Книга: Бюро проверки
Назад: День пятый 23. 07. 1980
Дальше: День седьмой 25. 07. 1980

День шестой
24. 07. 1980

1

В конце июля город выгорает. Утром в метро невозможно дышать. Из вагонов, как шуршащие жуки из спичечного коробка, выползают заспанные пассажиры. Очумело озираются, зевают. Но Муся не умеет озираться. Муся не желает выползать. Она выпрыгивает из вагона, мячиком скачет навстречу, тянет за руку подругу, представляет (Катрин! Прошу любить и жаловать!), протягивает рюкзачок с дорожным термосом, всё сразу! На Мусе голубой просторный сарафан с жамканой оборкой на груди; под мышками расползаются тёмные пятна, есть в этом что-то неприличное, желанное.
Я чинно шаркнул ножкой и склонился к ручке. Но Катрин была не девушкой из первого гуманитарного, а начинающим бухгалтером Внешторга, ей стало неловко. На сильных пальцах было множество серебряных колечек, от примитивной вьетнамской «недельки» до чешских перстеньков с зелёной яшмой и прибалтийских — с желтоглазым янтарём. Запястье тонкое, покрытое приятным золотистым пушком.
Потом мы ехали в медлительном троллейбусе и тряслись в безлюдной электричке; Катрин листала цветные журналы, где на мелованной тонкой бумаге красовались тощие модели в иноземных лифчиках и розовых трусах; изнывая от дикой жары, она всё время промокала крылья носа платком с игривой монограммой и крутила свои бесконечные кольца. А Муся яростно обмахивалась веером и жадно глотала «нарзан».
— Станция Тру-до-вая, — по слогам продиктовал механический голос. — Осто-рож-но, двери закрыва-ются. Следующа-я остановка — платформа Ик-ша.
Бревенчатый послевоенный дом стоял на взгорье. С мансардного второго этажа открывался торжественный вид: скрипят корабельные сосны, свинцовый залив распластан, как бита на рельсах. На даче было газовое отопление, поэтому даже на веранде не пахло сыростью и тиной; пакля в стыках брёвен распушилась и торчала мелкими бородками; в столовой под огромным жёлтым абажуром стоял огромный круглый стол конца сороковых, а родительскую спальню занимала безразмерная кровать, ложись хоть вдоль, хоть поперёк. «Папа у меня не маленький, — почему-то смутившись, объяснила Катька, — приходится всё делать на заказ».
Жёлтые банки с пивом «Золотое кольцо», зелёная бутылка «Цинандали» и покоцанный синий бидон со свекольником были сосланы в гремучий холодильник; туда же положили лук и ветчину. Вареники в дороге разморозились и слиплись, девушки их разлепили и отправили в эмалированную жёлтую кастрюлю; яйца, огурцы и помидоры отправили в корзину под столом: сегодня будет роскошный обед. Но сначала решили сходить по грибы, после чего — искупаться. Нас ждали песчаный пляж, нестерпимые визги счастливых детишек, споры пьяненьких родителей, горячая кожа, подсыхающий и мелко колющий песок.
Дорога вела через поле. В зелёную усатую пшеницу заплетались наглые побеги дикого горошка; нежные цветочки куколя и ядовитые головки васильков приглядывали за колосьями, а на глинистой обочине пшеницу вяло подпирали отцветшие маки.
Я оторвал коробочку от макового стебля, выдернул её сухое рыльце, как выдёргивают пробку из бутылки, плотоядно надорвал сырые стенки. В нагретой норке, поделённой на отсеки, прятались микроскопические семена икряного белужьего цвета. Я понюхал, даже пожевал — ничего похожего на мак из ароматных булочек за восемь коп. Горьковатая жидкая масса, пахнет хлебным грибком и опарышем. Я рассердился и швырнул коробочку в кусты.
Мы вышли в сосновую сушь. Под ногами пружинила хвоя, щёлкали мелкие сучья. «Ну какие могут быть грибы в такую жарищу? Что за странная прихоть?» — ворчал я про себя. «Ой, нашла! Чур, мой, чур, мой! И ещё, и ещё!» — звонко крикнула Муся; не ори, спугнёшь удачу, завистливо буркнула Катрин. Я подошёл поближе, громко засмеялся: Муся гордо держала поганку, серую, чешуйчатую, с едва заметным бежевым отливом. Ножка бледная, с кокетливой подвязкой, шляпка похожа на сплюснутый купол.
— Муся, ты дурочка. Дай я тебя поцелую.
— Сам ты дурак, Ноговицын.
— Ты зачем срываешь мухоморы?
— Какой он тебе мухомор?
Муся, нагло ухмыляясь, срезала ножом кусочек пластинчатой шляпки, медленно поднесла его ко рту, положила на язык и на секунду замерла, наслаждаясь моим ужасом. Сжевала, проглотила, протянула мясистый кусочек:
— На, попробуй! Неужели никогда не ел?
— Я пока не рехнулся. Что ты наделала?!
— Котя, этот гриб называется зонтик. Самый лучший в мире гриб. Лучше подосиновых и белых. А какая из него икра… я тебе буду готовить. Да не бойся, я же опытный грибник, не то что ты. На, ну съешь, ну за моё здоровье!
— Сырой?!
— Милый, запомни, либо гриб ядовитый, либо нет. Сырой — не сырой, не имеет значения. Будешь пробовать или я тебя не уважаю?
Деваться было некуда. Я снял губами серый неопрятный ломтик, трусовато его надкусил. Почувствовал трюфельный запах и должен был признаться самому себе, что это вкусно. Даже очень.
— А теперь смотри сюда, видишь, как они растут? Здесь целый выводок.
Под сосной, поросшей струпьями, прикрываясь зубчатыми опахалами папоротника, белели лохматые шляпки. Их было много, целая поляна. Большие, на тоненьких ножках, напоминали кепки-аэродромы, средние — будёновки с детсадовской пимпой, маленькие были сжаты в кулачки. Я присел на корточки и надломил большую шляпку — гриб старый, нет ли в нём червей?
— Эх ты. Зонтик не бывает червивым. За это его и люблю, — необидно посмеялась Муся.
И голос у неё сделался сдобный, как у хозяйки, только что испёкшей пироги.

2

Пляж был забит до отказа; в тени на полинялом надувном матраце лежал старик, похожий на патриция, а рядом с ним сидела молодая дамочка и обмахивала от слепней; невдалеке устроились пенсионерки, в сатиновых чёрных трусах и белых застиранных лифчиках. Они распевали хором песни: напрасно, девушки, красивых любите-е-е, непостоянная-а-а у них любо-овь, издалека до-о-олго, течёт река Во-олга, течёт река Во-олга, а мне сим-на-цыть ле-е-ет.
В чёрной воде, как буйки, колебались толстомясые мамаши, ба-ба-се-я-ла-го-рох, под мамаш подныривали дети; страшно выпучив глаза, вдоль берега плыла ничейная собака, скрипели уключины лодок, стрекозы боялись присесть и цеплялись слюдяными крыльями за воздух.
Катя всё делала основательно, с повадками советской опытной хозяйки. Осторожно, чтобы не запутать в волосах цепочку, стягивала через голову сарафан, разглаживала полотенце, растягивалась на нём — вверх плоским золотистым животом. А Муся скинула одежду на ходу (розовый купальник её облегал, как будто она была без всего) и забурилась в горячую воду; мамаши взвизгивали, подаваясь в сторону, мужики отруливали лодку, собака выбралась на берег и, не отряхнувшись, трусовато отбежала в сторону, — а Муся плыла. Через минуту она была уже на другой стороне; не выходя на берег, развернулась и торпедой понеслась за поворот — где залив раздвигался, как надставленные клёши.
Я поболтал в воде ногой, проверил дно, не покрыто ли илом, не склизко ли — и тоже поплыл. Плавал я кролем, неплохо, десять лет занимался в бассейне, на уроках физкультуры получал пятёрки, но куда мне было до Муси. Жалкие потуги, детский уровень. «Вот какая я была, лёд колола и плыла, у меня милёнок был, лёд колол и сзади плыл». Наплававшись и выйдя из воды, я устроился рядом с Катрин (та, прищурив глаза, промурчала: «Приветик»), и солнце начало глазуровать мою спину.
Постепенно я начал задрёмывать: вечером уснул не сразу, утро раннее, в поезде душно, долго ходили по лесу.
У меня было несколько снов, которые снились всю жизнь — и в них ничего не менялось. В одном я медленно планировал на гору, ярко-зелёную, как нарисованный альпийский луг. Опускался в мягкую траву. И сон повторялся. В другом трассирующем сне я всё время видел южный город, где в белых домиках в колониальном стиле — холодные полы из мраморных плит. В третьем путался в гостиницах и должен был переселяться из одной в другую, проходя через подземные бассейны, где гулкие звуки и сумрак… Я плыл сквозь эти сны, как рыба в акватории затопленных судов проплывает мимо кораблей, заглядывает в дыры от иллюминаторов…
Меня обрызгали водой. Я вскинулся — надо мной стояла и смеялась Муся:
— Подвиньтесь, товарищ профессор!
И плюхнулась на полотенце, плотно прижавшись мокрым боком.

3

Вернувшись в дом, мы разошлись по разным комнатам и переоделись. В зеркале на дверце шкафа отражались смуглые тела с опасной белизной; я отвернулся. Распахнули настежь окна; стекла в деревянных рассохшихся рамах дрожали. Выпарили воду из грибов, зажарили и стали пировать на сквозняке; золотое пиво и зелёное холодное вино, фиолетовый густой свекольник с половинкой яйца вкрутую, плавающей кверху жёлтым пузом, огромная грибная сковородка, скользкие вареники с весёлой вишней…
Под конец не то чтобы серьёзно напились, но захмелели. Мы наспех вымыли посуду (мне велели вытирать и расставлять тарелки) и завалились на гигантскую кровать. Костистая Катька легла поперёк, мы с Мусей — валетом; я видел Мусины плотные пятки, отполированные пемзой, и смешные пальцы на ногах, похожие на черепашьи лапки. Ногти были тёмно-красные, как переспелая клубника. На большом пальце сколупнулся кусочек лака, и это было трогательно, беззащитно. Над нами мелочно зудели комары, под потолком гудели мухи. Попадая на липкую ленту, мухи вздёргивали крылышками, замирали, вздёргивали снова, но уже слабее — и, внезапно смирившись с судьбой, приступали к медленному умиранию. Я снова стал проваливаться в сон, точнее переваливаться через край — как переваливаются через край лодки, но вдруг почувствовал, что солнце сбежало с подушки и по лицу скользнула холодная тень.
Я приоткрыл глаза и понял, что будет гроза: за окном распространилась чернота, по железной крыше начал молотить тяжёлый дождь, заливаясь в открытые окна.
— Мамочки светы, что будет! — сонная Катька нырнула в столовую, захлопнула окно и чертыхнулась.
Муся спешно собирала воду тряпкой — с подоконника, с пола. Молнии фехтовали, гром взрывался над головой, пахло мокрой доской, чернозёмом и почему-то гниющими розами.
— Ух! Похоже, застряли мы тут, — Катька сделала вид, что боится грозы. — Есть идея! Давайте слушать музыку и прятаться под одеялом!
Муся как-то чересчур охотно согласилась, а я испугался, что услышу разухабистую «Бони М», «ra-ra-rasputin, Russia’s greatest love machine», Юрия Антонова или Сабрину с цыцками; что они ещё заводят в Плешке? Но услышал шорханье бобин, которое перерастало в бас, гремящий под церковным сводом:
«Ра-азбойника благоразу-у-умнаго-о-о-о…»
Это что ещё такое?
— Кать, откуда плёнка?
— Всё, быстренько под одеяло, нету нас, мы спрятались, — Катька не ответила и накинула всем на головы ситцевое покрывало, сшитое из разноцветных кусочков.
Покрывало было тонкое, сквозь него виднелись сполохи молний. Запахи стали другими; пахло начисто промытой кожей, белым вином, помидором. А грандиозный голос продолжал рокотать; в нём звучал неизбывный восторг, по спине пробегали мурашки. «Благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение и во всем благое попечение подаждь, Господи, бо́лгарскому народу…» И лунный перезвон колоколов, переходящий в утренний набат.
Но молитвенный настрой молитвенным настроем, а всё же рядом — Мусина нога, тонкая в щиколотке и опасно округляющаяся выше. И под сарафаном те незагорелые участки, про которые страшно подумать. Как не провести рукой по гладкой коже, как не приподнять подол и не продолжить лёгкое движение, хотя рядом Катька, которая не может не заметить? Раньше всё было так просто, так чётко: женщина и мужчина, желание и ответ. А после той незабываемой вечерни, после принятого раз навсегда решения — всё запуталось непоправимо. Я жил одним, а верил в другое, и полюса расходились всё дальше.
Тут песнопения окончились и зазвучали оперные арии. Что-то там из «Фауста» Гуно, уклончивая партия Кончака… Голос был таким же мощным и прекрасным, от колонок расходились звуковые волны, но мурашки перестали пробегать по коже. Муся осторожно повернулась на спину и подвинулась вверх, перед губами оказалась её коленка, крепкая и круглая, как яблоко. Я положил на коленку ладонь, по-змеиному прополз вперёд и погрузился губами в прохладную ямку. (Как-то Муся с намёком сказала: «В правильный пупок должна умещаться унция масла».) Целовал, слегка прикусывая и лаская языком. Муся не отталкивала, но дышала медленно и тяжело.

4

Среди писем, прочитанных Мусей, не было ни майских, ни июньских. Они лежали в верхнем ящике стола, и слава Богу.
Как только утвердили стройотрядовские списки, я отослал отцу Артемию шутливую открытку: бла-а-асловите за длинным рублём, ваш плавающий-путешествующий Ноговицын. Прошла неделя, десять дней. Я отправил новое письмо — и снова получил в ответ суровое молчание. Так звучит пустая радиоволна, неприязненно дышит эфир. Посвистывает, пощёлкивает, раздаются лёгочные хрипы.
Двадцать пятого мая пришёл почтальон:
— Товарищ Ноговицын? Телеграммка, распишитесь в получении.
Огорчены зпт надо было сообщить заранее тчк можете понадобиться тчк будьте готовы тчк на связи.
Ни подписи, ни здравствуйте, ни до свидания; мне давали понять, что мной недовольны, я наказан, марш в угол. Я не то чтоб очень огорчился; между нами многократно пробегали искры — и всякий раз гасли; я был уверен, что погаснут они и сейчас. И действительно, за два дня до моего отъезда очередная новомировская порученка — круглое крепкое «о», то ли Вологда, то ли Архангельск — доставила послание оттуда. В этот раз отец Артемий почему-то писал от руки, дешёвым разлохмаченным пером; вся страница в мелких брызгах. На конверт была наклеена большая марка; зачем, если почту привозит посыльный?
Май, 28-е, год 1980-й от Р. Х.
г. Владимир, далее везде
Здравствуйте, Алексей.
Я полагаю, телеграмма Вас задела. Как нас — Вы понимаете, кого это, «нас» — задело принятое Вами решение. Даже не само решение как таковое, всякое бывает, что поделать, а то, что Вы о нём ничего не сказали. Вы же подавали заявление на стройотряд? Не с бухты-барахты поехали? А почему заранее не предупредили? Поймите, Алексей, с какого-то времени Вы перестали принадлежать себе и только себе; Вы должны понимать — почему. Что касается конкретного сюжета, то поверьте: знай мы об этом заранее, постарались бы Вас отговорить. Кое-что намечено на это лето. Вы нужны были здесь.
Ладно, как вышло, так вышло. Возьмите с собою в поездку ту самую запонку. Пусть она Вам напоминает о Батюшке — и о Вашем, уважаемый Алексей Арнольдович, предназначении.
А в оставшиеся — считаные — часы Вам надлежит проделать некую работу. Более чем ответственную. И не то чтобы совсем безопасную, считаю долгом вас предупредить.
А задание будет такое. Прочитайте Батюшкины тезисы. Обдумайте их как следует. И ярко изложите в форме обращения к новоначальным. Мы сей текст распространим как можно шире, чтобы люди поняли — пришла пора. Объём — не больше двух страниц. Но постарайтесь уплотниться до одной странички.
Слова, повторяю, должны прожигать!
С Богом, дерзайте!
Но при этом Вы обязаны — именно обязаны! — соблюсти строжайшую секретность. Все наброски и черновики пошлите мне. Никаких сожгу, порву и прочее. Мы должны убедиться, что никаких следов не осталось. Завтра утром та же девушка, от которой Вы получили этот конверт, будет ждать Вас возле третьего вагона на Владимир. Электричка отбывает в девять тридцать. Если перепутаете платформу, проспите, не знаю, что ещё, — для меня это будет сигналом смертельной тревоги.
Где искать тезисы — я думаю, вы догадаетесь. Там же, где была инструкция.
о. А.
Так вот для чего на конверте такая роскошная марка — за 32 копейки, нестандартная, с изображением аэрофлотовского самолёта. Я отпарил её, изучил через лупу записку. Ничего принципиально свежего и нового; нас ожидают потрясения, предстоит готовиться, искать, объединяться; мы — будущая Армия Преображения. И лишь одно меня тогда кольнуло — фраза «нынешняя власть безбожна, иерархия на службе КГБ, нам предстоит духовное сопротивление». До сих пор отец Артемий мне писал, что не бывает власти не от Бога; что, какая бы власть ни была, мы обречены ей подчиняться. Впрочем, размышлять об этом было некогда; мне предстояла беготня по магазинам, поиск настоящего брезентового рюкзака, стройотрядовской полувоенной формы, покупка консервов в дорогу и много ещё чего. Так что если садиться за текст, то сегодня.
Получилось вроде ничего. Я перепечатал текст на пишущей машинке, замазал многочисленные опечатки, выправил неточные слова. Черновики, как было велено отцом Артемием, собрал в большой конверт и назавтра отвёз на вокзал, по пути за рюкзаком и стройотрядовским костюмом.
И всю дорогу, долгих трое суток, я вёл с отцом Артемием заочный спор. Отовсюду торчали немытые ноги, жёваные простыни и даже одеяла — непонятно, зачем накрываться в такую жару? По коридору, узкому, как траншея, пробегали возбуждённые студенты. Кто за бутылкой, кто за сигаретами, кто за жрачкой, кто целоваться в тамбуре, кто между делом перекинуться в картишки. А я лежал на боковой плацкартной полке — и молча возражал. Что значит — надо было сообщить заранее? Смог известить — известил. Мне надоел монашеский стройбат, шагом марш на КПП, предъяви патрульным увольниловку; я это терпеть не обязан, идите вы на все четыре стороны.
На третий день нас выгрузили в чистом поле. До горизонта — выжженная плоскость, в центре выгоревшего неба — мёртвое серебряное солнце. Мы забрались в раздолбанные грузовики и поехали в свой шиферный посёлок. Нас поднимали на работу до рассвета; днём возвращали отлежаться, переждать нещадную жару; с четырёх до семи возвращали на поле. Думать стало некогда и незачем. Днём — мошка́, унылая работа, головная боль от недосыпа. Вечером — общественный круговорот. Девчонки строгали салат — из огромных недозрелых помидоров, огурцов и молодого чеснока, заливали мутным подсолнечным маслом, запекали картошку в углях, жарили свежепойманных линей и варили в чёрных котелках уху.
В будние дни выпивать запрещалось, бригадир следил за дисциплиной, но по субботам дозволялось скинуться по трояку и послать дежурных в Сасыколи, километрах в трёх от Чапчачей, где находилось больше сельпо. Дежурные притаскивали водку, молдавскую коньячную сивуху «Стругураш» и кислое местное пиво в бидонах; затевалась вечерняя пьянка, на которую заглядывали пэтэушницы из соседнего строительного лагеря, амазонки в яркой боевой раскраске. На старичков аспирантов им было плевать, но к стройотряду прикрепили малолетних алкоголиков — на трудовое перевоспитание; самый старший был десятиклассником. На этих пэтэушницы имели виды; ради них притаскивали двухкассетник и врубали на полную мощность то «Песняров», то бодрую «Машину времени», то белозубого комсорга Лещенко, то задушевного Булата Окуджаву, то беззаботного Кола-Бельды, увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам, то скалолазочку Высоцкого, то досточтимую шизга́ру, всё вперемешку, как на сельской дискотеке; степь неприязненно гасила звуки.
Постепенно все перезнакомились, передружились; парочки прятались в ночь, чёрную, присахаренную звёздами, а я включал маломощный фонарик и, отмахиваясь от комаров, читал скучнейшее «Добротолюбие». Иногда я стряхивал с себя дремоту, заворачивался в марлевую мантию и тоже уходил из лагеря, один, как можно дальше. По дороге я слышал глухую возню и киношные стоны; постепенно стоны затихали, и наступала царственная тишина. Я оглядывался. Лагерь, освещённый яркими прожекторами, напоминал новогоднюю ёлку в гирляндах; между кукольными домиками двигались игрушки, а вокруг зияла чернота.
Я спокойно опускался на колени. Не повторял заученных молитв, не сочинял своих. Слушал, смотрел и молчал. Сияли тяжёлые звезды. Ухмылялась красно-жёлтая луна. Меленько попискивали комары, трещали наглые цикады, по-пластунски проползал внезапный ветер; вместе с ним ползли степные запахи бахчи, жирных помидоров, кислых минеральных удобрений и сухой земли. И в этот момент наконец приходила молитва. Приходила сама, без усилий. Я чувствовал, что Бог меня слышит, как мама слышит своего безмолвного младенца. По телу разливалась нежность, становилось легко и прохладно, и все вопросы казались ненужными, глупыми.
Вскоре начинали ныть колени. Я поднимался рывком; больно сводило затёкшие ноги; нужно было возвращаться к детской ёлке, в суетливую толпу.
А двадцать первого июня (как раз накануне я увидел покаяние священника Дудко) в отряд из центрального штаба доставили почту.
«Ноговицын, вам конверт, пляшите. Пляшите, пляшите, нефига сачковать».
5 июня 1980 г.
С/х «Новый мир»
Дорогой Алёша! Спасибо. Всё доставлено по назначению.
Батюшка просил Вам передать слова признательности.
А ещё — повторю дословно, сказал: «Как только услышит, пусть сразу увидит; как только увидит — пусть действует быстро. Думаю, можно успеть». Что о. С. имел в виду, не объяснил, но Вы, очевидно, поймёте. Если не сейчас, то после.
Запонку-то не потеряли?
Сердечно (поверьте! истинно сердечно! хотя я всё-таки на Вас слегка сержусь).
о. А.
Фраза «как только услышит, пусть сразу увидит; как только увидит — пусть действует быстро» звучала нелепо; я снова с огорчением подумал, что отец Артемий склонен к стихоплётству, и отчасти понял маму с ее брезгливым чувством стиля, помноженным на строгий нрав сотрудницы бюро проверки. А на следующий день строительство коровника остановилось: смежники не подвезли цемент. Бригадир позеленел от жадности; матерясь, он объявил простой. Кто сразу пошёл досыпать, кто решил устроить постирушки, кто просто завалился загорать на утреннем щадящем солнце. Малолетки подхватили пэтэушниц и потопали в Сасыколи. Я же срезал гибкое удилище, сделал поплавок из винной пробки с витиеватой надписью «Негру де пуркарь», накопал фиолетовых жирных червей и сел на обрыве рыбачить.
Мутная вода была изрыта мелкими водоворотами, как некрасивая кожа — следами от оспы. Бестолковая рыба толкала наживку, поплавок извивался на месте, как будто боялся щекотки; вдруг он зашёлся в падучей, замер на долю секунды — и юркнул под воду. Я почувствовал вёрткую тяжесть на леске, резко потянул удилище; рыба вывернулась в воздухе, как гимнастка, и оборвала крючок. Но клёв был бешеный, неутолимый. Рыбы, металлически сверкая, прорезали глинистую воду; я их осторожно подсекал, изматывал, вытягивал на грязный берег и вырывал крючки из выпяченных губ. Через яркие жабры насаживал рыбу на ветку и укладывал связку в тенёк, подальше от кромки, чтоб не утянуло в реку. Рыба заполошно вскидывалась, потом слабела и безвольно засыпала.
Клёв закончился в одно мгновенье; поплавок бесполо лёг на воду. Я гордо подхватил улов — две связки острозубых окуней, нескольких щурят и двух вполне приличных жерехов. Устроился в теньке за шиферным бараком, выпустил улов в ведро (рыбы всплёскивали и замирали, выпуская слизь), стал чистить острым кухонным ножом. Чешуя стрекотала и разлеталась во все стороны, как конфетти. За внутренности шла осадная война между оводами, осами и мухами.
— Коля-я-ян! Едрёна мать! Ты чё! — услышал я истошный вопль.
Кричали в бараке. Раскалённый воздух был пропитан перегаром, к блевотине подмешивался дух одеколона; малолетки задирали головы, как волчья стая в «Маугли», глядевшая на вожака. Фонарь был сорван, а на крюке висел подросток: горло было перехвачено ремнём, безумные глаза навыкате, лицо начинало синеть. Он хрипел и дёргался, как будто его било током, руки были вывернуты судорогой, как у церебральных паралитиков, штанина мокрая, на земляном полу — пузырчатая жижа.
— Вашу машу, ёкарный бабай, чего стоите? — взревел я. — Стул, стул подтащили, козлы!
Я перерезал солдатский ремень. Тело шлёпнулось в жижу. Я нагнулся и рванул ремень, освобождая горло; малолетка дёрнулся, с хрипом вздохнул — и его вывернуло наизнанку.
Позже выяснилось, что произошло. Малолетки набили рюкзак «Солнцедаром», мутным портвейном и водкой. По жаре прибежали обратно и в первобытном возбуждении слакали весь запас; этого им показалось мало — они пошарили по тумбочкам и полкам, собрали пузырьки с одеколоном, настойкой эвкалипта и «таёжным» антикомарином; слили всё в одну посудину, употребили. Один из них потребовал ещё, ему не дали — он повесился.
Я был потрясён очередной угадкой Серафима. Вот тебе и пародийный амфибрахий:

 

как только услышит, пусть сразу увидит
как только увидит — пусть действует быстро
я думаю, можно успеть…

 

Я стал обдумывать ответное письмо; хотелось написать проникновенно, но не сдавая окончательно позиций… К полуночи закончил, утром отослал. А шестнадцатого июля получил очередной конверт. Прочёл — и где стоял, там и сел. Это было похоже на высверк сигнальной ракеты; впервые ко мне обращались на ты и впервые запрещали писать.
Алексей, возвращайся в Москву. Поверь мне: так надо. Если выйдет, то — прямо сегодня. Если нет, то на первую дату, как будут билеты. Считай, что я, как тот странный человек, передаю приглашение. Поверь, не от себя. Но точно знаю, что нужно вернуться. Время приспело. Писем от меня пока не жди и сам не посылай, но по приезде отбей телеграмму: на месте. Дальше всё уже пойдёт само. А когда начнётся то, что до́лжно (сам поймёшь, не сомневаюсь и верю в тебя, ты созрел, ты готов), пошли ещё одну телеграмму. Неважно какую. Скажем, врачи подтвердили диагноз. Мы тебя сами найдём, не волнуйся. Главное, возвращайся как можно скорее — считай, что это моя последняя воля.
Я взвесил всё — и решил, что должен подчиниться. Мне опять наглядно показали, что моя судьба заранее известна, а воля моя не имеет значения; в «Новом мире», как в далёкой Шамбале, производят знание о будущем. Так что хочется, не хочется, а надо ехать. Я объяснился с бригадиром, утром меня отвезли в Чапчачи, оттуда перебросили на станцию; в раскалённом шлакозасыпном домишке, где было расположено подобие вокзала, я доказывал кассирше, что имею право на билет, прикладывал к стеклу страницу паспорта с пропиской; кассирша куда-то звонила, долго выясняла, что к чему, наконец смирилась и оформила плацкарту.

5

Первой проснулась Катрин (она была в соседней комнате), бодро соскочила с кровати; Муся услышала, вскинулась, и я очнулся.
За окном было черно — такая темнота бывает августовскими ночами, перед звездопадом. Но в июле — как-то рановато. Старые ходики цыкали; циферки и стрелки были покрыты полустёршимся фосфором, повреждённое время мерцало: четыре утра. Дождь уже закончился, с крыши скатывались тяжёлые капли и с оттяжкой били по карнизу. Говорить не хотелось. Заново уснуть не получалось. Всё, что было несколько часов назад, казалось сказочно далёким. Это не с ними, не здесь. Нарастающее чувство плоти, опьянение телом, сладкий туман. Через некоторое время вдруг осознаёшь, что вы лежите не валетом, а рядом, и язык слаще мёда, и сдобный живот, и руки движутся свободно, и ты скорее чувствуешь, чем понимаешь, что Катрин ушла, а вы вдвоём. А потом ты просыпаешься с дурной туманной головой; что было, чего не было — не помнишь.
Господи. Что же такое-то, Господи. Зачем Ты всё это придумал — и Сам же запретил. Это нечестно. И как с этим жить?

6

И снова была электричка, и снова был душный вагон, и невыносимо мутный запах лака, и незыблемое солнце в середине неба. Говорить нам было не о чем, каждый молчал о своём. Катрин отрешённо дремала, Муся упорно смотрела в окно, улыбаясь победительной улыбкой, я погрузился в показную мрачность. Я был опустошённым и счастливым, и страшно злился на себя за это счастье. Мне хотелось чувствовать раскаяние, испытывать надмирный ужас, вместо этого я ощущал бессмысленную лёгкость.
В метро мы наспех простились; Муся прошептала на ухо:
— Поспи немного, и я тоже посплю. Позвони мне ближе к вечеру, договоримся.
— Мусенька, о чём?
— О том, что я к тебе приеду. И останусь.
Назад: День пятый 23. 07. 1980
Дальше: День седьмой 25. 07. 1980