтиленовых пакетов с жёлтым сахаром и вермишелью, пухлых кирпичиков серого хлеба, спичечных коробков и чёрного перца горошком, возвышалась солидная баба, лет тридцати с небольшим. Губы были раскрашены алым, рысьи стрелки рассекали опухшие веки.
Меня и Мусю потеснил Долматов; он покровительственно улыбнулся:
— Такие люди — и без охраны.
Ой, внутренне напрягся я, сейчас она ему покажет. Но женщина сверкнула золотой коронкой:
— Чего-то некому нас охранять.
Слово за слово, она разговорилась; мы узнали всё, что было нужно.
Соколова появилась в Коноплёве года три или четыре назад. Приехала на стареньком «уазике», покрашенном военной краской. Высокая, вдовий платок, некрасивое чёрное платье. Бабы встретили её спокойно: плоскодонка, ни кожи ни рожи, хули бы её и не пустить. Дом она сняла за двадцать в месяц. Недёшево. Ни с кем особо не знакомилась, так, здрасьте-здрасьте, кто, откуда, я с Москвы, а по профессии, художница, и где ж картины, книжный график, это кто такой, для книжек рисую картинки, понятно. Огорода своего не завела, картоху покупала у соседей, не жидилась. А зачем, если денежки есть. Почтальонша из совхоза говорила, Соколовой каждую неделю поступают переводы. Бывают квитки на сто четырнадцать рублей, четыреста семнадцать, на пятьсот, один раз чуть ли не на тысячу, но кто проверит. Почтальонша женщина неискренняя. Но вот же у людей работа — чиркай карандашиком, а денежки текут.
Часто отлучалась? Нет. Летом и зимой моталась в город. За картонками-карандашами-красками. Ещё иногда отлучалась в Ильинское, это тридцать километров к югу; как зачем, постоять литургию. Нет, священник не Артемий. И не отец Серафим. Батюшку зовут Илларион, он из нерусских. Говорит непонятно. И к тому же ещё и глухой. Приезжали к ней священники? Монахи? Нет. Она мужиков не пускала. А вот письма в основном от мужиков. Откуда знаем? Почтальонша говорила.
Где живёт? Налево, налево, направо, Трудовая, номер восемь. Только не живёт, а жила. Заплатила до конца сезона и свалила. Как говорится, в неизвестном направлении.

10

Господи, что за дорога. Рывок, провал в колдобину, гранатомётный выброс пыли, страдальческий скрежет металла о камень. И снова — внезапный нарост полотна, угол сорок пять градусов, клацают зубы. Влево-вправо, влево-вправо, вперёд-назад. Ничего-ничего, утешал себя я; сейчас пробуравимся к трассе, должно полегчать.
Но Муся ждать не собиралась, Муся желала общаться. Она вцепилась в спинку кресла, повернулась ко мне и то ли дружелюбно, то ли со злобой сказала:
— Ну. Хотя бы теперь ты понял?
— Что я должен был понять?
— Что тебе писала женщина, а не мужчина? Никакого Артемия не было. Я сразу догадалась.
— Я, Муся, ничего не знаю. Я знаю только, что попал в историю.
— А я — знаю. И как ты только сразу не заметил.
Вдруг Муся подалась назад, машину основательно тряхнуло, и я влепился виском в стекло. Правую бровь рассекло, раздался неприятный хруст, и стёкла вылетели из очков. Долматов выругался матерно и приказал:
— Вылазьте осторожно, ноги не сломайте, мы в кювете. Кажется, будем чиниться.

11

Несколько часов ушло на поиск трезвых мужиков, готовых (и способных) вытащить машину из кювета; ещё полтора провозились с колёсами — мы воткнулись в крупные осколки трёхлитровых банок, резину пропороло до ступицы. Одно колесо заменили легко — у Долматова в багажнике была запаска; где взять другое, было непонятно, на «Жигулях» коноплёвцы не ездили. В лучшем случае на «Запорожцах». Или шкандыбали до автобуса пешком, четыре километра. Ближе к ночи «Жигулёнок» обнаружился у агронома из соседнего села; мы к половине третьего утра закончили ремонт и решили, что не будем суетиться, отправимся утром. Спать в салоне было невозможно; мы расстелили одеяло на земле, побрызгались вонючим антикомарином и легли вповалку.
Долматов и Муся уснули мгновенно — глубоким пролетарским сном. Им не мешали комары, зудевшие над нами, их не будили ошалевшие кузнечики. А я почему-то не спал. Пересохшая земля казалась каменной; от неё поднималось тепло, и дышать было трудно. Я старался не ворочаться. Лёг на спину, уставился в небо. Небо выгорело напрочь, стало туманным и блёклым, слабо светили белёсые звёзды. Без очков я видел только очертания созвездий, словно кто-то смешал акварельные краски и разлил их по мокрой бумаге.
Но чем хуже я видел, тем отчётливей думал. Это хорошо, что Муся настояла на поездке; мы словно отмотали всю историю назад и восстановили с самого начала. Стало ясно, что клиентов к Соколовой направляет жирный служка; Соколова разминает их, как пластилин, и осторожно начинает вылеплять фигурки. Ты будешь у нас порученкой. Ты умником. Тебя мы назначим героем. И похоже, что они действительно поверили в преображение. Странные люди, конечно. Я понимал, что эта жизнь с её Олимпиадой, финским сервелатом, сельдью иваси и «Завтраком туриста», Брежневым на юбилейной марке и Дзержинским, никогда не сможет измениться. Как йоги бесконечно тянут слово омммммм, так тянется мутное время. Что было, то и есть. Что есть, то и будет.
Я вспомнил, как привёл очередную новую знакомую в тот самый полукруглый зал на Моховой; на просцениум вышел известный кавказский философ, полуопальный, поэтому модный. На нём дорогие протёртые джинсы, заграничный пуловер ночного нездешнего цвета. В руке — раскуренная трубка. Распространяется приятный запах вишни и сандалового дерева. Говорит философ медленно, тяжеловесно. Произносит вальяжные фразы и после каждой ненадолго замолкает, как бы с удивлением разгадывая собственную мысль.
Он движется словесными кругами вокруг избитой максимы Декарта — «мыслю, следовательно, существую». То приближается вплотную, то уходит очень далеко. Все знают эту формулу, звучит приятный баритон философа, но никто не пробует её осмыслить. Мыслить — осмыслить, это же не просто тавтология. Философ красиво подходит к столу и звучно выбивает пепел. Эхо колотится в стены, словно пытаясь прорваться наружу. Но давайте вспомним товарища Сартра, его «Бытие и ничто». Мощная развёрнутая пауза. Все лихорадочно пытаются вспомнить. Философ достаёт кисет, тянет кучерявые соломки табака, заботливо пристраивает в трубочную чашу, стальным стерженьком разминает — и возвращается к начатой фразе. Что значит мыслить? Это значит знать. Но не в том убогом смысле, о котором говорится в афоризме Бэкона. Знание ни в коем случае не сила; знание, наоборот, бессилие, потому что, обладая им, ты только сознаёшь своё ничтожество. И пустоту. Именно из этой пустоты ты мыслишь, словно кричишь из окопа: спаси меня, спаси, я погибаю! Меня нет, я не существую!
Филологическая девушка теряет нить. Философ напоказ раскуривает трубку. Из трубки вырываются сигнальные дымки́. Снова ярко пахнет вишней и сандалом. В зале трепетно шушукаются. Какая запретная тема. Какой молодец.
Но слишком часто мы в ответ не слышим ничего. Наша мысль отправляется в космос и возвращается к нам. В ту глубину опустошения, изнутри которой мы кричали к Богу. Опять-таки прошу прощения за тавтологию. Но почему мы перестали слышать голос Провидения, а Провидение не хочет слышать нас? Попробуем размыслить. Мыслить — осмыслить — размыслить. И начать существовать. Философ медленно раскачивает руку с трубкой, как ловкий диакон качает кадило в ожидании команды настоятеля; над трубкой повисает лёгкий дымный след.
Представьте двух незнакомых людей. Они разделены непроницаемой стеной. Перед каждым на столе клавиатура и узкая бобина с телеграфной лентой. Первый пишет послание, полное смысла и боли. Почему я один. Почему ты мне не отвечаешь. Почему я не могу прийти к тебе. В это время за стеной на телеграфной ленте отображается бессмысленный набор значков. Дыр бул щыл. Бобэоби. Муломнг улва глумов кул амул ягул.
Приходит очередь второго собеседника. Я не знаю, что ты хочешь сказать, печатает он. Почему ты пишешь непонятно. Почему ты просто не встанешь и не придёшь ко мне, чтобы мы были вместе. Теперь у первого вращается бобина. На плотной ленте — непонятные значки. Циферки, буквицы, чёрточки, плюсы. «Хо-бо-ро. Хут, хорун, хизык».
У них не совпадают кодировки. Между ними — стена.
Трубка гаснет. Но философ этого не замечает. Он останавливается в недоумении. Что же можно вывести из сказанного? Куда последовать за собственными мыслями? Как выйти на прямую Бога? Как победить бессмысленные знаки? Е-у-ю. И-а-о. О-а.
Первое что я услышал ранним утром, был Мусин требовательный голос:
— Просыпайся, котя. Будешь завтракать?
— Буду!

12

На обратном пути мы молчали. Долматов обеими руками вцепился в руль, зернисто оплетённый разноцветной проволокой, и упрямо смотрел на дорогу. Спина напряжена. Голова как набалдашник, ввинченный в железо. Глаза поднимаются к зеркальцу, скашиваются влево, вправо, шея не вращается, он словно врос в сиденье. Полный вперёд. Больше он не совершит ошибок, больше не завалится в кювет. Муся опустила голову; лицо её не отражалось в зеркале заднего вида; грустит она или просто задумалась — я не понимал.
День, по существу, ещё не начался; за открытыми окнами было безжизненно вялое утро; пахло горячим железом и мятым асфальтом. Трассы пустые, светло. Я смотрел на дорогу и видел сплошные размытые пятна, жёлто-зелёные, синие, серые, их рассекали чёрные фонарные столбы, просмолённые, как шпалы. Как же было неудобно без очков. Как скучно. И ещё это чёртово радио. Соловей российский славный птах. Миллион, миллион, миллион алых роз. И прочая уклончивая полупьеха.
Я попытался прилечь, додремать. И почувствовал, что в грудь воткнулось что-то острое. Пошарил в кармане, вытащил мутную запонку. Сколько их навыпускали, интересно? И когда? В конце пятидесятых? При Хрущёве? Склад они, что ли, ограбили, чтобы каждому хватило в армии преображения…
Я открыл окно; воздух дал мне жаркую пощёчину. Я с размаху вышвырнул запонку.
— Ты чего это кидаешься? — обернулась Муся; всё-таки она поглядывала в зеркальце.
— Просто так, ничего, вычищаю карманы.
Муся ничего мне не ответила, но я почувствовал её обиду. Конечно, нужно было объясниться, однако что я мог сказать? Типа выбросил запонку, вытеснил память? Не слишком серьёзно. Я и сам тогда не очень понимал — зачем я это делаю. Нужно было прожить ещё четверть века, увидеть последствия давних событий, чтобы понять, от чего я пытался избавиться. Звучит, наверное, уклончиво и даже туманно, но не стану погружаться в объяснения; жанр, напророченный мне Сумалеем, свободен от занудных расшифровок. Как сказал, так сказал, и довольно.

13

Нас тормознули у въезда в Москву. Здесь был установлен передвижной блок-пост с двумя ленивыми и сонными милиционерами. Один был похож на узбека, другой на якута; видно было, что обоих вызвали в «столицу нашей родины» на помощь; они наверняка надеялись увидеть Кремль, а их отправили за Кольцевую. Милиционеры повертели в руках документы, сличили фотографии, проверили прописки. С любопытством изучили ссадину.
— Помахались, что ли, с кем? Нет, не помахались? А чего тогда? Авария? Бывает.
И с нескрываемой завистью подняли ручной шлагбаум. Вам-то в город. Вам-то интересно. А мы тут плавься на солнце.
— Долматов, — нежно попросила Муся, — ты не высаживай нас на своих Энтузиастах, довези до Кунцева, тебе не трудно. Всё равно столько времени на нас уже потратил.
— Что с вами делать, — хмыкнул Долматов. — Любая прихоть за ваши деньги, фрау мадам. — Пересёк двойную сплошную и решительно поехал через центр.
Мы свернули на пустынное Садовое кольцо и от безлюдных набережных устремились вверх. Но очень скоро вновь притормозили. Вдоль трассы вытянулись ровные шеренги сахарных милиционеров, на тротуарах, плотно, плечом к плечу, стояли любопытные с цветами; они не умещались в оцепление и трепыхались за его пределами, словно сеть с кишмя кишащей рыбой. Внезапно дунул лёгкий ветерок; на мгновение стало полегче дышать. Смутившись своего порыва, он утих, но было ясно, что окрепнет и вернётся.
До меня дошло:
— Сегодня же Высоцкого хоронят! Друзья, обождите, я быстро.
— Мы с тобой, — отвечала мне Муся. — Долматов, можешь здесь машину паркануть? Рискнёшь? Тогда пошли все вместе.
За оцепление нас, разумеется, не пропустили, зато мы просверлились сквозь толпу и оказались рядом с похоронными автобусами. Всё пространство перед театром на Таганке и на множество кварталов вверх было забито людьми. Они гроздьями висели на пожарной лестнице, стояли на крышах табачных киосков; многие плакали. Кто-то молча, а кто-то навзрыд.
С той стороны оцепления раздавали листочки, отпечатанные под копирку; один из сахарных милиционеров потянулся: «А мне?» Человек инженерного вида ответил: «Но вы же, извините, из милиции!» Милиционер покраснел.
— А что, — спросил он с обидой, — милиционеры, по-вашему, не люди?
— Люди, — с удивлением ответил инженер и протянул сержанту листок папиросной бумаги.
Тот схватил её и развернул. Губы его шевелились. Что там, что? — нетерпеливо спрашивали из толпы, но сахарный милиционер не отвечал. Дочитав, он бережно свернул листок, спрятал в нагрудный карман. И только после этого сказал застенчиво:
— Не толкайтесь, пожалуйста. Это последние стихи Владимира Семёновича. Домой в Краснодар повезу, это же наша история.
В эту самую минуту раздался вопль:
— Несу-ут!
Все подались вперёд, но тут же схлынули, как волны.
Над головами белой лодкой плыл заваленный цветами гроб. Толпа аплодировала. Гроб приближался к автобусу. Люди не желали отставать, задние ряды давили на передних; плечом к плечу, ещё тесней, ещё сплочённей, чем когда-то в Переделкине, у старца. И даже плотнее, чем в церкви на Пасху.
— Володя, прощай!
Остро пахло едким по́том, кладбищенскими душными цветами и универмаговским одеколоном. Воздух колебался от тяжёлого совместного дыхания. Беспощадное солнце палило. Ветерок не спешил возвращаться. И всё-таки тоска не подступала, лишь нарастало сладостное чувство ожидания, словно прошлое уже ушло, а новое ещё не наступило. Было в этом что-то ветхое, индийское — как на фотографии в цветном журнале «Индия» или в репортаже «Клуба кинопутешествий». Грязный Ганг, погребальный челнок, загорелые люди, прекрасная и всеживая смерть.
18 марта 2014 — 19 марта 2018

 

В романе процитированы строки из стихотворений и текстов песен:
М. Анчарова («Стою на полустаночке»), Е. Блажеевского («Ворота — настежь. В доме плач…»), А. Булычёвой («Носики-курносики»), Ю. Визбора («Милая моя»), А. Вознесенского («Танец на барабане», «Миллион алых роз»), А. Волохонского («Под небом голубым…», версия Б. Гребенщикова), В. Высоцкого («Кони привередливые», «Утренняя гимнастика», «Диалог у телевизора», «Охота на волков», «Письмо в редакцию телевизионной передачи “Очевидное невероятное”», «Моя цыганская», «Натянутый канат»), А. Галича («Петербургский романс», «О том, как Клим Петрович…»), Л. Гинзбурга («Песенка студента», вольн. перевод с лат.), Л. Дербенёва («Всё, что есть у меня»), Ю. Дмитриевича («В лунном сиянии»), Н. Добронравова («И вновь продолжается бой» — в соавт. с А. Пахмутовой, «Мы верим твёрдо в героев спорта», «Птица счастья»), Е. Евтушенко («Граждане, послушайте меня»), С. Есенина («Не жалею, не зову, не плачу…»), Ю. Кукина («За туманом»), А. Макаревича («Пока горит свеча», «Три окна», «Чёрно-белый цвет»), А. Межирова («Убывает время»), О. Митяева («Как здорово»), С. Михалкова и Г. Эль-Регистана («Гимн СССР»), Б. Окуджавы («Песня о московском муравье», «Прощание с новогодней ёлкой», «Дежурный по апрелю»), Л. Ошанина («Течёт Волга»), Б. Пастернака («Гамлет», «Ночь»), М. Пляцковского («Песня оленевода»), Р. Рождественского («Песня о БАМе»), Д. Сухарева («Брич-Мулла»), В. Харитонова («Мой адрес — Советский Союз»), О. Чухонцева («Однофамилец»), В. Шаинского («Через две зимы»), И. Шаферана («Ромашки спрятались»), F. Farian, F. Jay, G. Reyam (H.-J. Mayer) («Rasputin»)

 

Назад: День восьмой 26. 07. 1980
На главную: Предисловие