Книга: Учитель Дымов
Назад: 5
Дальше: 7

6

Женя не слышала этот смех уже много лет, но теперь, переливчатый и журчащий, он то и дело вспыхивал резкими, высокими нотами, словно позаимствованными у тети Маши. И все равно это был Олин смех – тот самый, который Женя услышала, едва войдя в квартиру… в тот день, когда Володя впервые пришел к ним, давным-давно, двадцать пять, нет, двадцать шесть лет назад.
Казалось, Оля навсегда утратила свой смех после рождения Валерки, но вот сейчас рассмеялась один раз, потом другой, снова и снова. Что ее так насмешило? Неужели дурацкий Костин анекдот?
Костя Мищенко был белобрысый, невысокий, улыбчивый. Очки придавали ему сходство с Шуриком из «Кавказской пленницы», а розовые, круглые торчащие уши – с трогательной пластмассовой зверюшкой из детского магазина. Он учился на четвертом курсе, собирался писать диплом у Владимира Николаевича и часто заходил в гости по вечерам – не то обсудить будущую тему, не то утолить студенческий голод нажористым профессорским ужином. Иногда Володя доставал мерцающий множеством граней графин со спиртовой настойкой. После первой же рюмки Костя краснел, и смешные уши вспыхивали, словно кто-то его за них оттаскал, как в детстве. В такие минуты он не знал, о чем говорить, и потому принимался натужно, неумело шутить или рассказывал анекдоты, мучительно подбирая приличные, избегая политических тем и боясь затронуть даже Хрущева, давно уже отчалившего со страниц газет и учебников. Чукчи оказались последним его пристанищем, хотя анекдоты про них были неумными и неумелыми, а Жене вдобавок казалось пошлым и неправильным рассказывать анекдоты про национальности, будь то чукчи, евреи или грузины. Она отлично помнила: несколько лет назад у Володи был аспирант с Чукотки, нормальный парень, даже и поумнее Кости, если присмотреться.
А Оле анекдот показался смешным – и она рассмеялась, легко и переливисто. Володя только раздвинул уголки губ.
– Смешно, – ровно сказал он, – хотя, конечно, несправедливо. У меня вот лет пять назад был аспирант…
Теперь улыбнулась Женя – когда им с Володей приходили в голову одни и те же мысли, она всегда думала, что не зря всю жизнь прожила рядом с ним: человека ближе она никогда не встречала. Всего один раз они не сошлись во мнениях – из-за Валерки, семь лет назад, но, может, Володя и был прав: вроде Валера в Москве и пишет, что все у него хорошо – институт закончил, женился…
– Не занудствуй, – сказала Оля и надула губки позабытой гримаской, отрепетированной четверть века назад. – В самом деле ведь смешно. – И снова хихикнула.

 

Костя выскочил Жене навстречу, тяжелая дверь подъезда хлопнула за его спиной, и розоватая краска разлилась по щекам, точно звуковая волна от хлопка визуализировалась на лице нелепым румянцем.
– Здрасте, Евгения Александровна, – буркнул он и поспешил прочь, не дожидаясь ответного приветствия.
Стоя на ступеньках подъезда, Женя долго смотрела ему вслед: на побеленном снегом тротуаре их следы переплетались, как две пунктирные линии, проведенные дрожащей – вероятно, от смущения – рукой. Костя удалялся поспешным, торопливым шагом, и по спине его было видно, что он изо всех сил пытается не оглянуться, опасаясь увидеть, как она, Женя, глядит ему вслед. Когда он исчез в арке, Женя вошла в подъезд и поднялась на третий этаж, стараясь не думать, что означает эта неожиданная встреча.
Утром Оля позвонила ей в поликлинику. Она получила телеграмму из Москвы, от одной из подруг тети Маши – еще довоенной и потому знавшей, что у той где-то есть дочь.
– Пишет, что мама больна, – сказала Оля. – Сильно больна.
Голос ее почти не дрожал, но Женя все равно отпросилась после обеда с работы, чтобы поехать к сестре. Перед уходом из поликлиники она позвонила, но Оля не сняла трубку. Наверное, вышла в магазин, подумала Женя и усомнилась: может, зря я так? – но главврач уже отпустил, и было бы глупо возвращаться в кабинет: ее больных все равно перенаправили к Ритке на третий этаж.
Женя открыла дверь своим ключом, крикнула: Эй! Это я! – и, не дождавшись ответа, повесила на вешалку тяжелое влажное пальто, сняла разбухшие сапоги и пошла в комнату.
Оля выскочила ей навстречу – точь-в-точь как Костя несколько минут назад. От нее пахло детским мылом, распаренным женским телом и еще какой-то трудноуловимой, почти незнакомой сладостью. Оля стояла на пороге ванной в облаке свежего тумана, в блекло-голубом, в крупных цветах халате, распахнутом, накинутом на голое тело.
– Ой! – сказала она, увидев Женю, и запахнулась медленно и томно.
А потом рассмеялась переливчато.
– Ты меня напугала, – сказала она, улыбаясь. – Я вот в душ сходила, а тут ты…
Женя стояла перед ней – с растрепанными, как всегда, волосами, в темно-синем кримпленовом платье, в чесучих шерстяных рейтузах, в сношенных гостевых тапках. Внезапно ей стало жарко, пот выступил под мышками, тонкой струйкой спустился по спине.
– Костя, – шепотом сказала она. – Костя был у тебя.
Женя думала, что Оля начнет запираться, как в детстве, передернет плечами, скажет: ты что? с чего ты взяла? – и смотрела ей прямо в глаза, чтобы сразу распознать предательский блеск лжи в глубине зрачка, и Оля действительно передернула плечами, но потом снова улыбнулась и сказала:
– Ну да. А что?
Несколько лет назад они втроем ходили в парк аттракционов, где гигантские качели с каждым колебанием все выше возносили к небесам отдыхающих, и те взвизгивали то ли от счастья, то ли от головокружения. Когда горизонт стал дыбом, Женя зажмурилась – и сейчас тоже на мгновение прикрыла глаза, потому что коридор внезапно качнулся… она попятилась, вспотевшей ладонью нащупала стену и прошептала:
– А как же Володя?
Оля шагнула ей навстречу. Женя снова ощутила непривычный сладкий запах и вдруг поняла: это запах счастья, запах удовлетворенной, довольной женщины.
– Глупая, – сказала Оля, – при чем тут Володя? Володя сейчас на работе, он ничего не узнает.
Обхватив сестру за плечи, Оля повела ее в комнату, и Женя шла, как сквозь сон, как через туман, сотканный из пара ванной и испарений талого апрельского снега. Продолжая обнимать, Оля усадила Женю на диван. На столике стояли два бокала – на дне сладкие и вязкие лужицы, на краю одного – ярко-красные отпечатки. Женя смотрела на следы помады, наслаивающиеся друг на друга, и это было единственное яркое пятно в тумане, из которого доносился Олин голос, говоривший, что каждая женщина, между прочим, имеет право на счастье, а она все-таки женщина, хотя ей и вырезали яичник, и кто-кто, а Женя прекрасно знает, как она тяжело болела и как тяжело переживает из-за операции, а еще ей скоро сорок пять, и она, между прочим, могла бы быть актрисой, а вместо этого всю жизнь промоталась в какой-то провинции, и, между прочим, иметь молодого любовника – это нормально, вот, кстати, знаешь анекдот? женщина идет, подняв голову, потому что имеет любовника, женщина идет, опустив голову, потому что имеет любовника, и вообще, если женщина имеет голову, она имеет любовника – и Оля снова рассмеялась, и в этом смехе стали еще слышнее резкие взвинченные нотки ее матери. Женя вспомнила, как тетя Маша говорила Володе: «Мне скоро сорок, и мы с вами почти сверстники, но вы – молодой мужчина, а я – женщина на излете». А теперь Володе пятьдесят пять, Оле нет и сорока пяти, а тетя Маша – Женя вдруг ясно это поняла – тетя Маша умирает в Москве, в той самой квартире, где Женя когда-то встретила Володю.
– А как же Володя? – повторила она. – Ты совсем его не любишь?
– Дурашка, – сказала Оля, – почему не люблю? Люблю, конечно… ну, как любят мужа. А Костя… Костя – это другое.
Оленька полуприкрыла глаза. Блуждающая, мечтательная улыбка скользнула по ее лицу слабым проблеском счастья.
– Но так же нельзя… – проговорила Женя.
– Почему нельзя? – ответила Оля. – Можно. Все можно, если любишь.
Женя отпихнула сестру и сказала с неожиданной злостью:
– Нельзя – потому что это предательство.
– Ах, вот как? – с досадой спросила Оля. – Предательство? Да ты просто ничего не понимаешь в любви. У тебя ведь и мужчины никогда не было, правда? Старой девой жила – старой девой умрешь. Ты, наверное, и не любила никого – только себя.
Внезапно туман рассеялся, словно кто-то навел Женин взгляд на резкость. Безжалостно и четко она увидела комнату во всех деталях: обои в мелкий цветочек, отходящие от стен по швам, тусклая лакированная дверца шкафа, исчерченная царапинами, скрипучий паркет, истоптанный поколениями Володиных студентов, серо-зеленоватый, уже теряющий форму диван… немолодая женщина с покрасневшим носом, редеющими волосами, морщинами, разбегающимися от уголков рта и глаз, словно паутина, норовящая захлестнуть все лицо.
Женя улыбнулась, дико и торжествующе.
– Это я никого не любила?! – воскликнула она. – Да я всю жизнь люблю одного мужчину! Всю жизнь живу с ним! Это же всем понятно, только ты, как всегда, не в курсе.

 

Стоя под горячими струями воды, смывая запах своего любовника, Оля сохраняла то мурлычущее, сонное, счастливое тепло, что пригрелось в глубине ее тела. Даже выйдя из ванной и нос к носу столкнувшись с незваной гостьей, она до последнего надеялась не расплескать это непривычное чувство – и, даже обнимая сестру и говоря милые глупости, которые слабые люди всегда говорят в свое оправдание, она то и дело примурлыкивала, словно хотела поделиться с Женей своей сытой кошачьей радостью. Оля была распаренная, расслабленная, разнеженная, и потому неосторожные Женины слова вошли в нее легко – так нож, соскользнувший при резке овощей, отхватывает кусок пальца нерадивой зазевавшейся хозяйке. Женины слова полоснули Олю, хотя она и не сразу сообразила, где надрез, откуда сочится внезапная острая боль понимания, от которой двадцать пять лет жизни скользят куда-то во тьму, словно посуда с накренившегося подноса в руках у нерадивого официанта. Тарелки, бокалы, стаканы еще не оторвались от мельхиоровой поверхности, но уже нет никакой надежды их спасти, через мгновение они превратятся в груду осколков и черепков, можно уже бежать за веником, чтобы смести их в кучу, вынести на помойку.
Вся моя жизнь, думала Оля, вся моя жизнь была ложью. С того самого момента, как эта сука пришла в мой дом, пришла отобрать у меня мать, отобрать у меня мужа… ненавижу ее, всегда ее ненавидела… ноги ее больше здесь не будет.
Сквозь боль и ярость Оля все же заставила себя улыбаться. Протянула руку, похлопала по плечу сестру, окаменевшую от собственных слов.
– Ну, если так, Женечка, – сказала она, – нам надо что-то придумать. Ты же понимаешь, оно так больше продолжаться не будет.
Что было дальше – хорошо известно. Через три дня Женя уедет в Москву, ухаживать за умирающей Олиной матерью. Она ведь спасла меня в войну, скажет она Володе, но не упомянет, что они с Олей договорились: Женя постарается прописаться в теткиной квартире, унаследует ее и останется в Москве навсегда.
Про Олину измену Женя тоже не скажет ни слова.

 

Так Женя переехала в Москву.
В поезде, который увозил ее из Энска, она, сжав сухие губы, поклялась себе ни о чем не жалеть. Много лет назад она решила быть рядом с Володей – и рядом с ним она была счастлива все эти годы и никогда не жалела о том, как сложилась ее судьба. И вот теперь, когда она, возможно, навсегда с ним разлучена, Женя сказала себе, что двадцать шесть лет счастья – это гораздо больше, чем выпадает на долю обычного человека. Жизнь ее была озарена теплым, мягким светом любви. Его слабого отблеска, который сохранит память, хватит, чтобы осветить сумерки Жениной жизни. Этого достаточно, большего не надо.
Но Женя знала: в конце концов она предала свою любовь – и потому она запрещала себе даже думать о возвращении в Энск. И в Москве, увидев маленького Андрея, Женя поняла: это знак, это благословение. Взамен мужчины, которого она потеряла, судьба посылает ребенка, о котором она должна заботиться. Возможно, Женя так верила, что Андрей – еще один ее ребенок, что невольно вытолкнула Иру с того места, которое мать должна была бы занимать в жизни сына: из мамы Ира превратилась в бабушку – именно она баловала мальчика и не брала на себя никакой ответственности за его жизнь, превратив их редкие встречи в праздники непослушания. Впрочем, Женя никогда об этом не задумывалась.
Что же касается Володи и Оли, то она трижды в год – на День Победы, октябрьские праздники и Новый год – посылала им поздравительные открытки со стандартными, словно чужими пожеланиями здоровья и счастья. Лишь в тех двух-трех строчках, где она писала про маленького Андрейку, звучал ее голос – немного уставший, счастливый, полный любви.
После смерти тети Маши Женя осталась жить на улице Усачева. Вокруг еще сохранились довоенные дома, напоминавшие Жене о молодости. Ближайшая детская поликлиника охотно взяла на полставки опытного педиатра. Новая станция «Спортивная» была в пяти шагах от Жениного дома, до новостройки, где жил Валера, Женя доезжала меньше чем за полчаса. Одним словом, рядом были и работа, и Андрейка, а если у Жени оставалось свободное время, она шла гулять по берегу Новодевичьего пруда.
Женя глядела на колыхавшуюся воду, на бело-красные стены монастыря, на золотые купола, увенчанные крестами. Покой окутывал ее сердце, словно оно, как птенец, выпало из гнезда, а теперь его подняли с земли и положили в теплую, добрую ладонь, которая ласково убаюкивает, обнимает, покачивается в такт движениям облаков в небе. Но даже в этой ладони, исполненной мира и покоя, птенец помнит, что он разлучен со своим гнездом, разлучен навсегда.
Где у Жени гнездо? Здесь, в Москве, в ее одинокой квартире? Или за тысячи километров, в Энске, где остались те, кого она любила? Каждый раз, когда она вспоминала о Володе и Оле, ей становилось мучительно, непереносимо стыдно. Жене казалось, что, признавшись Оле в своей любви, она предала себя и предала Володю, – наверняка Оля все поняла неправильно и теперь уверена, что Володя изменял ей, как она – ему. И эта измена была вторым слоем стыда: Женя должна была сказать Володе про Костю, но промолчала. Все-таки Оля – ее сестра, они прожили вместе всю жизнь, и предать ее… предать ее тоже было невозможно.
Оля изменила мужу, а Женя предала свою любовь и предала Володю – и эти три предательства сливались в памяти в один липкий, постыдный ком, уже не разберешь, кому принадлежит та или другая вина, и потому все угрызения достались Жене.
Лучше бы я уехала, когда Валерка пошел в армию, думала Женя. Не дала бы Оле напугать меня своим раком, который при ближайшем рассмотрении оказался запущенной фибромой. Тогда я бы не предала Володю и могла бы вспоминать его с радостью, безо всякой вины.
«Неужели только вину я и заслужила за двадцать шесть лет нашей общей жизни?» – иногда спрашивала она во время одиноких прогулок вдоль берега Новодевичьего пруда. Лишь здесь Женя и могла задать себе этот вопрос – почему-то здесь боль и стыд воспоминаний чуть-чуть отступали.
Однажды светлым весенним днем, в ту пору, когда снег только сошел, а на деревьях тут и там раскрывались ярко-зеленые почки, Женя зашла во двор бывшего монастыря. Ей нравилось думать о монашках, когда-то живших здесь, – их судьба была ей близка. Возможно, оттого, что они, как и Женя, заранее отказались от семьи и детей, заживо заточив себя ради любви? Но, в отличие от Жени, у монашек не было сомнений в ответной Божественной любви, а она так и не знала, любил ли ее Володя хоть когда-нибудь.
Не спеша Женя вышла к вратам красно-белого Успенского храма и с изумлением поняла, что хочет войти. Женя не ходила в церковь ни в Куйбышеве, ни в Грекополе, ни в Энске; дома они никогда не отмечали ни Пасху, ни Рождество, ни Троицу… но сегодня, ясным весенним днем, Женя не могла противиться.
Она толкнула дверь и вступила в церковный полумрак. Было тихо и пусто, Женя прошла к алтарю и вспомнила, как когда-то считала, будто в церковь ходят только старые, еще дореволюционные люди. А теперь она сама довольно старая – хоть и не дореволюционная, но все-таки довоенная.
Женя оглянулась – она по-прежнему была одна. Торопливо Женя опустилась на колени перед алтарем. «А дальше что?» – спросила она себя, и тут же с губ сами сорвались слова: Богородице Дево, радуйся, Благодатная Марие, Господь с Тобою; благословенна Ты в женах и благословен Плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших… «Откуда я все это знаю? – удивляется Женя. – Прочитала у Толстого или еще в каком-нибудь классическом русском романе?
Нет, при чем тут Толстой? Наверно, все-таки давным-давно, задолго до войны, бабушка брала меня в церковь, и я запомнила эту молитву. Бабушка Марина, папина мама, которую я совсем не помню, наверняка была верующей. А может, она даже крестила меня тайком от родителей?» – думает Женя, и от этой мысли птенец в груди благодарно затихает, будто наконец вернулся в родное гнездо.
* * *
Когда Валерка был маленький, Женя всегда помнила, что он ей не сын. Но для Андрея – Андрейки, Андрюши – она стала бабушкой. Тем более что настоящей своей бабушки мальчик никогда не видел: в Энск Валера не собирался. Он говорил: если уж ехать, то в Грекополь, там море, там хорошо… вот поднакопим денег и съездим с Андрюшей в отпуск! – но денег накопить никак не удавалось, и каждое лето они проводили в Москве. Женя гуляла с Андрейкой по большому парку у метро «Проспект Вернадского», гуляла и радовалась – так здорово, когда в десяти минутах от дома зелень и свежий воздух!
Спустя много лет, соблазняемый ностальгией, Андрей зайдет в парк, сохранивший название «Парк пятидесятилетия Октября», словно в память о советском детстве целого поколения мальчишек и девчонок. Боюсь, подумает Андрей, сегодняшним детям это название кажется бессмысленным: октябрь бывает каждый год, как может быть «пятидесятилетие Октября»? А что с большой буквы, так никто и не заметит, подумают – написали в подражание Америке: в английском-то все месяцы с большой буквы.
Он увидит, что молодые люди, гуляющие в парке, прямо из горлышка пьют «Клинское» и «Балтику», и подумает, что в годы его детства их назвали бы алкашами. Потом он сядет на влажную распаренную землю и будет заторможенно смотреть, как солнце пробивается сквозь изумрудную листву, как трава полыхает яркой краткосрочной зеленью, обреченной пожухнуть от загазованного московского воздуха.
Андрей так и не поймет, словил ли он трепет узнавания, догнал ли, подобно герою не читанного им Пруста, утраченное время, но зато внезапно перед его глазами возникнет позабытая сцена из детства, яркая и отчетливая, хотя вовсе не связанная с этим парком.

 

Обычно папа будил его, чтобы отвести в детский сад, но в тот день Андрей проснулся сам. В папиной кровати было пусто, и Андрей, вдев ноги в тапки, пошел на кухню. Наверное, дело было поздней весной – утреннее солнце ярко освещало кухню, так что даже по оконной стене плясали зайчики, отразившиеся не то от кастрюль, не то от стенного зеркала. По меркам семидесятых кухня была огромной – между обеденным столом и плитой метра два.
Сейчас на этих двух метрах был расстелен коврик, а на коврике стоял на голове папа. Как обычно по утрам, на нем были только тренировочные штаны, и маленький Андрей видел напряженные мышцы пресса. Папины ноги были вытянуты к потолку, руки сцеплены за головой, борода опрокинулась на лицо, почти дотягиваясь до носа. Длинные волосы разлетелись по коврику, словно тонкие лепестки огромного цветка, из которого папа вырастал гигантской перевернутой Дюймовочкой или огромной ракетой, готовой к запуску в космос.
Спустя много лет, вспомнив в парке эту картину, Андрей подумает: это же фаллический символ! – и некоторое время будет размышлять, можно ли считать этот случай первичной сценой, – в прошлом месяце он сдал в один модный глянцевый журнал статью про Лакана и все никак не отойдет от психоаналитических ассоциаций, которые даже ему кажутся пошловатыми и устаревшими.
К счастью, тем майским утром Андрей ничего не знал о Фрейде, не говоря уже о Лакане, поэтому только прошептал зачарованно «ух ты!» – и папа сразу перевернулся, встал и сказал: что-то ты рано сегодня, брат! – после чего отправился готовить глазунью, а Андрей еще долго гордился, что его папа умеет стоять на голове, хотя осмотрительно не рассказывал об этом ребятам в детсаду: все равно бы никто не поверил.
Через несколько лет Андрей пошел в школу и там никому не рассказывал о папиных упражнениях уже по другой причине: он перестал удивляться. К тому же выяснилось, что папа умеет не только стоять на голове, но может, поджав ноги к груди, удержать равновесие на руках, да и вообще принимать самые необычные позы – асаны, – названные в честь животных и индийских богов. В глубине души мальчик считал, что все родители именно так проводят время по утрам, – до тех пор, пока не принес домой дневник с записью хулиганил на уроке физкультуры.
– Я не хулиганил, папа! – оправдывался он. – Я только хотел показать им «собаку мордой вниз»!
Валера расписался в дневнике – мол, с замечанием ознакомлен, приму меры – и задумчиво поглядел на сына.
– Ты вообще знаешь, Андрюш, что про йогу не надо рассказывать профанам? – спросил он. («Кто такие…» – начал мальчик.) – Ну, то есть непосвященным. Тем, кто не собирается ее изучать. Короче, не надо об этом говорить в школе. У них своя физкультура, у нас – своя.
Андрей кивнул.
Это был первый урок конспирации в его жизни.

 

В многочисленных интервью, которые Валера давал в пору своей славы, он охотно рассказывал историю своей первой подпольной группы, но ни интервьюеры, ни ученики, ни даже Андрей не знали, что случилось с Валерой снежной февральской ночью в 1977 году.
Валера не соврал Игорю: он в самом деле уволился из школы. Алла рассказала ему притчу про мастера боевых единоборств. Когда его спросили, что он будет делать, если враг за километр прицелится в него из ружья с оптическим прицелом, он ответил: я не появлюсь в этом прицеле. Так и надо жить, пояснила Алла, надо уметь просто исчезать.
И Валера решил исчезнуть, затеряться, скрыться с глаз тех, кто мог потребовать от него участия в партийной или любой другой общественной жизни. Он знал, что волка ноги кормят, а в городе крепкий мужик всегда найдет работу, и, действительно, через неделю устроился грузчиком на полставки в соседний магазин. Валера таскал огромные фляги с еще не разбавленной сметаной, разгружал грузовики, привозившие картофель и капусту с соседней овощебазы, и развешивал на крюках в холодильнике замороженные мясные туши, невиданные в стране повального дефицита.
Уложив сына, Валера перелистывал на кухне желтоватые страницы, вчитываясь в тусклые – четвертая копия – буквы. По утрам он стал подниматься на два часа раньше, чтобы выполнить ежедневный набор упражнений (в йоге они назывались асаны) и оставить время для медитации, которая никак ему не давалась. Узнав об этом, Буровский посоветовал Валере поговорить с Наташей – она дольше всех его знакомых увлекалась эзотерическим самиздатом.
Наташа была мать-одиночка и вдвоем с десятилетней Зоей жила в однокомнатной у метро «Калужская». Валера захватил с собой бутылку «Киндзмараули», российского сыра, палку финского сервелата и – венец всего! – свежую говяжью вырезку. Все это было побочным результатом работы в магазине, неписаной премией, которой Валера частенько пренебрегал. Когда он выложил дары на кухонный стол, розовые Наташины щеки залились малиновым: она вообще легко краснела, и, глядя, как девушка прикрывает пухлыми ладошками внезапную улыбку, Валера понял, что у него будет еще много возможностей увидеть ее румянец.
Той зимой они встречались несколько раз в неделю – вопреки обещаниям Буровского, познания Наташи оказались невелики, зато у нее был весь базовый набор самиздатовской эзотерики, от самоучителей по йоге до переводов Рамачараки, Ошо, Гурджиева и Блаватской. Вскоре Валера познакомился с Наташиными друзьями, которые, как и он сам, перебивались случайными заработками. Новые знакомые принесли новую музыку и новый облик: вместо катушек Окуджавы и Визбора на полках у Валеры появились поскрипывающие записи «Битлз» и «Роллинг Стоунз», а к Новому году он отрастил длинную бороду и забрал волосы в конский хвост, отчего стал похож на рок-звезду, восточного гуру или главного героя рок-оперы «Джизус Крайст Суперстар».
Валера сразу понял, что Наташины друзья прочли в десятки раз больше него. Они без запинки объясняли, чем отличается хатха-йога от раджа-йоги, и могли часами спорить об Атлантиде или о влиянии индийской философии на раннее христианство, но в том, что касалось физических упражнений, были совершенно беспомощны. Обычная утренняя зарядка требовала от них предельного напряжения моральных и физических сил – неудивительно, что простейшие асаны они выполняли с трудом, отдуваясь и пыхтя.
В конце 1976-го Валера, чередуя упражнения и медитацию, практиковался по пять-шесть часов в день и понемногу стал ощущать в теле новую, необычную легкость, какой не давали старые физические нагрузки. Он научился удерживать концентрацию и знал наизусть дюжину мантр, но мистические состояния духа, о которых он так много читал в полустершихся машинописных копиях, так и не приходили. Временами Валере казалось, что его усилия пропадут впустую, – он навсегда останется обычным крепким парнем с дипломом Института физкультуры и неоправданными амбициями йога, но потом на смену отчаянию приходили злость и азарт. Они только подстегивали Валеру, и после Нового года он увеличил время ежедневной медитации на час, а физических упражнений – на полтора.
– Я верю, что рано или поздно у меня все получится, – однажды сказал он Наташе.
Поздним январским вечером они сидели на ее маленькой кухне, через тонкую стену слабо доносилось сонное Зоино сопение. Наташа вздохнула.
– А у меня ничего не получается, – сказала она. – Хотела актрисой стать, поступала во ВГИК пять раз – не приняли, Зойкин отец меня бросил, Витя вот тоже уехал куда-то… в Сибирь. Все потому, что я – жирная корова и даже голодать не могу себя заставить.
– Зачем тебе голодать? – спросил Валера. – Если хочешь похудеть, лучше бегать по утрам. Вон, у тебя лес рядом. Хотя, по-моему, ты и так красивая женщина.
Наташа ожидаемо зарделась.
– Да нет, при чем тут бегать, – сказала она. – Ученые же установили, что голодание – вообще лучшее лекарство.
– От чего лекарство? – спросил Валера.
– От всего, – обиженно ответила Наташа. – Что ты, в самом деле, придуриваешься? Ты что, Брэгга не читал?
Валера покачал головой, и Наташа принесла очередную папку – на этот раз зеленую, – в которой лежал самиздатовский перевод «Чуда голодания». Валера прочел книгу за одну ночь и уже на следующей неделе попробовал сначала суточное, а потом и тридцатишестичасовое голодание. Утром второго дня во время медитации ему впервые показалось, что он парит в воздухе. Чувство было непривычным и кратковременным, и потому Валера решил попробовать десятидневный пост.

 

Огромные хлопья летели вниз из черной выси. Невидимые в непроницаемой небесной тьме, они на несколько мгновений появлялись в желтых конусах фонарного света, а потом опять исчезали, поглощались огромными бесформенными сугробами или сливались с заснеженной дорогой, скрипящей под подметками прохудившихся зимних ботинок. Поднимавшийся от земли холод, от которого не спасали даже две пары шерстяных носков, щекотал стопы, и поэтому Валера шел быстро, так что еще немного – и он бы уже побежал. Через несколько десятилетий именно этот способ физической нагрузки будет считаться самым здоровым, оставив позади «бег от инфаркта», джоггинг и велотренажеры, но сейчас Валеру подгоняет ночной февральский холод, обостренный восьмидневным голодом.
Конечно, думает Валера, надо было остаться дома. Позвонить Наташке, извиниться и никуда не ходить. А то вот ведь что получилось – сидели, как обычно, разговаривали то про всякую ерунду, то про Андрейку с Зоей, то про Витю с Иркой и не заметили даже, что уже полвторого, метро закрылось, на такси жалко денег, а до дома всего час быстрым шагом, считай, приятная прогулка, почему бы не пойти, тем более что Наташка так смотрит, краснеет и вздыхает, если оставаться, придется в самом деле оставаться, а Валера откуда-то знает, что вот этого сейчас совсем не надо, не для того он голодал целую неделю. Так что короткое прощание, тесная прихожая, модное двубортное пальто, прохудившиеся кожаные ботинки – и вперед. Нормальная должна была получиться прогулка, не будь, конечно, так холодно.
А ведь это не холод, думает Валера, это – голод. Обычно-то я зимой не мерзну, а сейчас – прямо дрожь пробирает. Да и то, что почти до двух ночи засиделись, – это тоже неспроста, значит, что-то происходит с темпоральным чувством, время, выходит, то сжимается, как пружина, то тянется, как резиновый жгут. Кажется, я иду уже целый час, а не прошел даже половины дороги. Зато понимаешь, как устроено время… примерно как мышца – растягивается и сжимается, этим и производит работу… работу чего? Наверно, работу пространства. Пространство – тело, а время – мышца, приводящее его в движение. Все очень просто.
Дует ветер, кружатся недолетевшие до земли хлопья, носятся туда-сюда в свете фонаря, словно огромные молекулы в космическом броуновском движении. Валера вспоминает школьную физику и улыбается. Папа бы порадовался, что я еще не все забыл, да. Хотя зачем мне физика и химия, мне нужна метафизика и алхимия, подлинные, настоящие науки о человеке. Этот летящий снег, он ведь не как гигантские молекулы, он как люди, как все мы. Нас тоже носит ветром истории… или нет, ветром наших желаний и страстей, что не дает нам ни пристать к земле, ни взлететь к небесам.
Люди – те же молекулы! В хаотическом движении они образуют единую общность – Игорь, Ира, Алла, Наташа, Витя, Буровский – вот такой космический хоровод моей жизни. И конечно, мама, и папа, и тетя Женя, и Андрей – мы все связаны друг с другом и не можем расцепиться, а в конце концов упадем, сольемся с землей, исчезнем.
Но на самом деле – нет, мы останемся частью бесконечного круговорота. Как снежинки растворяются в сугробе, чтоб вместе с ним растаять весной и снова вознестись к небесам, превратившись в пар, так и мы будем вечно падать, распадаться и опять возгоняться ввысь.
На мгновение Валере кажется, что он и сам взлетает над землей, словно подхваченный вертикальным порывом ветра. С космических высот он видит светящуюся пунктиром фонарей натянутую нитку улицы Обручева, видит перекрестки, вышитые крестиками на белой, снежной ткани города, видит ползущие огни редких машин, видит одиноких черных муравьев – замерзших прохожих, спешащих по домам. Один из них – он сам, неподвижно стоит, запрокинув голову в черную непроницаемую небесную высь, откуда на него смотрит его собственный, отделившийся от тела взгляд.
Теперь Валера понимает Витины слова: от всего можно отказаться – это значит, не только от женщины или ребенка, это значит – можно отказаться от собственного тела, от туловища, головы, рук и ног. Можно взлететь ввысь, свободно и независимо, отказавшись от земного притяжения, отказавшись от еды, отказавшись в конце концов от себя самого.
Это и есть путь аскезы, думает Валера. Воздержание, пост и отказ. Аскету не нужно ничего, кроме его Пути: ни имя, ни деньги, ни одежда. Замерзшими руками Валера пытается расстегнуть пальто – долой покровы, долой уродливые одеяния, которые все равно не спасают от холода и ветра. Надо убрать все барьеры, слиться с морозным ночным воздухом, стать его частью, раствориться, как снежинка в придорожном сугробе, но пальцы не слушаются, пуговицы не поддаются, мир вокруг внезапно снова становится таким же чужим, каким был всегда, – бесконечным, холодным, враждебным.
Валерино тело, вновь ставшее Валерой, бьет крупная дрожь. Он понимает, что неподвижно стоял уже несколько минут, – часов? дней? – и, оглядевшись, волчьей рысью бежит к дому, все быстрее и быстрее, все больше согреваясь, пронзая ночную мглу теплой человечьей стрелой.
Никогда Валера не будет больше держать недельный пост; никогда не захочет ментальных потрясений; никогда не призовет откровений и озарений. Он навсегда запомнил снежную февральскую ночь, когда он чуть было не потерял себя в безбрежной космической тьме.
Он будет объяснять своим ученикам, что цель их занятий – не безумие, не взлом блейковских врат восприятия, нет, напротив, они должны стремиться к успокоению ума, и потому их цель – не экзальтация и экстаз, а умиротворение и покой.
– А если вы хотите потрясений, ищите себе другого учителя, уходите отсюда! – будет говорить им Валера строго и сурово, чтобы не осталось сомнений: он все всерьез, все это очень важно. Но, сказав «уходите отсюда!», он вдруг улыбнется, лишь на мгновение, – и, увидев его открытую, унаследованную от отца улыбку, ни один ученик не покинет зал.
Зимой 1977 года снежная ночь говорила с Валерой. Ее предостережение было услышано – а Валерины ученики услышат и запомнят его предостережения.
Возможно, потому за двадцать без малого лет Валера ни разу не столкнется с ученическими психозами, самоубийствами и безумием, проклятыми спутниками всех наставников, начинавших свою работу в глухом советском подполье.

 

Уже весной Валера начал помогать Наташиным друзьям с практическими занятиями. Он оказался отличным учителем: то ли пригодились институтские педагогические навыки, то ли помогла отцовская наследственность, но вскоре желающие уже не умещались у Валеры в квартире. Осенью кто-то из восторженных учеников договорился с ЖЭКом, готовым несколько раз в неделю предоставлять помещение под занятия «восточной гимнастикой». Официально все было бесплатно, но председатель ЖЭКа раз в месяц должен был получать небольшую мзду, так что ученики начали скидываться, и скоро Валера смог покинуть бригаду грузчиков: у него появилась новая работа.
Однажды на исходе второго месяца этой работы Валера вместе с Буровским возвращался после занятий. В тот день в классе было трое новичков: рыжеволосая девушка с белой прозрачной кожей, словно испачканной веснушками, полный мужчина лет сорока пяти и худенький мальчик, дай бог чтобы лет восемнадцати, – увидев его, Валера еще подумал, что скоро придется ввести ограничения по возрасту. Ну, для начала посмотрим, как этот пацан будет заниматься. Толстяк, небось, не задержится, а рыжая… хорошо бы, чтоб снова пришла. Красавица.
На занятии Валера то и дело поглядывал на девушку: она оказалась гибкой, с хорошей, почти как у гимнастки, растяжкой. Валера надеялся, что она подойдет к нему в конце, но девушка ушла одной из первых, даже ничего не сказав на прощание. Больше не придет, с грустью думал Валера, мрачно глядя себе под ноги. Буровский пнул его в бок:
– Выше нос, звезда московского андерграунда.
– Какой еще, на фиг, андерграунд? – ответил Валера, оторвавшись от созерцания грязного снега. – В андерграунде у нас кто? Поэты, художники, диссиденты. В крайнем случае – катакомбные христиане или евреи-отказники, у нас в бригаде был такой один. А я – простой безработный учитель физкультуры, который помогает друзьям.
Буровский рассмеялся:
– Люди андерграунда живут так, будто советской власти не существует, и занимаются чем хотят – как ты.
– Ладно дразниться, – сказал Валера. – Ты тоже занимаешься чем хочешь, скажешь, нет?
Сумерки сгущались вокруг. Новостройки-дома, неотличимые друг от друга, были разбросаны по микрорайону, словно гигантские кубики.
– В общем, да, – согласился Буровский. – Просто я хочу заниматься химией ароматических соединений, а это невозможно без лаборатории. Но к лаборатории прилагается партком, собрания, политинформации и прочее.
– Не ходи на собрания, – предложил Валера.
– Не могу, – вздохнул Буровский. – Парторг – нормальный парень, что я его подводить буду? Ему кворум нужен.
В вечернем небе пронеслась невидимая в сумерках стая ворон; их выдавало только карканье, звучавшее эхом слова «кворум».
Валера подумал: когда я ушел из школы, я не знал, чем буду заниматься и на что жить. Может, уйди Буровский из своего НИИ, он бы через год выяснил, что любит не только ароматические соединения? Но вслух сказал только:
– Да не завидуй ты: мне просто повезло.
Буровский снова вздохнул. Красная буква «М» горела впереди, указывая им путь, хотя они и так знали дорогу.
Валера подумал: эх, жалко, рыженькая больше не придет! – но ошибся: она вернулась на следующей неделе и прилежно ходила по средам и пятницам.
Ей Валера первой и предложил индивидуальные занятия по его собственной, специально разработанной программе, которая через несколько лет прославит его даже больше, чем курсы йоги. Но прежде эта программа изменит жизнь его сына Андрея.

 

Воспитанием Андрея занимались папа и бабушка Женя: маму Иру, бабушку Дашу и дедушку Игоря он видел не очень часто. С папой было интересно и весело – жаль только, папа все время был занят. Бабушка учила с Андреем буквы и цифры, рассказывала древние мифы и читала вслух сложные, непонятные стихи Лермонтова и Пушкина. Она не была похожа на обычную бабушку – не дарила подарков, не покупала сладостей и вовсе не баловала. По большому счету Андрея не баловал никто – до тех пор, пока в доме одна за другой не стали появляться девушки, красотой напоминавшие фей или других сказочных – а возможно даже, ни в каких сказках не описанных – существ. Вообще-то девушки приходили к папе, но папа иногда отправлял то одну, то другую погулять с Андреем, и эти прогулки запоминались надолго. Девушки кормили Андрея желтоватым, оставлявшим на подбородке сладкие потеки мороженым; вместе с Андреем пускали по талой воде хлипкие бумажные кораблики, осенью собирали разноцветные осенние листья, а зимой катали из влажного липкого снега большие шары, годившиеся и на крепость, и на снеговика. Они изо всех сил старались понравиться Андрею, но менялись слишком часто, и мальчик их не запоминал. В памяти осталась только высокая худая брюнетка с острыми чертами лица, которая однажды схватила его и принялась целовать. От нее пахло неестественной сладостью духов, маленький Андрей испуганно замер и вдруг увидел прозрачные шарики слез, застывшие на длинных, густо покрытых тушью ресницах. Он вырвался и убежал, девушка нагнала его, взяла за руку и сказала странным, словно простуженным голосом:
– Извини, пожалуйста. – А потом добавила: – Только папе не говори, хорошо?
Андрей, конечно, ничего не сказал ни тогда, ни много лет спустя, когда, уже в девяностые, они сидели у отца в квартире. Валера хвастался недавно купленным «Панасоником».
– Смотри, – говорил он сыну, тыча в инструкцию. – Семьдесят восемь сантиметров в диагонали и небывалая яркость цветов.
Он щелкнул пультом, и реклама тут же пообещала им вечернее ток-шоу, посвященное сексуальной революции в России.
Валера хмыкнул:
– Это у вашего поколения сексуальная революция?
Андрей смущенно кивнул.
– Ну тогда скажи мне, революционер, сколько у тебя было женщин?
Андрей, сдерживая гордость, назвал двузначное число, совсем немного завышенное за счет нескольких особо интенсивных петтингов.
Отец рассмеялся:
– Ну, у меня больше, намного больше. И скажу тебе – хотя это и нельзя проверить, – наш секс был еще и гораздо лучше.
Андрей пожал плечами и поймал себя на том, что пытается сосчитать, сколько лет родители прожили вместе.
– Ты вот «Камасутру» читал? – спросил Валера.
– По диагонали. Не очень интересно.
– А зря! Там, например, расписан целый месяц, от новолуния до новолуния. Кто из вас готов подчинить двадцать восемь дней своей жизни распоряжениям древнего индийского трактата? А я делал это как минимум дважды! Потому что секс в стране, где нет секса, требует полной самоотдачи. Не как сейчас – трахнулись-разбежались, нет, оба партнера стремились доказать друг другу, что в самом деле чего-то стоят, что мы не такие, как обычные советские граждане. Мы занимались сексом всерьез, как сегодня не занимаются даже бизнесом.
Андрей взял завернутый в хрустящий полиэтилен пульт и перещелкнул программу.
– В самом деле, небывалая яркость цветов, – заметил он.
Некоторое время они молча смотрели на экран, потом Валера сказал:
– Зря ты так. Я же не просто с ними трахался – у меня с каждой была любовь. Хоть маленькая, но любовь.
* * *
За несколько лет Валера стал известен в московском эзотерическом подполье под прозвищем «гуру Вал». Людей приходило все больше, и комнатка ЖЭКа давно перестала вмещать желающих: Валера теперь принимал новых клиентов только по предварительной договоренности или если внезапно освобождалось место.
Сегодня без записи пришел крепкий спортивный мужчина. Валере такие нравились: он и сам закончил физкультурный институт, поэтому обрадовался, когда выяснилось, что для новичка нашлось место – не пришел один из учеников.
На тренировке мужчина прилежно исполнял команды, после долго укладывал форму, помыл руки и снова начал перепаковывать сумку, дожидаясь, пока они с Валерой останутся вдвоем.
– Интересное у вас занятие, Валерий Владимирович, – сказал он.
– Спасибо, – ответил Валера, пытаясь вспомнить имя новичка.
Тот заметил Валерино замешательство и представился:
– Если что, меня зовут Геннадий Николаевич, – и тут же вынул из кармана бордовую книжицу размером со студбилет. Раскрыв, показал Валере и убрал так быстро, что пришлось пояснить: – Комитет государственной безопасности.
Валера приподнял бровь. Сердце учащенно забилось. Если придут с обыском, подумал он, мне кранты. Но ведь они не домой пришли, а сюда, на тренировку…
– Давайте побеседуем, – сказал Геннадий Николаевич. – Присаживайтесь.
Валера вспомнил недавнюю распечатку, где учили, что не надо вести с гэбэшниками бесед: хотят допросить – пусть вызывают повесткой. Отказаться от разговора? Но что тогда подумает о нем этот Геннадий? Вдруг он ничего серьезного и не спросит? Зачем же сразу нарываться, тем более когда дома самиздата килограмм пять как минимум. Пусть не самая махровая антисоветчина, но все равно – легко дадут по году за кило. Нет, надо быть посговорчивей.
И Валера сел, куда указали.

 

Назавтра в одиннадцать утра Валера вызвал Леню с проходной. Буровский вышел через пять минут.
– Ну, чего случилось? – спросил он.
– Пойдем, в сквере поговорим.
Они сели на влажную, пахнущую затяжными осенними дождями скамейку, и Валера стал рассказывать о вчерашнем разговоре.
– Он сказал, что прямо сейчас может меня посадить за извлечение нетрудовых доходов, но вообще-то они ничего не имеют против йоги и, как он выразился, «прочей китайской премудрости». Но они не хотят, чтобы это происходило бесконтрольно, подпольно.
Буровский кивал: Валерина история его не изумила и не напугала – все-таки в НИИ был свой первый отдел, и Лене регулярно приходилось беседовать с коллегами вчерашнего Геннадия.
– И что хочет твой крокодил Гена?
Грозовые тучи, темные, как мысли о неведомом, наползали на небо. Валера фыркнул:
– Крокодил! Тоже скажешь!
– А чего? – усмехнулся Буровский. – Крокодил Гена – вполне гэбэшный тип. Кожаное пальто и работает в зоопарке, то есть в пенитенциарной системе.
Валера посмотрел на Буровского. Тому было уже за сорок, за последние годы он отяжелел, в густых «брежневских» бровях появилась седина, но иногда в шуточках проглядывал молоденький студент, который на грекопольском пляже пересказывал маленькому Валерке «Графа Монте-Кристо».
– Он хочет, чтобы я был официально оформлен и вел секцию в каком-нибудь вузе.
Наверху громыхнуло, словно предложение Геннадия заслуживало небесной овации.
– Секцию йоги? – спросил Буровский.
– Зачем? Восточной гимнастики. Как-нибудь еще можно назвать.
– А что взамен? – спросил Буровский, раскрывая большой черный зонт.
– Ничего, – сказал Валера. – Как я понимаю, они просто хотят за нами приглядывать. Но мы не собираемся ничего антисоветского делать, мы же не диссиденты.
Капли дождя выбивали дробь у них над головой. Буровский кивнул:
– И ты согласился?
– Сказал, что подумаю. Это ведь ты считаешь, что я – звезда московского андерграунда.
– Да-да. А ты простой учитель физкультуры, которому повезло не замечать советскую власть.
Где-то над домами сверкнула молния, вскоре донесся раскат грома. Левый рукав куртки уже промок, и Валера придвинулся ближе к Буровскому.
– Ну вот, пришлось заметить.
– Знаешь, – сказал Буровский, – если согласишься, мы с тобой будем в одинаковом положении. В обмен на несколько часов сидения на собрании я получаю оборудование и лаборантов, а ты в обмен на отказ от неофициального статуса получишь гарантии безопасности и просторное помещение. Сдается мне, это хорошая сделка: возможность заниматься любимым делом в обмен на выполнение каких-то смешных ритуалов.
– В обмен на участие во лжи, – ответил Валера.
– Ну, это зависит от того, как широко ты понимаешь ложь, – сказал Буровский. – И знаешь, мне, конечно, хочется жить не по лжи, но заниматься любимым делом хочется больше.
Под черным куполом зонта они сидели, прижавшись друг к другу, почти обнявшись. Стена небесной воды отделяла их от голых мокрых деревьев. Капли срывались с веток, как перезрелые ягоды, которым пришел срок. Каждый из нас делает свой выбор, подумал Валера и проговорил:
– Если йога – это про гармонию тела и души, то, отравляя душу, ложь отравит и тело.
– Или тело очистит душу от лжи, – ответил Буровский. – Если хочешь делать свое дело, жить не по лжи ты не сможешь. По крайней мере у нас, в Союзе. Можно, конечно, уехать, но кто поручится, что там не ждет другая ложь? Война во Вьетнаме уж точно не лучше разгрома Пражской весны.
Валера кивнул: что-что, а уезжать он не собирался.
– Помнишь, – продолжил Буровский, – ты говорил, что тебе просто повезло? Ну а теперь перестало везти. Будешь жить как все, ничего страшного.
Не как все, подумал Валера. Йога – это не химия ароматических соединений. Ради химии я бы на компромисс не пошел.
Дождь прекратился так же внезапно, как и начался. Буровский сложил зонт, они поднялись и молча направились к проходной. Они шли рядом и казались зеркальными отражениями друг друга: у Валеры промок левый рукав, у Буровского – правый. Когда они прощались, выглянуло солнце. Хорошая примета, подумал Валера, но, подняв глаза, увидел тусклый осенний диск. Он не сулил никаких перемен к лучшему в ближайшие четыре месяца, до весны.
Когда-то Алла научила меня, что можно не сражаться, а уйти, избежав битвы, подумал Валера. Однажды я так и поступил, но должен ли я снова и снова бросать все и начинать сначала?
Троллейбус, подойдя к остановке, обдал Валеру фонтаном брызг: теперь промок и правый рукав.
Когда придет настоящий дождь, от него не спрячешься под зонтом, подумал Валера и грустно улыбнулся.
А еще Алла говорила, что главное – знать, куда идешь. Тогда Валера не знал, а теперь знает. И, может, когда понимаешь это, все остальное не так уж важно?
В подъезде он вытащил из почтового ящика телеграмму. Прочитал ее в лифте и, войдя домой, бросился к телефону, даже не сняв ботинок: мокрые следы отпечатались на паркете, а пока он говорил, с плаща натекла лужица дождевой воды, мутной и непрозрачной, как будущее.

 

Заслышав телефонный звонок, Женя отложила «Каштанку». В трубке она услышала Валерин голос, но, не разобрав слова, переспросила:
– Кто приезжает на Ярославский?
– Мама и папа, я же говорю. Только что получил телеграмму. Послезавтра в три двадцать, поездом из Энска.
Положив трубку, Женя опустилась в кресло.
– Бабушка, что дальше было? – спросил Андрей.
Женя не сразу ответила: на нее обрушились мысли, которые она шесть лет запрещала себе думать. В голове они превратились в хрупкие зубчатые шары – перекатывались, цеплялись друг за дружку, раскалываясь с треском. Ни одну мысль нельзя было ни вычленить, ни додумать до конца. Женя махнула рукой, из последних сил выдавила: я вечером почитаю, иди поиграй, – и в голове стало меньше хотя бы на одну мысль («что дальше было?»).
Зачем они приезжают? Надолго? Где будут жить? Если у меня, то почему телеграмму прислали Валере, а если у него – у него они просто не поместятся. Что я скажу Оле? А Володя… узнал ли он про Костю? Или после Кости были другие? Что я скажу Володе? А Валера… он ведь их не видел… сколько лет?.. тринадцать! А вот Андрюша – никогда… но Андрюшу я заберу к себе, если будут жить у Валеры, а если у меня, то почему не прислали мне телеграмму? Неужели Оля до сих пор злится? Что она Володе наговорила?
И вообще – что теперь будет?

 

Через два дня они втроем стоят на Ярославском вокзале, у начала платформы, куда прибывает энский поезд. Валера бурчит под нос: почему нельзя было сообщить номер вагона? Андрей крепко держит Женю за руку, оглядывается растерянно, в голове почему-то вертится песенка про нерадивого ученика: даром преподаватели время со мною тратили – и тут состав, громыхающий змей, пахнущий нагретым железом, медленно и неотвратимо приближается, шипит тормозами, останавливается, и Женя видит в окне машиниста – молодого, черноволосого, с бессонными мешками под глазами.
Кто-то бежит по перрону, машет руками, кричит: я тут, я тут! – открываются двери, поезд высыпает пассажиров, словно грибы из опрокинутого лукошка. Чемоданы, узлы, рюкзаки, снующие тут и там носильщики, радостные крики, чей-то счастливый визг, объятия, поцелуи, голоса: давай я понесу! – нет, я сам, я сам! – детский смех, возмущенный возглас: пропустите! Толпа чуть не сминает Женю и Андрея, Валера едва успевает оттащить их в сторону, закрывая широкой спиной, обхватив руками.
Схлынула первая суетливая волна, на перроне остались те, кто поспокойней, поуверенней, кто не привык торопиться, кого не встречают крикливые родственники. Женя всматривается в людей, идущих навстречу, нет, она не видит ни Володи, ни Оли. Думает с облегчением: может, это была шутка? – и тут замечает.
Они идут вдвоем, поддерживая друг друга, носильщик катит перед ними тележку, багаж навален в три слоя, поэтому Женя их и не увидела сразу, да и сейчас чемоданы и узлы не дают разглядеть… но к ним уже бежит Валера, отталкивает тележку, раскидывает руки и, кажется, кричит: Мама! Папа! – и Женя переводит взгляд с Володи на Олю, с Оли на Володю.
Володя совсем поседел; белые, коротко стриженные волосы, да еще очки, теперь он похож не то на постаревшего циркового медведя, не то на профессора, не настоящего, а из растрепанной детской книжки – добрый доктор Айболит, ну или какие бывают в детских книжках профессора-химики? Но улыбка… улыбка все та же. А Оля… Оля располнела, еще больше располнела, даже идет с трудом, наверно, ноги больные, бедная… куда делись фарфоровая кукольная стройность и кошачья гибкость? Ничего не осталось, ничего… и тут Женя понимает, что уже не злится на сестру, а лишь стоит растерянная, всклокоченная, стоит, не в силах склеить в единый образ тонкую летящую девочку с перетянутой осиной талией и эту немолодую грузную женщину, от одного вида которой першит в горле и перехватывает дыхание.
И тут Андрей дергает Женю за руку и спрашивает:
– А это – моя третья бабушка?

 

– Игорь Станиславович, – обиженно говорит Валера, – но хотя бы мне вы могли сказать? По-родственному, а?
По большому счету они не родственники уже четыре года, с тех пор, как Ира пустилась во все тяжкие, бросив и ребенка, и мужа. Игорь Станиславович тогда сказал, что подаренная на свадьбу квартира должна остаться Андрею, а значит, и его отцу, раз мать который год шляется не пойми где. Валера был так благодарен и смущен, что боялся лишний раз позвонить бывшему тестю: вдруг подумает, будто Валере что-то от него нужно? Бабушка Даша иногда еще заезжала поиграть с ребенком, а вот Игоря Валера видел раз в год, на день рождения Андрея, потому и не узнал, что Игорь по просьбе Валериного отца организовал обмен энской двушки на однокомнатную в Москве.
– Я же на пенсию вышел, – объяснил Владимир Николаевич. – Что мне в Энске делать? Да и Оля замучила, все говорит – вернемся в Москву, вернемся в Москву. Вот и вернулись, спасибо Игорю.
Пока не приехали вещи, квартира выглядит пустой, гулкое эхо перекатывается из комнаты на кухню и обратно. Из мебели – только кровать, табуретки и кухонный стол, на котором нарезанный кружочками финский сервелат из продуктового заказа Игоря, спешно наструганный салат, «Кубанская» и «Киндзмараули».
– Ну, за встречу! – говорит Владимир Николаевич. – Или сразу уж и с новосельем?
– Ну нет, – смеется Игорь, – новоселье зажать не удастся. Знаете, сколько ваших студентов к вам придет? Человек двадцать как минимум, если не все пятьдесят!
– Точно-точно, – вторит Валера. – Ты, пап, не представляешь, сколько здесь твоих студентов! Они меня в Москве десять лет опекают!
– Плохо опекают, – говорит Владимир Николаевич. – Занимаешься черт знает чем!
– Вот и нет, – отвечает Валера. – Я на той неделе выхожу на работу. Буду вести секцию восточной гимнастики в одном из лучших московских институтов.
– Ну, тогда молодец, что тут сказать!
Выпили за встречу, закусили финским деликатесом, мужчины вышли покурить на балкон.
– Тепло у вас здесь, – говорит Владимир Николаевич, глядя на желтый шар солнца и прислушиваясь к перестуку талой воды, капля за каплей падающей на жестяной отвес.
– Так весна уже, – усмехается Игорь. – И это тебе Москва, а не Сибирь!
Он возвращается в комнату, и Валера впервые за день остается вдвоем с отцом.
– Здорово, пап, что ты приехал, – говорит он. – Я скучал по вам с мамой.
– А чего не писал, обормот? – спрашивает Владимир Николаевич.
– Так я же не писатель, – смеется Валера. – Я физкультурник, ты же знаешь.
«А чего я не писал, в самом деле?» – думает Валера. Сначала обиделся как дурак, а потом было неловко. Что тут напишешь? Прости, папа, что я тебе толком не писал? Хочешь, расскажу тебе про йогу и Блаватскую? Про то, как у меня гостила вдова твоего брата? Про тренировки в ЖЭКе и дружелюбного гэбэшника? Или лучше уж сразу – про тренинги восточного секса и девчонок, которые записываются ко мне в очередь?
Нечего было писать-то.
– Здорово, что ты приехал, – повторяет Валера.
Случайная весенняя капля падает на кончик сигареты, и та гаснет с легким шипением.

 

Ольга Аркадьевна не узнавала Москвы. Конечно, что-то осталось на своих местах, например, Большой театр или Красная площадь, несколько старых станций метро – «Парк культуры», «Кропоткинская», «Проспект Маркса», – но сам город изменился, стал чужим. Почему-то все эти годы ей казалось, что стоит вернуться – и она снова окажется хрупкой принцессой в голодной полуразрушенной послевоенной Москве. Но Москва отстроилась, выросла вширь и ввысь, снесла бараки, прорубила широкие проспекты, протянула метро на далекие окраины, а Оленька… а Ольга Аркадьевна росла только вширь, с каждым годом набирала понемножку и за тридцать лет раздулась, как дирижабль, только, ох, без его летящей легкости.
Она давно уже потеряла след своих школьных подруг, знала только, что Люся закончила пед, Люба осталась на кафедре английского в инязе, а Света… кажется, лет пять назад Оля увидела ее на первой странице «Правды», сбоку на фотографии с визита Брежнева в одну из западных стран. Света стояла рядом с высоким подтянутым мужчиной, точь-в-точь артист Ножкин из «Судьбы резидента». И главное, Света совсем – ну, почти совсем – не изменилась… насколько, конечно, можно судить по фотографии, размытой тусклой газетной печатью. Но не потолстела, это точно.
Ольга Аркадьевна поднимается по эскалатору. Метро «Спортивная»! Надо же! Назвали в честь стадиона в Лужниках, а до стадиона этого – идти и идти. Вот улица Десятилетия Октября, почти не изменилась, только половину домов снесли. Но дорога все равно знакомая, пять минут – и дома. Хотя нет, не пять, все десять медленным старческим шагом.
Когда-то меня здесь все знали, думает Ольга Аркадьевна, а сейчас меня все забыли. Я должна была прожить свою жизнь здесь, а я поругалась с мамой и уехала неведомо куда. Всю жизнь провела по чужим городам, как бродяга. Я обещала папе, что буду счастливой, а прожила скучную, заурядную жизнь. Я должна была стать актрисой, а кем я стала? Неопрятной, никому не нужной старухой.
Оля знает, что врет сама себе, но не может остановиться. Она бы никогда не стала актрисой, это была всего лишь девичья фантазия, нежная, как ночной цветок, сгорающий под первыми лучами солнца. Да и жизнь она прожила счастливую – благополучную, сытую, без сумы и тюрьмы, рядом с человеком, который любил ее, с человеком, которого уважали всюду, где бы он ни жил, и уважали так, что отсвет этого уважения падал и на нее, жену профессора Дымова. А что касается Люси, Любы и Светы, возможно, увиденные вблизи, их жизни вовсе не показались бы такими безоблачными.
Ольга Аркадьевна поднимается на третий этаж, некоторое время молча стоит у знакомой двери. Обивку, конечно, давно сменили, но все равно – под слоем дерматина и ваты прячется память о звонком хлопке, с которым маленькая Оленька, прекрасная мамина принцесса, когда-то закрывала тяжелую дверь.
Она нажимает кнопку звонка – надо же, тот самый звук! Слышен шелест шагов, потом скрипит замок, дверь открывается.
– Заходи, – говорит Женя.
Ольга Аркадьевна заходит. Квартира, где она прожила все свое детство. Квартира, которая помнит папу. Квартира, где умерла мама.
Краем глаза Оля видит: в комнате все по-другому. Она идет на кухню – да, вот здесь почти ничего не изменилось, встроенная мебель вся на местах. Она садится за стол, смотрит вокруг помутневшим взглядом.
– Все как было, – говорит она, – как когда-то. Помнишь?
– Конечно, – отвечает Женя и осторожно садится рядом. – Я почти ничего здесь не меняла после смерти твоей мамы.
– Ты никогда не писала мне, как она умерла.
– Во сне, – отвечает Женя, – легко, без мучений.
Только Женя знает, правда это или нет, – и только Жене решать, рассказывать ли правду сестре.
– Я должна была быть с ней, – говорит Оля, – но мне не хотелось уезжать из Энска. Мне было там хорошо в тот год.
Тень знакомой улыбки пробегает по ее лицу, и Женя сразу вспоминает дурной сладкий запах чужого счастья. Она выходит в соседнюю комнату и возвращается с поблекшим мужским портретом в рамке. Оленька протягивает к нему руку – как непривычно видеть его без черного банта! – осторожно гладит стекло, пытается вспомнить широкие папины плечи, синее небо над головой, красные лозунги в этом небе…
– Если что, – говорит ей Женя, – это твоя квартира. Я записала на себя, как ты просила, но если хочешь…
– Зачем? Нам есть где жить. Все равно я не хочу больше сюда возвращаться, – отвечает Оля, а про себя добавляет: потому что никуда нельзя вернуться. Потому что мне не восемнадцать, а пятьдесят, потому что жизнь прошла – и прошла не так, как я хотела, когда жила здесь.
Женя накрывает ладонью Олину руку, и они сидят молча. Оля рассматривает сестру – волосы поседели, но все так же стоят дыбом, как хохолок у птички. Оля вздыхает и произносит:
– Все равно – спасибо, что предложила. И конечно, приходи к нам в любое время, как раньше.
– Значит, мир? – спрашивает Женя.
Оля поворачивается и смотрит сестре в глаза.
– Дура ты все-таки, Женька, – говорит она внезапно помолодевшим голосом. – Конечно, мир. Почти всю жизнь вместе прожили, что нам остается на старости лет, кроме мира?
– Я так рада, – улыбается Женя, а потом замирает, словно собираясь с силами, и продолжает: – Я только хотела… потому что мне это важно… просто чтобы ты знала… я никогда не спала с Володей.
И тогда Оля передергивает плечами, строит позабытую детскую гримаску и говорит:
– Ну и дура.

 

Она умрет через девять месяцев, в конце декабря. В их доме поломается лифт, и, возвращаясь из магазина, Ольга Аркадьевна решит подняться пешком. На последнем марше ей станет плохо, но, хватая ртом воздух и цепляясь за стену, она все-таки дойдет до двери, все-таки успеет позвонить. Володя и Женя перенесут ее в кровать; телевизор на кухне сообщит о вводе в Афганистан ограниченного контингента, а они вдвоем будут сидеть рядом с Олей, держать ее за руки, звать по имени, просить дождаться врача.
Но Оля не услышит. Голоса – как сквозь снег, сквозь густой снег, падающий на город, на площади, переулки и улицы. Снег падает на город, а по городу идет хрупкая юная девушка, послевоенная принцесса, летящая Снегурочка – приталенное пальто с меховым воротником, бархатная муфточка, светлый локон из-под шерстяного платка, иней на ресницах. Оленька идет, не зная куда, но знает, что там, впереди, ждут те, кто любит ее… там, впереди, ждет прекрасная, неведомая, счастливая жизнь.
Назад: 5
Дальше: 7