Книга: Бюро проверки
Назад: Часть вторая Свидание
Дальше: День шестой 24. 07. 1980

День пятый
23. 07. 1980

1

Предстояло заплатить за обретённую свободу и выполнить последнее распоряжение декана. Я вышел из метро на Ленинский; с интересом взглянул на Гагарина, которого установили пару месяцев назад (Гагарин с заведёнными назад руками был похож на героя подполья, которого немцы ведут на расстрел), и пристроился к толпе со смешными пионерскими флажками и похоронными бумажными цветочками. Толпа была немолодая и сердитая; обычно ради иностранных президентов и генсеков жертвовали школьными занятиями, но в июле школьников не соберёшь; этих наскребали по заводам. А рабочим было наплевать на всех индусов вместе взятых; они рассказывали анекдоты про евреев, смачно сплёвывали шелуху и матерились.
Но как только перегретый воздух вздрогнул и на горизонте обозначился кортеж, пролетарская мрачность исчезла, пионерские флажки на деревянных палочках затрепетали, а бумажные розочки вскинулись вверх. Содрогая Ленинский проспект, мимо проносилась кавалькада — по бокам мотоциклы с колясками, стальные, с тяжёлым отливом, в центре могучая «Чайка» с пёстрым индийским флажком на капоте; на благоговейном расстоянии от «Чайки» держались служебные чёрные «Волги». Послышались крики «да здравствует советско-индийская дружба!», «слава олимпийскому движению!» и «миру мир!». В машинах этих лозунгов не слышали, людям команды кричать не давали, просто им хотелось настоящего восторга, а по какому поводу и в честь кого — неважно.
Люди стёрли с лиц счастливые улыбки, как стирают губную помаду, и стали торопливо расходиться. Им нужно было возвращаться на работу; индусы индусами, Индира Ганди Индирой Ганди, а производственных нормативов никто не снижал. Некоторые, впрочем, потянулись к ларёчкам за пивом, по принципу «вольному воля, спасённому рай».

2

Переписка наша постепенно разгоралась; отец Артемий говорил со мной как с равным, а если наставлял, то осторожно, как бы исподволь. Я стал нуждаться в «новомирских» письмах, как наркоман нуждается в затяжке; просыпался в счастливой тревоге, мчался на первый этаж, прыгая через неровные ступени. Если ящик был пуст, настроение падало. Я капризничал, как маленький ребёнок: чай жидкий, кипяток остыл, а почему яйцо недоварила, ты же знаешь, я люблю вкрутую. Но если доставал конверт с очередной нелепой маркой, сердце начинало колотиться; я потрошил конверт, опирался о почтовый ящик — и читал с начала до конца. На приветствия соседей отвечал рассеянно: да-да, я тоже, доброй ночи. Дочитав, возносился к себе, запирался на два оборота и перечитывал по новой, набело. После чего усаживался к алтарю, разжигал прозрачный скол смолы и молился в священном чаду. Мама в коридоре звонко кашляла; маму было жалко, но молитва без горького дыма — не та.
Помолившись и усиленно проветрив комнату, я садился — натощак — писать Артемию. Долго терзал черновик, переписывал набело, добавляя росчерки и завитушки. Облизывал линию склейки, проводил по ней ногтем. И только после этого садился завтракать. Спасибо, мама, было очень вкусно. А возле метро, по пути в универ, бросал письмо в огромный синий ящик с выпуклыми буквами «Почта СССР». И волновался в ожидании ответа.
Почему я привязался к этим письмам? Сейчас, по прошествии лет, я не в состоянии ответить. Отец Артемий не удерживал меня, не требовал писать как можно чаще, не настаивал на откровении помыслов; он просто говорил о том, что было важно в эту самую минуту. Не вчера, не завтра, а сейчас. В душном мире, из которого как будто выкачали смысл, присутствие отца Артемия спасало — как лёгочных больных спасает кислородная подушка. А кроме этого отец Артемий демонстрировал особый дар как бы ненавязчивого ясновидения. То раскавыченно цитировал мои слова, произнесённые на философском семинаре — «подчас мы полагаем, что…», и дальше длинное опровержение; то впроброс упоминал о наших кафедральных спорах, свидетелем которых не был да и быть не мог; то угадывал и вовсе невероятные сюжеты.
Так, милиция накрыла аспиранта-первогодка, который на даче выращивал кошерных кур; кур покупала местная еврейская община, и всё шло хорошо, пока соседи на него не настучали. Аспиранта выгнали с филфака, а на всех гуманитарных факультетах усилили идейно-воспитательную работу. Двадцатого июня семьдесят девятого прошло открытое партийное собрание, где парторг с трудом удерживал улыбку, а комсорг откровенно хихикал… А утром двадцать третьего я получил очередной конверт с портретом старого атеистического большевика Емельяна Ярославского.
Дорогой Алёша, давайте-ка я позабавлю Вас одной историей. Почему-то вспомнилась; не поделишься — не отвяжется. Был у меня один знакомый, Иудей. Из тех, немногих, в коих нет лукавства. Чистый юноша, со всякими душевными порывами. Книжки читал, по музеям ходил. Был выпускником худграфа, мечтал о книжной иллюстрации, обожал раннего Конашевича, боготворил Булатова и Пивоварова. Но художником так и не стал, потому что… выращивал куру. Правильную куру, иудейскую. Для синагоги. А потом пришла ему пора влюбиться. И возникла некая проблема, потому что девушка ему досталась православная. Бывает. Производитель курицы страдал, краснел, но никак не мог на что-нибудь решиться. С кем он, с синагогой или с девушкой.
После долгих размышлений не придумал ничего умнее, как пойти побеседовать с дядей. А дядя, попытайтесь догадаться, был кем? Правильно, раввином.
«Что делать, дядя?»
«Ты сам знаешь».
«Знаю — что?»
«Что на званый ужин с крысой не приходят».
Подумал он как следует, всё взвесил — и остался с курами. Когда-то мне казалось, он ошибся, и непоправимо. А теперь я думаю, что он — как минимум отчасти — прав. Потому что вера и верность — слова однокоренные. Нам, Русским, что бы мы ни думали об Иудеях, есть тут чему поучиться.
Прозорливость подкрепляла и подпитывала интерес. Но главное было не в этом. Мне предложили открытую форточку. Воздух. Как я мог от него отказаться?
18 августа 1979 г.
С/х «Новый мир»
Дорогой р. б. Алексей!
Вы пишете, что я манкирую вопросами. Не на все отвечаю, увожу разговор в сторону. Отчасти это правда, но не вся. Я, как некий шахматист, вполне могу зевнуть фигуру. А могу и пропустить свой ход нарочно. Чтобы убедиться в том, что вы дозрели. Убедившись, возвращаюсь к старой теме. Жертвую фигурой — выигрывая качество.
Итак, пора по-новому взглянуть на Ваши письма. Особенно вот эти два, от 17 и 20 мая с. г. Они лежат передо мною на столе. Перелистываю их и вспоминаю.
Во-первых, Вы спросили, где вы оказались? Мой ответ был правдив, но уклончив. Теперь я могу выражаться яснее, поскольку вижу Ваш духовный рост.
Вы, Алёша, оказались ровно там, где было нужно. Нужно — Вам. И там, где Вы нужнее Богу. Где Господь ожидает Вас лично. Вам предназначен сложный путь. Философом вы, разумеется, не станете. Среди прочего и потому, что философия — не Русская затея. Даже настоящие Славянофилы, вроде умницы Аксакова и бойкого Самарина, заражены абстрактным мудрствованием, чужим для нашего объёмного ума. Наш путь совсем другой. Не жонглёрский навык изощрённого ума, но прямой и целеустремлённый путь. В Небо, к Богу, во Святую Русь.
Вы — один из призванных. С чем и было связано то «странное» послание под маркой. (Надеюсь, Вы конверт и марку не сохранили? Они токсичны в некотором смысле.)
Во-вторых, Вы проявили любопытство: кто просил Вам передать «инструкцию». Время прямого ответа пришло. Сообщите мне Ваш номер телефона. Вам позвонит надёжный человек, встретитесь с ним на вокзале, он передаст всё, что нужно.
Я выполнил просьбу; номер телефона сообщил.
Сонным утром 20 августа раздался затяжной междугородний. К счастью, мама не успела подойти, я ошарашенно вскочил и заорал: «Алё!» Ответила далёкая телефонистка: «Товарищ Ноговицын? С вами будут говорить», и переключила коммутатор. Я услышал низкий женский голос с густым провинциальным выговором, комковатым «ч», размазанным «р» и весёлым звякающим «дз» на месте привычного «д».
— Алексей, вы завтра сможете быть на вокзале? Электропоезд из Владимира, я буду в четвёртом вагоне.
— Зачем на вокзале?! Вы кто?
— Меня просили передать… Это с Небыловского района зво́нят, вы должны быть в курсе, из совхоза.
Я не сразу осознал, какой район, какой совхоз. И от растерянности замолчал.
— Алексей? Скоро минуты закончатся. Это совхоз «Новый мир». Ну, вы поняли?
— Во сколько?
— Без четверти девять.
— Как я вас узнаю?
— Никак не надо меня узнавать, мне показали вас на снимке, я сама вас найду. Просто стойте и ждите.
— На фотографии?! Откуда у вас моя фотография?
— Ну, — смутилась женщина, — это я так сказала. Я вас в общем представляю, мне вас точно описали.
— Да как вам могли меня описать? Кто?
— Отключаю связь, — вторглась в разговор телефонистка.
В назначенное время я стоял на Курском вокзале.
Август семьдесят девятого выдался дождливый, склонный к осени. Было прохладно и чадно; пахло углём, туалетом и смесью спрессованной пыли и хлорки. «Ну, — думал я раздражённо, — сейчас устрою форменный допрос, ты мне всё про фотографию расскажешь». Электричка пришла с опозданием, народ выплёскивался из дверей, как вода, разорвавшая дамбу. Меня вертело, словно щепку в омуте; я тоже невольно пихал пассажиров и едва успевал извиняться. Вдруг почувствовал едва заметное касание. Передо мной стояла молодая женщина, некрасивая, бледная, плоская, с восторженным взглядом. По-монашески одетая — в длинной юбке, растянутой кофте и тёмном платке — она напоминала чёрный силуэт, наклеенный на белую бумагу. Женщина протянула запечатанный конверт. Тут меня случайно зацепили рюкзаком, я пошатнулся, резко оглянулся (куда прёте!), а когда развернулся к посыльной, та уже растворилась в толпе.
Конверт был большой и тяжёлый; это было непохоже на отца Артемия — тот был мастер короткого жанра. Но шрифт на конверте всё тот же, рассыпчатый, мелкий. Шрифт-крохобор. Значит, писал самолично.
Я отыскал скамейку, стал читать, не обращая ни малейшего внимания на проходящих.
Возлюбленный о Господе Алёша!
Я Вам расскажу одну историю? Начнём, как положено в сказке, с зачина.
Жил-был некий Батюшка. Обитал он в маленьком уютном городе. Это ровно тот случай, о котором мы когда-то с Вами говорили: печку надо подтапливать в пять, накануне в девять отходить ко сну, ранним утром слушать малиновый звон… Батюшку любили, уважали, прихожанки в нём души не чаяли… И казалось, так будет всегда, из года в год, из жизни в жизнь, «рука в руке пройдём мы оба, и внуки нас благословят». Но тут явились комиссары в пыльных шлемах, по большей части жители местечек. Прихожане соблазнились, стали куролесить. Батюшка на них наругался, те пожаловались гражданам нетитульной национальности, и за Батюшкой, что называется, пришли.
Тут и начинается завязка некоей истории…
Нет, больше не могу, простите. Эта интонация ужасна. Какая-то пародия на Достоевского. Лучше буду говорить как думаю — и теми словами, какими думаю. Правда, чуть-чуть обобщая и домысливая. Чтобы получилась интересная история. Вы же любите истории, Алёшенька?
Священник, о котором я хочу вам рассказать, был родом из Русских Датчан. По фамилии Петерсен, в миру Сергей Иванович, в постриге — Серафим. Он служил на приходах в Ельце, потом перебрался в Воронеж. В обновленческие времена страдал, на уступки не шёл, трижды был арестован. Но зато, пройдя через тюремную аскезу, начал видеть будущее, как мы с Вами видим настоящее.
Однажды в тонком сне ему представилась картина: он в промёрзшем карцере, вокруг непроницаемая темнота. Карцер узкий, натуральный бетонный колодец, в полу вонючая дыра — её называют параша, Вы знали?
Вдруг по камере распространился тихий свет, воздух стал такой… не умею сказать… благорастворённый, как изредка случается в Крыму, в Коктебеле. Бывали? Густая, удушающая сладость. Запах прелой сливы и свежая морская горечь. Перед ним человек в светящихся одеждах.
«Ты кто?»
«Не спрашивай, не нужно. Следуй за мной».
«Куда же я пойду?»
«На волю».
«Так заперто».
«Для Бога ничего невозможного нет».
Человек берет священника за руку, и к тому возвращаются силы. Проводит его через стену, которая становится как тёплое подтаявшее масло. За стенами узилища — зима. Но они идут через сугробы и не мёрзнут. Колючая проволока расступается перед ними и снова сплетается у них за спиной.
Человек доводит отца Серафима до железнодорожной станции, суёт ему в руки билет, усаживает в поезд дальнего маршрута и машет вслед ему рукой.
После карцера — мягкий вагон. Постукивают колеса, торкается ложечка в стакане с чаем. На купейной двери — зеркало, в коем отец Серафим различает себя самого. Он в приличном костюме, полосатом, двубортном. При галстуке. Воротничок на пуговках, в хорошо проглаженных манжетах — запонки. Пригляделся, а во рту у него — сплошные железные зубы. Ничего не понимая, раскладывает полку и ложится спать…
На этом видение обрывается.
Через месяц он был приговорён. На этот раз его послали в Когалым. Зимой температура минус шестьдесят, летом — гнус, весной — разливы, не пройти, не проехать, а запасы еды на исходе… Вскоре началась великая война. Голод. Цинга. Все зубы выпали, он стал как старик — с младенческими дёснами, с голым беззащитным ртом. И начал готовиться к смерти.
Тем более что в 1942-м в лагерь назначают нового начальника; он лично ненавидит всё поповское, отсталое. Вызывает отца Серафима и с такой рассеянной усмешечкой — видели такую? она у чекистов в ходу — рассказывает, как хоронил свою жену. Он молился Богу, чтобы Тот её ему оставил. А Бог не сделал ничего. И с тех пор он Богу мстит. Даже не позволил пронести гроб с её телом через храм (а другого выхода на кладбище там не было). И приказал передавать через ограду — на вытянутых пальцах.
Представляете сцену? Гроб переходит по кончикам пальцев? У меня мурашки по коже.
И вот, говорит начальник, я жену свою больше жизни любил, а твой Бог у меня её отнял. И ты у меня отсюда своими ногами не выйдешь. Даю тебе слово чекиста.
Слово своё он держал. Никаких поблажек Петерсену. Общие работы. Загибаешься? Мри. Даже уголовников прошибло и они пытались помогать отцу Серафиму. Перевели в истопники, сами таскали дрова — ему уже сил не хватало. Начальник разъярился, приказал вернуть на общие работы. Зиму и весну 1943-го отец Серафим пережил чудом; держался тем, что творил Иисусову молитву, безостановочно и непременно, даже во сне.
И вдруг его будит охранник.
«Заключённый Петерсен, следуйте за мной».
Отец Серафим подчиняется. И читает про себя отходную: он уверен, что ведут на расстрел, а там помолиться над ним будет некому…
Но его ведут к начальнику, в его квартиру. Тот лично открывает дверь, сам на себя не похож, глаза безумные, ходит из конца в конец просторной комнаты.
«Садись».
«Я постою, гражданин начальник».
«Садись, я сказал».
Жаль, я не писатель, какой бы мог получиться рассказ! Или, наоборот, совсем не жаль, потому что книги — это отголосок жизни, а сама жизнь несопоставимо интереснее. Начальник сообщает Батюшке, что его вторая жена заболела — той же самой болезнью, что и первая. Она в городе, в больнице, но везти её в Москву нельзя, не выдержит. Состояние её вчера ухудшилось, начальника вызвали телефонограммой, а жена ему и говорит в полубреду:
«У тебя там поп, отпусти его».
«Это невозможно».
«Тогда я помру. Я ангела видела».
«Ангелов не бывает».
«Отпусти попа. Если меня любишь — отпусти».
И что вы думаете? Тою же ночью Батюшку отправили в больничку, через месяц умер заключённый примерно одного с ним возраста. Им поменяли документы и похоронили мертвеца под именем Сергея Иоанновича П. А Батюшку, который стал Олегом Игоревичем Г., помыли, постригли, переодели в дорогой костюм, рубашка при запонках, и той же ночью под покровом темноты вывезли за охраняемую территорию. Начальник лично вёл автомобиль.
Единственная вещь, которую позволили забрать с собой, был антиминс, зашитый в телогрею. Иначе не поеду, вежливо и твёрдо отказался Батюшка.
Перед посадкой в поезд (мягкий вагон!) начальник сказал:
«Смотри, отец Серафим. Обманул твой ангел или кто там, объявлю во всесоюзный розыск».
«Не объявишь».
«Почему это?»
«Во-первых, самому дороже».
«Это правда. Я тебе справку о досрочном освобождении выдал, меня, случись что, расстреляют. А во-вторых?»
«Во-вторых, твоя жена выздоровеет».
«Обещаешь?»
«Господь управит. А ты ещё церковным старостой будешь».
«Шутник».
Батюшка до пенсии работал сторожем на подмосковном складе: ночью, говорил он, хорошо молиться. По воскресеньям в дачном домике одной келейницы совершал Божественную Литургию. До службы допускались два-три человека, самых верных, самых надёжных. Закрывали ставни, запирали двери, завешивали двери одеялом, чтобы никто не услышал, и служили — в ванной комнате, среди тазов, мочалок, мокрых полотенец. Вместо престола — обычный кухонный столик. Вместо потира — креманка, знаете, на длинной ножке, вместо лжицы — чайная витая ложечка, из тех, какие дарят младенцам не первый зубок, вместо копия́ особым образом заточенный скальпель.
Когда и кто меня ввёл в сей тайный круг, Батюшка рассказывать не благословил. Видеста очи мои, свет во откровение языков. Скажу только, что мне было плохо, очень плохо, хуже некуда, и он меня видел насквозь. Такие он мне страшные слова говорил… прожигали.
С тех пор я с ним советуюсь во всём. И, конечно, насчёт Вас тоже.
Вам он просит передать, что голова немножко поболит, но это не страшно. Что это значит — не знаю. Но не сомневаюсь, что всё сбудется, и задним числом Вы поймёте, о чём шла речь.
А ещё он говорит, что Вам можно доверять.
Отвечая на это письмо, помните, что не всё нужно писать прямым текстом.
Сердечно — о. А.
Я читал послание отца Артемия с тяжёлым чувством; с каждым словом во мне нарастала обида. Что за жеманное лубочное враньё, что за вычурность, отставленный мизинчик. Бред. Ахинея. Пурга. Чуткая жена энкавэдэшника, нежно любящий ея супруг — начальник лагеря, детективная подмена документов, заговор молчания в бараке, никого не сдавшие могильщики! Мягкий вагон в середине войны. Полосатый костюм, настоящие запонки. Самопальный роман, доморощенное житие, Пётр и Феврония районного развеса. Но ведь Артемий умный и начитанный; он знал, что я на это повестись не мог. Стало быть, делал нарочно. Как монахи, поручавшие послушнику сажать морковку вверх ногами. Но я не послушник, я не монах, пусть играют в эти игры без меня.
В тот же день я написал отцу Артемию.
20 августа 1979 г.
Москва
О. Артемий.
Спасибо, встретился с Вашей посыльной. Текст прочитал. Напоминает очерк из журнала «Божий мир». Вы не находите, что всё это отдаёт литературщиной? Теряюсь в поисках возможного мотива. Для чего Вы это написали? Чтобы меня испытать?
С ув. А. Н.
P.S. Параша, кстати, это не дыра, а что-то навроде ведра. Вы не знали?
25 августа 1979 г.
С/х «Новый мир»
Алексей.
И Вам спасибо на добром слове. Литературщина ли это? Да, литературщина! Первостатейная. Вы не можете себе представить, как Вы правы! Браво! В точку. Вся наша жизнь литературщина. Такая, что в романе не напишешь, не поверят.
Батюшка — мой духовник. Мой наставник. Мой авва. И то самое «последнее звено в цепочке». Всё рассказанное знаю от него, не понаслышке. Впрочем, если Вы не веруете в чудеса, я Вас не могу неволить.
А за то, что рассказ показался таким… ненатуральным? пошлым? — я искренне прошу меня простить и сделать скидку. Я всё-таки не из писателей, а из художников.
С ув. о. А.
P.S. Спасибо за уточнение насчёт параши. Вполне возможно, это знание нам с Вами пригодится.
28 августа 1979 г.
Москва
Дорогой отец Артемий.
Христа ради, простите.
Я чувствую, что сильно Вас обидел. И, наверное, несправедливо. Да, Ваш рассказ звучит неубедительно, поверить в него невозможно — почти. Но я тут вспомнил некую историю. И глубоко задумался.
Был такой великий человек — Пётр Фердинандович Котов, автор многотомной «Философии науки». Помню, как у нас на факультете отмечали котовское 90-летие. Девятая аудитория была забита, только что на люстрах не висели. Котов сидел отрешённый, с пергаментно-жёлтым лицом и венозными щёчками, и быстро-быстро жевал губами. Чёрная профессорская шапочка сползала с лысины. Котов прекращал жевать и лихим мальчишеским движением заталкивал профессорскую шапочку на место.
Выступали многочисленные ученики; они говорили, а Котов — жевал.
А вскоре Котов и его жена, библиограф Ленинской библиотеки, погибли. Задохнулись во время пожара. Панихида проходила в Доме литераторов (Котов был членом союза). Крышки с гробов не снимали, и у нас закралось подозрение, что причиной смерти были не заслонки, а пожар. Завершая панихиду, наш декан Ананкин сообщил, что автобусы на кладбище отходят от главного корпуса в час. Но если похороны в час, то для чего заканчивать в одиннадцать?
Я догадался: стариков повезут отпевать. Это было достаточно странно. Холодный фехтующий ум, язвительный тон полемиста — и Бог. Я подошёл к родне, немногочисленной и подозрительно спокойной. И спросил, не обинуясь: В церковь? — Да, в Обыденку. Если хотите, поедемте с нами.
Мы подъехали к Илье Обыденному; церковь застенчиво пряталась между домами; мёрзлым паром исходил бассейн «Москва».
Крышку котовского гроба отворили — широкой стамеской с обмотанной ручкой. В пышной, как взбитые сливки, постели утопал миниатюрный чёрный кокон, рассекаемый белым крестом. Из кокона выпрастывались руки, воскового неестественного цвета; кисть была обмотана вязаными чётками со смешной пушистой кисточкой. Лицо покойного скрывал просторный капюшон. Вскрыли гроб его жены. И она была в чёрном, на голове — треугольная шапочка, похожая на петушиный гребешок. Я не сразу понял, в чём дело, но внезапно пожилой священник с холёной маленькой бородкой произнёс загадочные имена. Монах Симеон. И монахиня Аааанна. Только тут я понял, что философ Котов и его жена, главный библиограф Ленинской библиотеки, были тайными монахами. Оба — члены партии. Оба — судя по работам — убеждённые марксисты.
Но если так бывает в жизни, то почему нельзя себе представить, что история про Серафима — правда?
У меня нет оснований Вам не верить. Но и поверить — слишком трудно, извините.
А. Н.
P.S. И где же Ваш Батюшка жил после освобождения?
1 сентября 1979 г.
С/х «Новый мир»
Милый Алексей.
Потрясающая история. Чета православных монахов… Случалось мне встречать «подпольных» иноков, но чтобы такое, с такими людьми…
Что касается до Вашего вопроса, то здесь не подходит прошедшее время. Батюшка не жил. Он живёт. Кстати, обещание его исполнилось. Тот нач. лаг. теперь на пенсии, он древний дед и служит — вы представить себе не можете! — церковным старостой. После Херувимской ходит с блюдом, собирает подаяние на храм, на общую свечу, на украшение к Пасхе. Храм известный, в самом центре Москвы, на Дзержинке. Слыхали? Можете сходить, полюбоваться.
Не судите никого, прошу Вас.
Да. И ещё одно. Не сторонитесь Анну, о которой Вы когда-то написали. Мы навели о ней справки, она вполне достойна Вашего внимания. Это ничего, что пока вы взаимно дичитесь. Даже хорошо, соблазна меньше. Сейчас у Вас каникулы окончатся, начнётся новый учебный год, Вы встретите её в читальном зале, позовите как-нибудь в столовую, попробуйте по-человечески поговорить. За тарелочкой рассольника и голубцами. Совместная трапеза сближает! Потом обменяетесь книгами. Духовную литературу раздобыть непросто, вот Вам и начало диалога. А там, кто знает, встретите кого-нибудь ещё. И ещё. И ещё. И снежный ком начнёт разрастаться.
России очень нужен этот снежный ком. Потому что надвигается лавина, нам предписано её остановить.
В одиночку это сделать невозможно.
о. А.
В то же воскресенье я стоял на поздней литургии в церкви близ Большой Лубянки. И чувствовал себя как посетитель в доме престарелых. Прихожане были в основном немолодые; настоятель — дряхлый дедушка, давно переживший себя. Служил он старательно, вяло, выводил детсадовским неровным голоском: ми-и-ир все-е-ем, уходил в алтарь и замолкал надолго. Пожилой перепуганный диакон делал стойку возле Царских врат и ждал — с покорностью старой собаки. Настоятель справлялся с провалами памяти, и раздавался надтреснутый голос: «ми-и-ир все-е-ем», дьякон с облегчением произносил — «и духови твоему» и поспешно прятался в алтарь.
Но после отче наш открылась дверца бокового входа, и оттуда уверенно вышел старик, низкорослый, в куцем пиджаке, снизу доверху увешанный военными наградами. Медали брякали при каждом шаге, и старосте это очень нравилось, он улыбался. В руках он нёс большое металлическое блюдо. Обходя молящихся, смотрел застывшим мутным взглядом; прихожане начинали нервничать, копошились в хозяйственных сумках и рылись в карманах.
Я положил пятирублёвую купюру; староста кивнул, но взгляда почему-то не отвёл. Я не выдержал и на секунду опустил глаза; дед самодовольно ухмыльнулся.
Завершив обход, он снова скрылся в алтаре и появился лишь перед причастием. Первым принял святые дары, торжественно прошёл на середину храма (остальные робко расступались), сам налил себе запивку и неспешно скушал антидор; хор приглушённо мурчал — для одного, отдельно взятого причастника: источника бессмертнаго вку-усите… Староста вкусил бессмертного источника, вынул свежий носовой платок с кокетливой полоской, промокнул им губы; настоятель покорно вздохнул, отец диакон подхватил кровавый плат, и остальные стали подходить к причастию. А староста вступил на солею, заняв её, как высотку, и оттуда одобрительно кивал, как бы выдавая мысленное разрешение; дьякон иногда оглядывался на него.
Затем отслужили молебен; настоятель то и дело забывал слова и путался в своих закладках. Однако староста всё чётко контролировал. Записки, прежде чем попасть на аналой, проходили через его руки, он их неспешно разворачивал, внимательно читал и отдавал священнику. Деньги, вложенные в поминальные записки, скручивал, как папироски, и щелчком проталкивал в блестящий медный ящик. Одну записку почему-то задержал, подумал несколько секунд, сложил (даже ногтями продёрнул по сгибу) и отправил в карман пиджака. И никто ему не возразил.
Наконец священник и диакон отправились разоблачаться, а староста остался жучить бабулек-уборщиц.
Я робко подошёл к нему.
— Простите, можно вам задать вопрос?
Староста вскинулся, вспыхнул; мутный взгляд его опасно прояснился:
— Спросить? Зачем? О чём? Ты кто?
— Я никто, я просто захожанин.
— Не знаю, какие вопросы, почему? — Староста как будто растерялся и, зыркнув на бабулек, приказал: — Идите оттирайте солею, там большой свечой накапало.
Когда бабульки отошли, он прошептал:
— Ну? Какой вопрос?
— Я тут составляю родословную…
— Какую родословную? Кто такой? Как звать?
— Алексей Арнольдович меня зовут. Так вот, я составляю родословную. Понимаете? Историю семьи? И мне сказали, что вы знали нашего дальнего родственника Сергея Ивановича Петерсена, в постриге — иеромонаха Серафима. Это правда?
Услышав фамилию Петерсен, старик ошалел. Его пробила дрожь. У него тряслось всё — руки, скрюченный артритом указательный палец, синие губы, красные щёчки; даже пористая кожа на виске — и та дрожала своей отдельной дрожью. Смешно позвякивали медальки.
Так ничего и не ответив, дед развернулся по-армейски, правое плечо вперёд, и бойко побежал из храма. Скрылся за тяжёлой дверью. Но через несколько минут вернулся, подскочил ко мне, схватил сухими ручками за плечи и, брызгая мелкой слюной, прошипел:
— Он меня простил. Понял меня? Перед уходом — простил. И ты — не смеешь.
Вдруг, потрясённый новой мыслью, сделал шаг назад и оглядел меня с ног до головы.
— Кто тебя прислал?
— Никто. Я же сказал. Составляю…
— Так не бывает.
— Бывает.
— Тогда уходи. И больше здесь не появляйся, ясно? Нет на мне греха. Всё смыл, всё исправил.
Он замахал, как гонят надоевших голубей: кыш, кыш. И скрылся через внутренние двери, ведшие в церковный двор.
Я ошалело брёл к метро; дорога была как в тумане. Вдруг я услышал визг внезапных тормозов и ощутил удар в бедро, как будто кто-то саданул меня ногой в шипованной футбольной бутсе. Я упал на тротуар и больно стукнулся головой о бордюр. В ушах зазвенело.
— Ты куда попёрся, блин, на тот свет захотел? Давно под мотоциклом не лежал? — кричал кто-то незнакомый.
К счастью, быстро приехала «скорая», мне вкололи сыворотку против столбняка, выстригли круглую плешь, пролили йодом и смешно замотали бинтом. После чего отпустили домой — «ничего, до свадьбы заживёт, сотрясения вроде нет, а если будет тошнить, звоните ноль три». На рассвете я проснулся; боль поднималась от шеи, тисками сжимала затылок и толчками стреляла в глаза. Такое было ощущение, что в голову вгоняют толстые сапожные иголки. Я выпил две таблетки анальгина — не помогло. Попытался добить цитрамоном — напрасно. Попробовал уснуть — не получилось. Я перетянул голову шарфом (мохеровым, страшно кусючим), сел на кухне и молча смотрел в темноту.
Наутро побежал к врачам. Они меня гоняли из кабинета в кабинет, разглядывали снимки, прописали мне ноотропил и старческий циннаризин; кто-то подобрал прихотливую смесь анальгетиков, кто-то строго анальгетики отверг. Боль между тем ещё сильнее сдавливала голову. Мама слёзно умоляла показаться тётеньке из их машинописного бюро: тётенька видит больного насквозь и лечит простым наложением рук. Я сдался, сходил на приём, чтобы мама поскорее отвязалась.
Тётенька взглянула на меня космическими чёрными глазами, поставила по стойке смирно, коснулась кончиками пальцев шеи, скользнула по вискам и несколько раз энергично встряхнула руками. По коже пробежала смутная волна — и боль ко мне уже не возвращалась.

3

Отворил мне Борька. Он был в нездешних длинных шортах и приталенной курточке. Борька просиял улыбкой и радостно прокукарекал:
— Муська, это к тебе!
Закрутился волчком и исчез.
— Заходи! — прокричала Муся из своей комнаты, но сама встречать меня не вышла.
Она полулежала на диване, на ней было светлое платье в размытых зелёных разводах. Такие платья мама называла крепдешиновым, что за ткань такая — крепдешин и чем он отличается от шёлка, я не знал, но слово было ароматное, душистое. Взгляду открывались спелые колени, а дальнейшее манило, но не обнажалось.
— Что стоишь? Стесняешься? — спросила Муся строгим тоном. — Тогда входи.
Я охотно подчинился.
— Только дверь закрой, не хочу, чтобы Борька случайно что-нибудь услышал.
— На ключ запереть?
— Зачем? Если двери прикрыты — без стука никто не войдёт. Не знаю, как у вас принято, а в нашем доме — так. Просто прищёлкни. Садись.
Я передвинул угловое кожаное кресло, чтобы ноги оказались полускрыты, а Мусе приходилось выворачивать шею. В ответ она спустила ноги, подгребла диванные подушки, изогнулась, положила голову на руки: мол, не хочешь упираться взглядом в ноги — наслаждайся соблазнительным изгибом.
— Так где же мы вчера таинственно пропадали? И что там Федя натворил?
Я стал рассказывать — в подробностях, не опуская мелкие детали и не забегая вперёд. Начал с Никиты, Максуда, кассеты, а кончил позорной помывкой полов. Муся слушала спокойно, без сочувствия и осуждения, аз же точию свидетель есть, да свидетельствую вся, елика речеши ми.
Когда я закончил, сказала:
— Странно. Мне он этого не говорил. И я не понимаю почему. А главное, зачем ему скрывать?
— А что, вы ничего друг от друга не скрываете?
Муся махнула рукой:
— Перестань.
В дверь постучали, быстро, дробно, трррр-тттт-тррр-тттт; даже звуки здесь были другие, твёрдые, гулкие.
— Что? — недовольно спросила она.
— Я пошёл! — доложился Борька.
— Обедаем в два!
— Понял!
— Мама дома?
— У зубного! Ну, я пошёл.
— Ну, иди.
Муся царственно приподнялась, нажала кнопочку кассетного магнитофона, и зазвучал расслабленный Дассен, «ша-а-анзализе, о, ша-а-анзализе», как будто в воздухе побрызгали одеколоном. Легла, похлопала ладонью по дивану, как хлопают домашним пёсикам: ц-ц-ц, фью-фью-фью, иди сюда.
Я обмяк и подсел.
Она положила голову мне на колени и, как бы покорно глядя снизу вверх, спросила:
— Сам ты как думаешь, что это было?
— Понятия не имею. Дикость какая-то.
— А теперь скажи мне, котинька, про главное. Ты что, действительно считаешь, это он?
— Кто он?
— Он, Федя? Ну, что это он подстроил? И зачем ему это? И откуда он знает про тебя? Я ему про нас не говорила.
— Ну, мил человек. Спросишь тоже. Откуда он знает? Оттуда. Он же из этих, которые…
— Котя, не сходи с ума. Они что, за всеми, что ли, наблюдают? Сидят и копят информацию? Это котя, это Муся, а у них лубофф. Фотография объекта вожделения имеется. Перлюстрируем их переписку. Подошьём. Так ты себе это представляешь?
— Почти.
— Да ну тебя, честное слово. А если серьёзно?
— А если серьёзно, то нет, он ничего не подстраивал. Он не знал, что я пойду к Никите. И вообще, он несчастный стажёр, кто бы ему такое позволил.
— Да, похоже, случайность. Но какая-то закономерная случайность, не находишь?
— Мусенька, что значит «закономерная»?
— Не знаю, не умею объяснить. Посмотришь — всё рассыпается. Присмотришься — всё как будто связано… Котя, знаешь что… у меня к тебе просьба, важная-важная, обещай ответить «да».
— Скажи, что хочешь, я решу.
— Всё равно обещай. — Муся расстегнула верхнюю пуговицу моей рубашки, влажно коснулась кожи губами. — Солёненький какой, хоть пивом запивай. Ладно, упрямый, сдаюсь. Давай мы всё расскажем папе, он в этих делах понимает. Ну пожалуйста. Пожалуйста-пожалуйста. — И расстегнула следующую пуговицу.
Снизу поднялась волна — как пена, выбивающая пробку из бутылки; больше я не мог сопротивляться: грудь была непростительно близко, губы покорно открылись. И в эту самую минуту (случайность, но какая-то закономерная) хлопнула входная дверь, и Нина Петровна окликнула:
— Мусенька, Борька! Вы дома?
Муся вяло ответила:
— Да!
И посмотрела снизу вверх, покорно. Ты же не трус? Ты решишься при маме? Продолжим? Нет, Муся, я трус, не продолжим; будем сидеть истуканом.
Муся отстранилась.
— Дело твоё. Но тогда я хотя бы спрошу. Спросить-то разрешается, гражданин Синяя Борода?
— Что именно?
— Почему ты всё-таки вернулся в Москву?
Я растерялся. Я не знал, что ей сказать.
— Котя, можешь не бояться, я попробую понять. Или хотя бы принять. Я же согласилась жить по идиотским правилам, как монашенка какая, даже тошно, сама себя спрашиваю: почему, сама себе отвечаю: нипочему. Но знать-то я имею право?
— Имеешь.
Я запустил пальцы в её сильные волосы и стал опять рассказывать — и снова занудно и долго, в деталях. Про Лавру, электричку, очередь к старцу, письмо и про все необъяснимые угадки… Муся застыла; на круглом телёночьем лбу образовались грозные морщины. Когда я спрашивал: «Тебе неинтересно?» — строго отвечала: «Продолжай». Когда говорил: «Тебе это кажется диким» — отмахивалась, как от комара.
Я. Имею. Право. Знать.
Я закончил; Муся покачала головой.
— Нет, котинька, я всё-таки не поняла.

4

Мы условились, что я вернусь на «Сокол» в полседьмого — в семь. Муся сама всё расскажет отцу о вчерашнем; мне останется внимать ему и соглашаться.
Я уже шагнул за порог, но в последнюю секунду Муся передумала.
— Ну-ка, стой, — приказала она. — Наклони голову. Теперь шею покажи. Ты неприлично зарос. Я должна тебя постричь.
— Муся! Давай не сегодня!
— Нет, именно сегодня! И сейчас! Шагом марш, товарищ Ноговицын, мыться! Папин шампунь на верхней полке, не спутай с моим, он на нижней. Лей не жалей. Рубашку с майкой можешь там оставить, постригу — потом наденешь. Полотенце любое! Голову вытрешь не насухо, пусть волосы останутся сырыми. А я подготовлю плацдарм.
В ванной вкусно пахло свежевыстиранными полотенцами, горьковатым нездешним шампунем, невесомыми, летучими духами. Никакого запаха лежалого уюта, струганого хозяйственного мыла, бака с жёлтыми кругами после кипячения или сваленных на пол полотенец. Грязное бельё лежало в красивой плетёной корзине и было прикрыто крышкой; я не сразу догадался, что это такое и с любопытством её приподнял. На плечиках, как дорогие пиджаки, висели белоснежные халаты — один махровый, а другой рифлёный. Отдельно, с генеральской выправкой, держался шёлковый халат, бордовый, с чёрными полосками, красивой шалькой, пышными кистями. Но больше всего поражало другое. В ванной не было ни абажуров, ни светильников; свет струился через маленькие круглые окошки в потолке, напоминавшие глазки́ подзорных труб. Словно там, над потолком, есть полое пространство, в котором утоплены лампы.
Я подкрутил горячий кран, чтобы в воздухе клубился пар, и стал намыливаться папиным шампунем. До чего же хороший шампунь, иностранный; волосы сделались лёгкими, мягкими — не то что после «Ивушки», «Кря-Кря» или «Берёзки».
— Долго ты ещё плескаться будешь?
— Вытираюсь.
Зеркало над раковиной запотело; я протёр его ладонью, посмотрел на своё отражение. Муся права, я зарос. Волосы на солнце выцвели, приобрели соломенный оттенок. И бриться утром надо было лучше. Я вышел, не надев рубашки, как было велено — и нос к носу столкнулся с Ниной Петровной, которая несла на кухню вазу с грузинскими алыми розами. Проявляя чудеса спокойствия (или поразительное равнодушие), будущая тёща вежливо кивнула и предложила затрапезным тоном:
— Алёша, хотите халат? Можете взять тот, что слева, он Виктора Егоровича, вам будет чуть велик, но не беда.
— Нет, Нина Петровна, спасибо.
— Спасибо, да или спасибо, нет?
— Спасибо, нет. Муся собирается меня постричь.
— А, это она мастерица, Борьку стрижёт только так. Оставайтесь после пообедать, будут щавелевый суп и котлеты.
Мусина комната преобразилась. Фикус перебрался к занавескам, кресло переехало в дальний угол, прикроватный коврик был скатан в рулон, диван застелен кухонными полотенцами, на полу лежала накрахмаленная простыня, а на неё поставлен деревянный стул с плетёной спинкой. Преобразилась и сама Муся: вместо крепдешинового платья — простенький халатик, ситцевый, весёленький, в цветочек. На груди халатик не сходился, Мусю это не смущало. Она взяла железную расчёску с тоненькими частыми зубцами, искривлённые большие ножницы — и превратилась в цирковую дрессировщицу.
— Садись, накройся полотенцем. И не вздумай дёргаться, не то отрежу ухо, это больно.
— А ты откуда знаешь? Уже отрезала кому-нибудь?
— Если ты сейчас же не замолчишь, Ноговицын, я тебе ещё чего-нибудь отрежу. Мне терять нечего, ты своего дружка надёжно спрятал, так что мне уже всё равно.
Я подумал, что было бы с мамой, услышь она Мусю. Подростковая пошлость, мещанский язык, ненавистные штампы! Да и мне такое не могло понравиться, меня должно было коробить. Но — не коробило; скорей наоборот.
— Руки убери?
Муся нависала надо мною, плотоядно щёлкала ножницами, больно раздвигала волосы расчёской и напевала: вся земля — теплом согрета, и по ней — я бегу — босикооом, если любовь не сбудьца, ты поступай как хочьца, и никому на свееете грусти не выыдвай…
Было хорошо, спокойно; так сидел бы и стригся всю жизнь напролёт.

5

До вечера времени было навалом, и я решил заехать к Сумалею. Поделиться вчерашним, посидеть на тесной кухне, выпить приторного кофе с кардамоном, посмотреть в холодноватые глаза и ненадолго примириться с жизнью. Сумалей — не Мусин папа; посоветовать он ничего не может. Но зато у Сумалея был особый дар снимать тревогу, как мамина знакомая-парапсихолог снимала головную боль.
Дверь была не заперта; М. М. на месте. Но в прихожей, сквозь привычный запах табака и кофе, веяло газом. Я встревожился и крикнул в пустоту:
— Михаил Миронович!
Молчок.
— Михаил Ми-ро-но-виич! Ау-у-у!
Я ринулся на кухню.
Вентиль был повернут, турка выкипела, толстая жижа накрыла конфорку. Газ с сипом вырывался сквозь кофейные наросты. Так выдыхают старики, с усилием, через нос. Я выключил газ, распахнул окно — занавеска выгнулась, как парус — и кинулся в ближнюю комнату, оклеенную серыми обоями и снизу доверху увешанную фотографиями дальних предков. Вперемешку с местечковыми евреями в лапсердаках и чёрных раскидистых шляпах красовались украинские священники с окладистыми бородами и лицами, исполненными древнего покоя. Нэпманские дамочки двадцатых в изысканных шляпках и шубках. Лётчики с прозрачными предсмертными глазами. Высокомерные начальники-чекисты…
Комната была пуста. Гостиная тоже. На стуле висела мятая рубашка, на обеденном столе валялся галстук — Михаил Миронович куда-то выходил. Замирая от ужасного предчувствия, я заглянул в кабинет. И с облегчением выдохнул.
Сумалей нависал над столом. В зубах дымилась сигарета (он по настроению курил то папиросы, то сигареты), рыхлый пепел загибался клювом. Когда М. М. увлечённо работал, заговаривать с ним было бесполезно; он в лучшем случае воткнёт в тебя отсутствующий взгляд и снова склонится к бумаге. Шорх-шорх. Ровные строки, стремительный почерк, быстрая ясная мысль. Отлетела в сторону завершённая страница. М. М. вцепился в заготовленную книгу, зорко сверил цитату и ввинтил в пепельницу бычок. Ш-ш-шух! — красиво загорелась спичка, кончик новой сигареты вспыхнул.
Через час он начал уставать. Всё чаще делал паузы, всё недовольней (и осмысленней) поглядывал в мою сторону. Поставил точку. Сдул с рукописи пепел. И проявил интерес:
— Приветствую, Ляксей Арнольдович. Давно?
— Часов с двенадцати.
— Ёлки, этсамое, моталки. Ну ничего, ничего. Нечасто к нам слетает вдохновенье. Я, знаете ли, осваиваю новый вечный жанр, называется философская исповедь. Художники-шмудожники, писатели-фиксатели, они же вспоминают мелкие подробности. А нам, мыслителям, положено гулять широкой кистью. Доживёте до моих лет, отправитесь на пенсию и тоже засядете, ручаюсь вам! Что, кстати, нового на личном фронте?
— На личном ничего особенного. А на общественном — есть кое-что важное.
— Стоп-стоп-стоп, не спешите, об этом потом. У меня есть новость поважнее… всем новостям новость. Просто закачаешься.
— Но…
— Никаких, этсамое, «но».
Сумалей достал огромный ключ, в полпрыжка пересёк кабинет и встал на колени. Непочтительно выгреб альбомы Дали и Малевича, отпёр встроенный сейф, в котором жили главные сокровища его собрания: «Буквари» Истомина и Полоцкого, пушкинский прижизненный «Онегин», миниатюрный свод Крылова и вёрстка блоковских «Двенадцати» с нервной, но витиеватой правкой автора. Вынул два томика. Маленьких, в одну восьмую. Он держал их осторожно, на весу, словно молодой родитель, которому доверили младенца. Не вставая с полу, пальцем поманил меня к себе. И с ревнивой гордостью сказал:
— Видите? Вы видите?!
— Вижу, — вежливо кивнул я.
— Нет, вы не видите, — надулся Сумалей. — Сюда, сюда смотрите! Да дайте же руку, пощупайте. Этсамое, теперь чувствуете?
В гладкую кожу обложки переплётчик исхитрился вклеить тёмное шершавое сукно. Крохотный квадратик, сантиметров пять на пять. Уродливый, как чёрная заплатка на коричневом костюме.
— Это что за аппликация? — не удержался я. — Пародия на «Чёрный квадрат»?
— Сами вы чёрный квадрат, — буркнул М. М., отобрал двухтомник, спрятал в низкорослый сейф, а ключ убрал в задний карман. — Это кусок от жилетки.
— Чьей?
— Ну что значит чьей? Что значит чьей? Странный, тыкскыть, вопрос. Чья книга, того и заплатка. Это «Мёртвые души», понятно? А ткань — кусок его жилетки! Потрогайте! Чувствуете? К этой ткани прикасался Николай Васильевич! А теперь и я. И вы.
М. М. распирало от счастья; он поманил меня на кухню и за свежим кофе рассказал, как было дело.
У Сумалея имелся приятель, могучий старик Замановский. (Я встречал его на факультете; он поражал породистой дворянской красотой и выражением неколебимой глупости на крупном и свежем лице.) В начале тридцатых годов он стал участником процессии, переносившей останки Гоголя с Донского кладбища на Новодевичье; Замановский красочно описывал в своих воспоминаниях, как совершенно трезвые могильщики вытягивали полусгнивший гроб из ровной ямы, юная музейная сотрудница рыдала, а случайные прохожие снимали шляпы: убивается несчастная вдова… И только об одном он умолчал. Пока могильщики выравнивали яму, открытый гроб остался без присмотра, и комиссия его разворовала. Кто-то взял на память гоголевский палец, кому-то досталась берцовая кость, а Замановский аккуратно срезал край жилетки. Он никому об этом не рассказывал; поделился только с Сумалеем.
Месяц назад Замановский скончался. Сумалей отправился к его вдове, произнёс положенные скорбные слова — и попросил о сущем пустяке. Можно, он возьмёт ненужную вещицу, на память об учителе и друге.
— И вот, — надтреснуто хихикнул Сумалей, — сейчас вы прикасались к Гоголю. Будете внукам рассказывать. А теперь пожалуйте ваш кофе и ступайте в кабинет. У вас же было ко мне дело?
— Было.
Сумалей не перебивал. Не задавал вопросов. Занимался параллельными делами. Перекладывал ручки, как перекладывают столовое серебро, собирал отдельные листочки в стопку, отравнивал её с пристуком. Нумеровал страницы. Цифры обводил в кружочки. Расставлял на полках книги, словно затыкая чёрные пробоины. Я знал эту реакцию — и опасался её. Когда он язвил и насмешничал, это было ещё полбеды; но если он слушал вполуха и занимался посторонними делами, то нужно было ждать сухой истерики. Однако всё закончилось гораздо хуже. Он неожиданно меня приобнял, поцеловал и всхлипнул. Это было так похоже на картину Репина «Царь Иван Грозный обнимает убитого сына», что я с трудом удержался от шутки.
Застеснявшись своего порыва, Учитель отстранился от меня и строго посмотрел в глаза.
— Это всё?
— Всё.
— Точно всё? Вы, Алёша, ничего не упустили?
— Ничего.
— Как же они так? На них, тыкскыть, не похоже. Уж я-то знаю, можете поверить. И декан вам не позвонил?
— Нет, Михаил Миронович, не позвонил.
— То есть не было сигнала? Никакого? Тишь, да гладь, да божья благодать? И почему же вас отпустили? Сам Никита что об этом говорит?
— Мы пока ещё не созвонились.
Я потянулся к телефону.
— Э, нет-нет-нет, стоп-стоп-стоп, — испугался М. М., даже руки у него задрожали. — Вы с глузду съехали, Ляксей Ардалионович… Арнольдович, прошу пардону. Двушка есть у вас? Нету? Секунду.
Он вытащил свой знаменитый портфель — огромный, с проплешинами; пошарил на дне, вынул круглый дамский кошелёчек с золотыми перекрещенными шпу́ньками. Вытряхнул мелочь на ладонь, стал подслеповато разбирать. Боже, а он постарел. Стал похож на высохшего пенсионера, губы с фиолетовым оттенком, в уголках загустела слюна, кожа на шее обвисла.
— У нас тут было! Десять… копейка… держите. Автомат на углу, возле церкви. Не ответит Никита, звоните Максуду… на какую он букву записан… а, на Д, он же у меня по матушке, Джемалов. — Сумалей просмотрел записнушку, нашёл вставной листок с фамилией Максуда, отдал записную книжку мне. — И возвращайтесь как можно скорее! Слышите, не вздумайте тянуть резину, всё мне, этсамое, расскажете. Я беспокоюсь.
Он подхватил в кладовке раскладное кресло, разложил его и сел у двери. Точь-в-точь скептический Вольтер в глубине екатерининской библиотеки.
— Ну, идите, идите. Я жду.
Никита ответил мгновенно, словно дежурил на кухне.
— Это Ноговицын, привет.
— Кто?
— Ноговицын, Алёша. Я вчера…
Дуганков меня перебил.
— Вчера я был на даче. На даче, — повторил он с усилением. — Ты меня не застал.
Шифроваться было бесполезно; те, кому поручена прослушка, знали всё и даже больше. Но пришлось мне поддержать игру в шпионов:
— Точно, только зря проездил. Ты меня забыл предупредить.
— Извини, так вышло, замотался.
— Бывает. Я тут в гостях у общего знакомого… Помнишь, у которого мы встретились?
— С него-то всё и началось.
— Он мне задаёт вопросы, а я ни сном ни духом. Что это было, кто это был, почему так легко завершилось… Может, появишься? Мы у него, ты знаешь где.
— А не пойти вам обоим подальше… В общем, передай ему, что как-нибудь заеду. Завтра, послезавтра. С отцом разберусь и заеду. И ты мне пока не звони. Знаешь, как в том анекдоте: «Выступает артист без ансамбля. Сам, бля. Один, бля». Всё, мне некогда, физкульт-привет.
Раздались короткие гудки.
Я понимал, что Максуду звонить бесполезно, со мной он разговаривать не станет — я был свидетелем его позора. И всё же для очистки совести набрал. Успел произнести одно-единственное слово: здравствуй. И услышал раздражённые гудки.
Я развернул телефонную книжку Учителя, разбухшую от множества закладок и листочков, правильно засаленную по краям; с любопытством её пролистал. И случайно выронил билет. Трамвайный, давно пожелтевший. На обороте волевым военным почерком был написан номер телефона и указана фамилия: Базарбаев. Фамилия была такой литературной, что сама собой запоминалась. Я сунул трамвайный билет в записнушку и помчался назад.
Сумалей сидел на том же самом месте. Желчный, с перевёрнутым лицом. Нервически хихикая, спросил:
— Ну, что там у нас? Что сказали?
Я доложился кратко, по-армейски:
— Мне ничего не сказали. Вам — скажут. Никита заедет. Когда — пока не знает сам. А Максуд отключил телефон.
Учитель даже не пытался скрыть разочарование. Он сухо пожевал губами, что-то прикинул в уме и, не глядя в глаза, подытожил:
— Вот что, уважаемый Ляксей Арнольдович. Давайте этим на сегодня ограничимся. Завтра, там, или когда. Мне надо кое-что обмозговать. Не смею вас больше задерживать.
— Хорошо, — ответил я; из этого дома меня выставляли впервые.
— И вот ещё что. Если что, я сам вам позвоню, из автомата. Вы сейчас под ударом, а мне рисковать не с руки. У меня опять уходит книга в типографию, прям вот на днях. Теперь уже действительно последняя, итоговая. Так что… В общем, держите меня в курсе.
— Как же я буду держать вас в курсе, Михаил Миронович, если мне звонить запрещено?
Почувствовав, что я обижен, Сумалей меня ещё раз приголубил, чмокнул в щёку. Но без особого душевного порыва.
— Если срочно, можете по телефону. Но говорите не прямо! Не прямо.
— До свидания, Михаил Миронович.
— Давайте.
Дверь за мной захлопнулась, и я услышал быстрый проворот ключа.

6

Муся была недоступной и строгой:
— Перед папой заглянем ко мне, поступила новая информация, я должна тебя с ней познакомить.
— Муся, — рассмеялся я, — что с тобой? Ты со мной говоришь, как директор. Та-а-ак, Ноговицын. Опять прогуливаем. Давно родителей не вызывали? А ну-ка пройдём в кабинет.
Но Муся отмахнулась:
— Потом пошутим, мне сейчас не до того.
Пропустив меня вперёд, она велела:
— Садись.
— А стоя послушать нельзя?
— Нельзя. Значит, так, имей в виду. Я встречалась с Федей, два часа назад. Да, встречалась, и нечего мне делать козью морду. Как только ты ушёл, я ему позвонила, он мне назначил в метро.
— На «Киевской»? — пошутил я неосторожно.
— Нет, не угадал, на «Ленгорах», так ему ближе к бассейну. И не перебивай меня, пожалуйста. Я же тебя попросила. В общем, ты тут совершенно ни при чём, история не про тебя, и никакого продолжения не будет. Всё в порядке.
Договорив, она обмякла:
— Котинька, тревога ложная, расслабься.
Ревность стучала в виски.
— А Федюшка всем открывает секреты? Или только тебе, по знакомству? И что взамен потребовал?
Муся надулась, у неё появился второй подбородок.
— Иди ты знаешь куда? Я узнала — я передала. Что с этим делать — или ничего не делать — решай. Папе я всё рассказала, если он захочет, сам тебе объяснит. Следуй за мной, Ноговицын.
Холёный кабинет был завален белыми рубашками, чёрными носками и кокетливыми пёстрыми трусами; на чёрном кожаном диване змейками свернулись шёлковые галстуки, заранее затянутые в толстые узлы; возле кресла сгрудились баулы, саквояжи с медными замочками, окантованные кейсы, из дефицитной сумки «Adidas» торчали перемотанные синей изолентой ручки теннисных ракеток; чемоданы разевали пасти и показывали яркое нутро. По столу были разбросаны плавки и шорты. Похоже, он в Кабуле собирается играть на корте, ходить на светские приёмы и плавать в посольском бассейне?
Виктор Егорович восседал на безразмерном чемодане и пытался защёлкнуть замки.
— Чёрт. Чёрт. Чёрт.
— Папичка, не чертыхайся.
— Попробуй тут не чертыхаться, если это — чёртов чемодан. Алексей, давай на помощь. Садишься и придавливаешь жопой… Жопой, говорю, дави. Не понял: Муся, жопа есть, а слова нет? Паренёк, у тебя недовес. Муся, смени кавалера. В хорошем смысле, говорю, смени. О, закрылось. Ровно то, что доктор прописал; наша девочка любит покушать.
— Папа, не груби.
По-солдатски щёлкнули никелированные язычки; Виктор Егорович сполз со своего огромного чемодана, как бабка с сундука. Сел на диван, закинул ногу на ногу, обнаружив чёрные роскошные носки, длинные и тонкие, как гольфы. Отдельно поражали туфли — востроносые, из мягкой тёмной кожи, с матовыми гладкими подмётками приятного коричневого цвета, без набоек. В таких туфлях на улицу не выйдешь, не прогуляешься по грязному двору — к ним должна прилагаться машина с шофёром.
Я устыдился собственных ботинок, жёваных, со стоптанной подмёткой, и поджал ноги.
— Что я могу сказать по вашему вопросу. Что всё не так хреново, как могло бы быть. Протокол они порвали? Порвали. Вещдоки вернули? Вернули. Говорили про отца, а не про сына? Отпустили всех, подписок никаких не брали?
— Да, отпустили. Нет, не брали. Да, про отца.
— Кассеты? Черепа? Медали?
— Оставили себе.
— До́бре. Вот что, братцы-кролики. Я тут кое-что пробил по базе — и пока что можно выдохнуть. Хотя, зятёк, полезно думать головой, а не этим самым местом. Ты чего туда полез? Делать тебе больше нечего? Если скучно — посмотри футбол, в кино сходи, поедь на дачу. Да, Мусь, именно поедь. Не поехай же. Но чего теперь. Не ссы, прорвёмся, как говорили в нашем детстве.
— Пап, но я боюсь, — сказала Муся.
— По вопросу сантиментов — не ко мне. Ко мне — по вопросу порядка. Порядок пока не нарушен, всё под контролем.
— Но я не понимаю, Виктор Егорович, — вступил я в их беседу.
— Чего ты там ещё не понимаешь? — Тон его изменился; он заговорил высокомерно, властно, как начальник с надоевшим посетителем.
— Что там всё-таки произошло, у Дуганкова. Никита им неважен, это ясно. Но если пришли за отцом, почему протокол не заполнен? Нас почему отпустили?
— Слушай, парень, меньше знаешь — лучше спишь. Я же тебе говорил — у них наверху напряжёнка, право-левый уклон, нарастание классовой борьбы по мере построения социализма, две собаки дерутся, третья не мешай. Теперь понятней стало?
Я хотел ответить честно — «нет», однако настаивать было неловко.
Жестом опытного фокусника он взметнул рубашку и опустил её на стол. Рубашка легла идеально; ни одной складки, ни одного неудачного сгиба. Несколько рассчитанных движений — и рубашка превратилась в отглаженный младенческий конвертик.
Муся увела меня к себе. И снова стала чужой и далёкой. Пальцы сцеплены, прямолинейный взгляд, официальный стиль:
— Алексей…
— Алексей?! — возмутился я. — Слушаю вас, Марья Викторовна. Что хорошего скажете? Что мы уезжаем на дачу?
— На дачу — это само собой. Я сейчас о другом. Я целый день об этом думала. Только не злись, хорошо?
Она сжала мои руки; ладони у неё были холодные. — Прости, я поступила гадко. Помнишь, ты вышел из комнаты? В день твоего возвращения? Я тогда порылась у тебя в столе. Там же целая пачка, Алёша. Я сунулась в одно письмо, наткнулась на такие вещи…
— Да как же ты могла?! — Я испугался собственного гнева, который поднимался изнутри, как пар от закипающей воды.
— А как ты себе представляешь? Ты приезжаешь в Москву, что-то там несёшь про папину жену, что я должна была подумать? Что?! Но дело даже не в этом.
— А в чём?
— В том, что эти письма — есть. И у меня ужасное предчувствие.
Говорила она так спокойно, с таким сознанием собственной правоты, что гнев мой начал оседать.
— Предчувствие — чего? И при чём тут эти письма?
— Я не знаю. Я — чувствую.
Она выпятила нижнюю губу, округлила второй подбородок и упрямо сказала:
— Ты мне эти письма дашь.
— Я подумаю.
— Ты дашь мне их сейчас. Сегодня. Прямо сейчас.
— Да кто, чтобы мне диктовать!
— Я твоя будущая жена. Или не жена. Всё, котинька, очень серьёзно. Выйди в коридор, подожди там, я переоденусь. Нет, здесь нельзя. У тебя свои запреты, у меня — свои.

7

Я не то чтобы опасался Мусиной цензуры; просто предпочёл бы скрыть одно письмо, полученное на излёте октября 1979-го.
Этому письму предшествовало некоторое охлаждение в отношениях отцом Артемием. Я честно сообщил, что пообщался с тем церковным старостой; отец Артемий вспыхнул как порох: «Ах, Вы решили с ним поговорить? И Вам совсем не жалко старика? Он под статьёй без срока давности, а Вы к нему — с дурацкими вопросами. А если инсульт? Или инфаркт? И почему не спросили согласия, что за художественная самодеятельность?» Отчасти он был прав. Возможно, я повёл себя бестактно. И мог предупредить отца Артемия. Но реакция была несоразмерно жёсткой; я вяло попросил прощения: извините, был неправ, исправлюсь; получил кисло-сладкий ответ: хорошо. И после этого как будто что-то надломилось; я составлял формальные отчёты, он мне давал дежурные советы. А если подпускал сердечной теплоты, то путался в элементарных показаниях. То он видел Серафима в ближнем Подмосковье («съездили к о. С., недалеко от Лавры; Батюшка спрашивал, как Вы живёте, беспокоился, что причащаетесь без подготовки»). То навещал его в лесной глуши («двое суток в дороге; устали, промёрзли, но отогрелись возле Батюшки и вечером отправились обратно»). То поселял за Уралом («вкладываю камушек, который Вам послал о. С.; камушек уральский, благодатный, вы же больше не боитесь этих слов?»). Задним числом я сообразил, что такие нестыковки случались и раньше: например, Серафим был вывезен из лагеря в новом двубортном костюме, а при этом антиминс ему зашили в телогрею. Только я их либо пропускал, либо не придавал им значения… И эта интонация допроса — руки за спину, лампа в глаза: так о чём вы говорили с Сумалеем, почему не получилось встретиться с Насоновой?..
Я не выдержал и снова накатал сердитое письмо, как тогда, в начале нашей переписки.
19 октября 1979 г.
Москва
Уважаемый отец иеромонах, благословите говорить начистоту. Вы были вольным собеседником, а превратились в гвардии сержанта. Я направляю рапорты, вы отдаёте приказы. Вам предписано рассказать о Сумалее. Что там за фальшивая цитата? Чем он занят? Дайте информацию о Насоновой. Это что, материалы для особой папки? Зачем они вам? Зачем они мне? Разве наша переписка затевалась ради этого?
А то, ради чего она затевалась, пригасло. И разгорается всё реже.
Кстати сказать, о Насоновой. Я чувствую, что Вы меня всё время к ней подталкиваете. Правда ведь? Вам не нравится моя невеста, а мне, чего греха таить, не нравится Насонова, между нами никакой душевной близости — не будет.
Если Вы задумали устроить православный брак, то не надейтесь. И даже православной дружбы между нами не получится. Максимум, что может между нами быть, — книгообмен. Готов делиться с ней литературой и готов принимать от неё книги. И всё.
Мы — чужие. Понимаете? Чужие.
По-прежнему Ваш
А.Н.
В ответ была получена открытка с многоцветным фото Первомая и нахальной олимпийской маркой, на которой в напряжённой позе застыла толстопопая метательница копий.
Алексей, вопросы важные, ответ с оказией. Как в прошлый раз. Ждите звонка. о. А.
На всякий случай я отпарил марку, но никакого тайного послания под ней не обнаружил.
Через две недели меня разбудили звонком: говорите, у вас три минуты. Я ожидал услышать низкий хриплый голос и характерный белорусский говорок, но услышал высокий, тревожный — с южным затянутым «а» и зажимами гласных, здрааасть алксй, звню вам с владимрскй области, пдходите к пятому вагону. Назавтра новая посланница, полная, прыгучая, как детский мячик, в долгополой чёрной куртке и сером рязанском платке, быстро сунула очередной большой конверт и растворилась в утренней толпе.
Теперь я не стал торопиться; никаких привокзальных скамеек, никакого дрожания рук. Тем более что вдруг похолодало, накануне выпал первый снег, острый, оскольчатый, радостный. На скамеечке не очень посидишь. Я спокойно доехал до дому, заварил себе крепкого чаю, поудобней устроился в кресле и начал читать.
24 октября 1979 г.
С/х «Новый мир»
Многоуважаемый духовный собеседник.
Дорогой Алексей.
Простите, грех — на мне.
Во-первых, Вы полностью правы, наша переписка потеряла жар, и случилось это исключительно по моей вине. В ней действительно стало появляться нечто армейское, казарменное. Я попытаюсь объяснить причину; не знаю, получится ли, но твёрдо обещаю Вам, что попробую вернуть доверие. Которым очень, очень дорожу.
Во-вторых, о Вашей будущей семье и о Насоновой. Даю вам слово честного человека: никакого сводничества нет. И быть не может. Это в синагоге подбирают женихов с невестами, мы же с Вами не по этой части. Но опять же, это целиком моя забота. Надо было говорить без экивоков.
О чём говорить? Вот об этом:
Да, я не верю в то, что называется земной любовью. Она не прописана в вечности, а всё, что не вечно, — мертво. Поэтому (хотите обижайтесь, но лучше поймите) не принимаю перспективу Вашей предстоящей свадьбы. Всё, что Вы писали о своей невесте, вызывает сильные сомнения. Невеста Ваша, судя по всему, девушка властная. Всё — ровно постольку, поскольку ОНА.
Такие женщины не отпускают от себя — ни к друзьям, ни тем более к Богу. И сами к Нему не идут. Они удерживают Вас на привязи, создают свой собственный семейный культ. Поверьте мне, я женщин знаю. Кстати сказать, на мой вопрос о Вашем запланированном браке Батюшка вздохнул: «Чему НЕ быть, того не миновать». И добавил: «Дух любит до ревности. Пусть помнит об этом».
Но, дорогой мой Алексей, мой Божий человек, навсегда любезный собеседник! Никто Вас не пытается посватать к Анне! В мыслях не было такого! Вот уж кто вне брака, так это она. Чего уж тут скрывать, благодаря отдельным совпадениям (хотя случайностей на свете не бывает) мы с нею тоже познакомились, заочно. Состоим в духовной переписке. Путь Анны — не в семью, а куда — догадайтесь с трёх раз. Поэтому какое сватовство. Побойтесь Бога.
И ещё раз повторюсь: побойтесь.
Относительно Вас и неё я мечтаю совсем о другом. Скажем, о духовной кассе взаимопомощи. Книгообмен вполне годится — для начала. В это воскресенье подъезжайте в храм к отцу Илье, вы мне о нём написали когда-то. Анна будет там же, я позабочусь. Поговорите с ней, прошу Вас. Это важно.
Теперь более сложный и важный вопрос.
А зачем Вам это нужно?
Затем же, зачем и нам.
Нет сомнений, что Вы догадались — о. С. предвидит испытания. Не в священной перспективе, а вот-вот. Близ уже есть, при дверях. Всё начнётся внезапно; может пошатнуться государство, размножатся секты, на окраинах Империи прольётся кровь — так всегда бывает в годы потрясений. Почва начнёт уходить из-под ног. Это не страшно. Ибо сказано в Божественном Евангелии: «Когда же услышите о войнах и о военных слухах, не ужасайтесь: ибо надлежит сему быть, — но это ещё не конец… Это — начало болезней» (Мрк. 13; 7, 8). Катастрофы всегда предшествуют взлёту, потрясения — новому опыту.
Поэтому нельзя бездействовать. Нам нужно успеть — и собраться. В каждом городе, в каждом трудовом коллективе, в каждой школе, в каждом вузе мы обязаны искать людей, способных к подвигу духовной самообороны. Связывать их между собой, сплетать узлы. Закалять. Испытывать. Пока не поздно. «Мы молодой весны гонцы, она нас выслала вперёд!» Хорошие, кстати, стихи.
Вы снова скажете, что это недуховное, армейское. Отчасти нет, отчасти да. Армейское. Да, мы призваны готовить общее Преображение. Значит, мы гвардейцы вечного Преображенского полка. И на Вас возложены особые надежды. Нам нужна Ваша воля. И Ваша готовность…
Звучит-то как торжественно, даже ритм появился: «Нам нужна — ваша воля. И ваша — готовность…» Кстати, не знаете, что это за размер? Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить. Надо было в школе учиться как следует.
Но и Насонова — одна из многих. И другие. Поэтому пишу я Вам так коротко и по-казарменному чётко. Поверьте, хочется о том, о сём поговорить, но время с каждым днём сжимается, мне нужно отправлять десятки писем, это забирает меня целиком. Но, Бог свидетель, я думаю о каждом. И о Вас, мой дорогой и любимый собеседник, прежде всех. Каждый день молюсь. И Вас прошу молиться обо мне, потому что и мне предстоят испытания, которые мне до́лжно принять и отчасти даже подготовить. И Вам предстоят. И другим. И ждать осталось меньше, чем нам кажется.
Письмо сожгите. Предыдущее тоже — в нём было названо земное имя Батюшки, упомянуты другие имена. И вообще не оставляйте никаких следов, вспомните инструкцию, которая была отправлена по поручению о. С.
В заключение передаю подарочек от Батюшки. Каюсь — я вам завидую. Это та самая запонка! Та, которую он получил в момент чудесного спасения! Берегите её.
Пока вы её бережёте, о. С. бережёт вас.
о. А.
Я пошарил в конверте и вытащил запонку из глинистого янтаря. Он был помертвевший, мутный, но если смотреть на просвет, в нём вспыхивала золотая жилка. Похожие запонки были у деда, с короткой латунной цепочкой на впаянном стержне и тонкой овальной пластиной; дед, всякий раз возмущаясь, пропихивал пластину в прорезь манжеты: «Это ж надо было так придумать, вашу мать, ни в какую дырку не пролезет, сами суйте, мне остоипало».
Я спрятал запонку в домашнем алтаре, за иконой. А письмо, слегка смутившее меня, уничтожать не стал. Решил перечитать, обдумать, но забыл.
25 октября 1979 г.
Москва
Дорогой о. А.!
Спасибо за подарок. Тронут.
С каждым новым письмом, с каждой новой запиской у меня сильней становится желание поговорить с Вами лично. Скажите, я могу к Вам приехать? Если да, то какого числа и во сколько? Назначьте мне встречу! Письма письмами, а глаза в глаза всё звучит совсем по-другому. Может быть, то, что меня смущает, — разъяснится. А может быть, нет. В любом случае записываюсь к Вам на приём.
Алексей.
Первого ноября я получил ответ — на издевательской открытке с изображением Лубянской площади.
30 октября 1979 г.
С/х «Новый мир»
Ни в коем случае. Считайте, что меня тут нет. Почему — догадайтесь. А если не догадаетесь — примите как данность.
P.S. На вопросы отвечу письмом.
о. А.
Пятого ноября прошло то злополучное заседание Комитета комсомола, на котором меня завалили, отлучив от будущей Олимпиады. А в воскресенье я встретил Насонову в церкви. Треугольная юбка, овальный платок и рассеянный взгляд. Руки в деревенских варежках крупной неряшливой вязки. Я приветливо (насколько мог) кивнул Насоновой, она демонстративно отвернулась. Но после возглашения отпу́ста, передвигаясь мелкими балетными шажками, сама подошла и заговорила ровным деревянным голосом, здравствуй, поздравляю с принятием святых Христовых тайн, привет от батюшки Артемия, вот летопись Дивеевского монастыря, вернёшь через неделю, ах, ты читал, ну хорошо, в другой раз что-нибудь ещё найду, а есть ли у тебя духовная литература? Я растерялся, летопись принял («с удовольствием перечитаю»). И ответил: не знаю, я подумаю, ты будешь в следующее воскресенье? — Так часто я не успеваю, давай в начале следующего месяца.
С этих пор мы с ней пересекались ежемесячно. Обменивались книгами и, ничего не говоря друг другу, расходились. А когда встречались в универе, то демонстрировали равнодушие, здравствуйте, Аня, доброе утро, Алёша.

8

Муся рассортировала письма по датам, дисциплинированно сложила руки, стала читать. (Ей бы очень пошли тонкие тугие косички и белый отглаженный фартук.) Я пытался предложить ей кофе или чаю, она отмахивалась: не мешай. На письме про Насонову вздрогнула и нервно повела плечами. Дойдя до письмеца о христианском браке, повернулась:
— Что же ты ему ответил?
— Ничего.
— Как ничего? Вообще — ничего?
— Мусенька. Ну мало ли что думают монахи.
— То есть он советует — бросай меня, а ты? Не сказал мне ни слова, целовался, лез под юбку, слюнявил язык. И молчал? По-моему, это предательство. А вот ещё отличное, ты не находишь?
Она презрительно скривилась, разгладила листок и прочитала длинное письмо от 15 ноября семьдесят девятого года.
Счастие — понятие не христианское. Нет в Новом Завете ни слова, ни звука о счастье. Тем более о счастье личном, о счастье в любви. Любовь — это долг, взаимное терпение, готовность разделить единый путь и пройти его до самой смерти. Писание не говорит нам о «супружеской любви». Жена да убоится мужа своего. И прилепится к нему, и станут двое как одна плоть. И всё. И никаких там Ваших сантиментов. И половых вопросов.
Не знаю, будет ли Вам это в утешение, но расскажу одну историю про Батюшку. Приехала к нему на днях одна художница, вся из себя такая ищущая, образованная. Всё у неё непросто, как положено у нас, интеллигентов. С прежним мужем развелась, нашла себе нового спутника жизни, как говорится, телевизионного деятеля искусств. Разумеется, тоже в разводе.
Ищут они, значит, Бога, ищут; что уж они там нашли в конце концов, не ведаю, но художница внезапно понесла, и взял её некоторый страх. А вдруг ребёночек родится не того чтоб этого, а ежели он заболеет, а грехи, которые до третьего или четвёртого колена, а виноград, который кушали отцы и всякое такое прочее… Надо бы с отцом ребёнка повенчаться. Чтобы всё по-человечески, по-христиански.
Батюшка даром что строгий, принимает их ласково, слушает, головкой своей седенькой кивает. Хлопает в ладошки и смеётся: вот славно, вот чудесно, вот какой замысел Божий о вас. Какой же это, спрашивают они, замысел? А вот какой. Пригласите в гости ваших бывших, вместе с их новыми семьями, попейте чайку, задружитеся с ними. И потихоньку начинайте просвещать. Время у вас есть — как раз до приближения родов. Потом родите мальчика, здорового, только ножка немного кривая, но мальчику это не страшно…
(Художница перебивает: Батюшка, какой такой мальчик, нам на УЗИ сказали девочка, и снимок есть. — А кто такая эта ваша УЗИ? — Как, вам, Батюшка, сказать… это такая машина, которая смотрит в живот и определяет пол ребёнка, нам по большому блату сделали в НИИ акушерства, у академика Персианинова. — Вот пусть УЗИ тогда вам и советует, — смеётся о. С., я не Иудей Персианинов, я Русак Русаков.)
Так вот. Когда родите, супружеские отношения не возобновляйте. Живите как брат и сестра. И ваших бывших к этому готовьте. Когда они приобретут духовную кондицию, продайте все свои московские квартиры и купите деревенский дом. Один на три семьи. Для баловства разрешаю камин. Молитесь, поститесь, бегите соблазна!
Те, конечно, обомлели, не знают, что и сказать.
А где же мы будем работать? — спрашивает художница, чтобы хоть что-то спросить.
Ты, говорит он художнице, станешь работать на почте. Ты, обращается он к телевизионному деятелю искусств, возглавишь местную радиорубку. И вашим бывшим работа найдётся. В школу, например, пойдут учителями. Или в медпункт.
И что же вы думаете? Всё именно так и случилось. Родился мальчик, с лёгким парезом, левая ножка кривая. Помирились со своими бывшими. Продали квартиры. Поселились в бревенчатом доме на Волге. Приезжают к Батюшке — вместе, Великим постом, а иногда и Рождественским. Счастливы… И готовятся шагнуть на новый уровень. Взять новую высоту, новый вес.
Какую высоту? Какой вес? Об этом — немного попозже. Потому что касается ВАС.
Напрямую.
о. А.
Дочитав, она сложила это длинное письмо, сунула в пачку — как карту в колоду, но снова вытащила и спросила:
— Скажи мне, ты вот это всё внимательно читал?
— Конечно, — попробовал я пригасить раздражение Муси. — Ещё бы мне это читать невнимательно.
— Тогда ты видишь, что вот здесь написано? — Муся пальцем ткнула в нужную строчку. — Вот, вот это место. Читай. «На днях приехала одна художница».
— Ну, вижу. И что?
— А тут, смотри, она уже и родила, и ножка у младенчика кривая. Это как? Это у вас, православных, нормально?
Я смутился:
— Муся, это не роман, это письмо. Человек не следит за словами.
— А по-моему, как раз следит. Внима-а-ательно следит. И за словами следит, и за собой, и за тобой. И дёргает за ниточки. Просто здесь случайно просчитался. И ещё в одном месте — вот в этом. «…У академика Персианинова». Да будет тебе, котинька, известно, что мы Персианинову помогали с его «мерседесом», папа справки ему выбивал, чтобы разрешили привезти из-за границы. Кстати, и Высоцкому он тоже помогал, и тоже с «мерсом»…
— Ну так что с того?
— А то с того, что Леонид Семёнович помре. В декабре позапрошлого года. Ты же не хочешь мне сказать, что эта твоя духовная художница носила как слониха?
— Ну, не знаю. Людям надо верить.
— Видишь ли, котя, если люди говорят, что я для тебя не гожусь, я таким людям не верю. И не буду верить никогда, готовься. Ревнивый твой отец Артемий, просто как-то даже странно. Оплетает, следит, не спускает с крючочка… как будто от меня уводит, прости господи.
— Ты же не знаешь всего…
— А это даже хорошо, что я не знаю. Я в эти письма ничего не подставляю. Вижу ровно то, что есть — невнятные намёки. Мусь, ночью приходи на сеновал. Ага, намёк поняла, приду. Ну котя, ну ты чего, ну не мрачней. Не мрачней, говорю. Вот тебе твои письма, спрячь подальше. Это точно все? Других нет?
— Других нет, — соврал я.
— Нет, значит, нет. Может, скажешь сам, чего ты вдруг вернулся?
— Не скажу.
— Хорошо. Надеюсь, что причина уважительная. А теперь поехали на рынок. Хотела завтра посмотреть финал, завтра наши с венграми играют, но чего не сделаешь ради любви? Отправимся завтра на дачу. Я от вас позвоню — сговориться с подружкой? Наталь Андревна не заругает?

9

Последний раз я был на рынке в раннем детстве. Потому что рынок — это мамина епархия. Помнил изощрённый запах черемши, куличики из квашеной капусты, пушечные ядра спелых помидоров, курчавую кинзу в ведёрках, мочёные яблоки, перцы; всё вызывает бурную слюну. За изобильными прилавками — девушки с весёлыми нечестными глазами и скуластые невыбритые дядьки. Почему капуста берём, почему яблоки не берём, почему огурцы не берём, почему морковка берём, лук берём, кинза берём. Женщина, проходим, что стоим? Синеглазка! Синеглазка! Рассып-ча-та-я!
Но ничего похожего я не увидел. На рынке поражала мёртвая доисторическая тишина. Никакого смутного роения, никаких обильных запахов застолья, перенасыщенных цветов и медленно гниющих фруктов. Цветочные прилавки — девственно чисты, на фруктовых — горки марокканских апельсинов, ни тебе счастливых краснощёких яблок, ни гранатов со снятыми скальпами, ни целлюлитных раскормленных груш.
Вместо жилистых южанок за прилавками — московские толстухи; в мясном отделе, под плакатом с контурным изображением улыбчивой свиньи (рулька, голяшка, брюшина), скучали совхозные дядьки. Где анатомические туши с синими овальными печатями? Где неподъёмные куски говядины со сколами острых костей? Где баранья корейка свекольного цвета, где светло-розовые свиньи, где раздутые ляжки индеек, где синие удавленники-гуси, где суповые наборы из петушиных голов? Только сало, стыдливо прикрытое тряпкой, да грустные свиные головы с полузакрытыми глазами.
— Это как же понимать? — спросила Муся. И сама себе ответила: — Ах, да.
Мы затарились в соседнем продуктовом магазине: здесь были вполне приличная картошка, немытые пупырчатые огурцы, стрельчатый зелёный лук, даже банки югославской ветчины с аппетитным окороком на крышке, и прекрасная тушёнка, и вакуумный финский сервелат, и иностранный джем в миниатюрных упаковках, и польская мороженая вишня — Муся обещала приготовить украинские вареники.
Попытка проводить Мусю до дому была решительно пресечена: нет-нет-нет, вишню как-нибудь дотащу; завтра утром в полдевятого в центре зала на «Новослободской». Оттуда до вокзала — на троллейбусе. Дача у подружки — по Савеловскому направлению, мы должны успеть до перерыва.
Назад: Часть вторая Свидание
Дальше: День шестой 24. 07. 1980