Книга: Театр отчаяния. Отчаянный театр
Назад: ГЛАВА 4 ЕДИНОМЫШЛЕННИК
Дальше: ГЛАВА 6 ХРОНИКА ОТЧАЯННОГО ТЕАТРА

ГЛАВА 5
НАКАНУНЕ СЛОВА

После возвращения из Челябинска я какое-то время находился в состоянии, которое можно назвать контузией. Несколько дней я даже не ходил в университет на занятия. Мне не удавалось найти никаких жизненных перспектив. Без пантомимы, без сцены и творчества всё остальное, включая учёбу и образование, утрачивало смысл. Полностью.
Мне не было понятно, почему Сергей принял столь радикальное решение. Я тысячу раз прогонял и прогонял в памяти события и наши разговоры последних дней и недель. Но не находил внятного объяснения тому, почему Сергей решил покончить с нашим театром, дружбой и общением. Страшный удар, нанесённый по творческому и человеческому самолюбию на злосчастном фестивале, мне ничего не объяснял. Сергей не мог так легко сломаться. Его решению были какие-то другие причины, которые мне не были известны и понятны.
Одно было ясно точно, стопроцентно – это то, что переубеждать Сергея нет смысла и ждать того, что пройдёт немного времени и он опомнится, передумает и всё пойдёт как прежде, тоже было бесполезно.
Сам я не видел возможности для практического творчества в одиночку. Репетировать или даже делать тренинг одному я не то что не хотел, я представить себе такое не мог. Я готов был придумать, сделать и отрепетировать полностью новую программу. Готов был забыть все свои прежние номера, сольные в том числе. Я готов был начать с нуля. Но не один.
А кроме Сергея никого рядом не было. Ни единого человека. Значит, у меня в связи с этим было два варианта: либо искать человека или людей и учить их пантомиме, проще говоря, создавать свою студию, либо уезжать туда, где людей, с которыми можно работать, была надежда найти. Ну и всё же был третий вариант – бросить всю эту пантомиму к чертям и жить нормально. Первые два варианта мне не нравились, третий был неприемлем.
После долгих и тяжёлых размышлений я решил, что надо уезжать. Правда, сразу же встал вопрос: куда? Вопрос «когда» не стоял. Я чувствовал необходимость уехать немедленно. Заканчивать университет, то есть проучиться ещё два с лишним года и только после этого куда-то ехать, я не мог. Без творчества я не желал жить нисколько. В самом же Кемерово возможностей заниматься творческой деятельностью я не видел. Тогда, кроме пантомимы, никаких других перспектив я не рассматривал.
Театр «Встреча», который в то время переживал свой самый яркий и мощный период, выпускал одну премьеру за другой и из Норвегии, где с успехом и блеском выступил на фестивале, переезжал в Ирландию, где выступал с ещё большим блеском, всё же не был для меня чем-то интересным и притягательным.
Ехать в Питер или Москву я не видел смысла. Питер, как мне казалось, я изучил и не находил в нём почвы для жизни и развития. Москву я совсем не знал и заранее не любил. Москва всегда случалась для меня проездом. Столица была связана только с суетой, толчеёй, ночёвками на диване или на полу у московской родни, беготнёй по магазинам и раздражением со всех сторон. Москва была страшным городом, в котором творчества я представить себе не мог.
Кроме Москвы и Питера, других городов в родной стране, куда имело бы смысл поехать с целью творческого поиска, просто не существовало. Поэтому я решил уехать за границу. Ну а куда ещё? Тогда Москва казалась страшной, а заграница – нет.

 

Когда мы с Сергеем Везнером делали наш театр, когда репетировали, выпускали газету, придумывали и реализовывали разные затеи, у меня случилось знакомство с крайне необычным человеком. Звали его все преимущественно по фамилии. Ковальский.
Имя Ковальского было Сергей. Он учился на филологическом, но после второго курса перевёлся на заочное и существовал на факультете как фантом.
Сергей Ковальский поступил в университет в один год с Сергеем Везнером. Они одновременно ушли на два года на военную службу. Одновременно вернулись и какое-то время учились в одной группе.
Сергей Везнер к Ковальскому относился насмешливо и с презрением. Он считал Ковальского человеком небесталанным, но легковесным, несерьёзным и безответственным. Если я для Везнера был слишком импульсивным и увлекающимся, то Ковальский был просто всеядным и поверхностным во всём. Везнер открыто и откровенно не желал общаться с Ковальским, уверенный в том, что общение с ним – это пустая трата драгоценного времени.
Своё знакомство и приятельствование с Сергеем Ковальским я не афишировал. Я сам воспринимал то время, которое проводил с ним, как время, в которое я развлекался, получал удовольствие и радость. Я понимал, что с Ковальским я просто прожигал время. Я этого отчасти стыдился, но уж очень мне нравилось общаться с Ковальским.
Именно с ним мы задумали и осуществили отчаянно смелую авантюру. То есть отъезд за границу.
Но сначала немного о самом Ковальском. Он оказался очень важным человеком в моей жизни и ослепительно-ярким. Он лично, его поступки и его устремления самым убедительным образом доказывали, а точнее, опровергали заявление, что бытие определяет сознание.
Ковальский родился и вырос в такой семье и в таком городке, что обязательно должен был стать шахтёром или, в крайнем случае, инженером. Но он стал тем, кем стал. То есть этаким западно-сибирским Дэвидом Боуи из маленького шахтёрского городка.
Я как-то уже посвящал Ковальскому несколько страниц воспоминаний. Я их написал лет десять назад. Но и сейчас не смог бы написать лучше. Вот эти странички. Из них будет ясно, с каким человеком я в свои двадцать три года решился из родной страны, из родительского дома уехать за границу навсегда!

 

В первый раз я услышал о Сергее от кого-то из знакомых, когда речь зашла о музыке. Помню, я хотел что-то узнать или разыскать какой-то альбом какой-то группы, сейчас уже не помню. Никто эту группу в той компании не знал и ничем помочь мне не мог.
– Спроси у Ковальского, – сказали мне тогда. – У него точно есть. А если нет у него, то он знает, у кого есть или где можно взять.
В следующий раз я услышал фамилию Ковальский уже в другой компании. Там шла речь о содружестве молодых художников, которые готовились провести где-то выставку и некий перформанс.
– Узнай у Ковальского, – сказал кто-то кому-то, – он наверняка знает и будет участвовать.
Потом я услышал про Ковальского в связи с тем, что он лучше других должен знать, как наладить контакт с какими-то музыкантами из Новосибирска, которые играют индийскую музыку. И так по разным, самым экзотическим вопросам имело смысл обратиться к некоему Ковальскому, с которым я никак не мог познакомиться.
В то же самое время я частенько видел в университете высокого, худощавого человека, чья внешность не могла не привлечь внимания. Помню, как я увидел его впервые. Зимой в Сибири люди, особенно мужчины, редко носят светлые одежды. А тут по коридору университета шёл человек в светло-зелёных коротких брюках, белых носках и тяжёлых черных ботинках с тугой шнуровкой. Ботинки были начищены до предельной возможности. Ещё на этом человеке была нежно-розовая рубашка большего, чем ему требовалось, размера. Рубашка не была заправлена в брюки. Поверх рубашки он накинул, но не застегнул белый лаборантский халат. Он шёл очень быстро, халат развивался. Тёмно-русые его волосы были пострижены коротко, но модно и торчали ёжиком. Скуластое его лицо улыбалось, было нездешним. Улыбка была тоже нездешней. Он шёл и улыбался сам себе. Мне так понравилось, как свободно, быстро и весело он идёт, как он независимо улыбается, как он одет… что я и оглянулся ему вслед, когда он прошёл мимо меня. Меня даже слегка обдало ветром, оттого как быстро он шёл.
В другой раз я увидел его на улице, он шёл, одетый в жёлтый плащ, с непокрытой головой, хотя стоял мороз и улицы заполняли сгорбленные люди в шапках, пальто и шубах. А он только приподнял воротник плаща и обмотал шею поверх воротника длинным синим шарфом. На него оглядывались, а он улыбался сам себе.
Я встречал его в кинотеатрах в каких-то компаниях, в немногочисленных кафе или на редких интересных концертах. Всегда он был одет очень здорово и крайне необычно. Но самой яркой и классной деталью его одежды были очки, блестящая золотом полуоправа, совершенно такие, какие носили в 60-е годы самые модные артисты и писатели той счастливой эпохи.
Познакомились мы позже. Тогда таинственный Ковальский и яркий незнакомец сошлись в одном человеке.
– Сергей Ковальский, – сказал он. Я представился. – Мне про тебя тоже много говорили. Кстати, ты в ближайшее время не собираешься в Австралию, Новую Зеландию или Аргентину? – сразу же спросил он.
И мы стали много общаться.
Ковальский Сергей работал, будучи ещё студентом, на кафедре психологии лаборантом. Какие он там исполнял обязанности, какие у него были функции, я не знаю. Наверное, никаких.
Такой лаборатории, какой её представляют себе обычные люди, у него точно не было. Зато у него там была комнатка без окна, в которой он с утра и до вечера проводил много времени и где всегда можно было выпить с ним чаю, поговорить и пропустить, незаметно для себя, пару лекций или семинаров. Время в этой комнатке останавливалось, точнее, оно высасывалось из всех, кто попадал в эту комнату без окна с надписью «Лаборатория» на двери.
Сергей в рабочее время всегда носил белый халат. Мне кажется, что это всё, что он делал профессионально, и именно за это ему платили крошечную зарплату лаборанта.
Я провёл в его лаборатории очень много времени в первый год нашего общения. Потом Сергея уволили. А я иногда, в течение того года, жалел времени, которое потратил на чаепитие и разговоры в его «лаборатории», но меня влекло туда, тянуло, и я не мог с этим справиться. Теперь я не жалею того времени.
Кстати, должен сказать, что Ковальский считал и ощущал себя настоящим художником в самом широком смысле этого слова. Нет, рисовать он не умел и не очень пытался. Но он был художник… И очень плодовитый. В частности, за тот год, пока у него была лаборатория, он её перекрасил два раза. Первый раз он это сделал ещё до нашего знакомства, и я увидел уже результат. Он покрасил стены в тёмно-синий цвет, а потолок сделал жёлтым и наляпал на него зелёные пятна. Напомню, что в комнате не было окна, лампочка была под потолком, комната имела форму небольшого квадрата. Стены были высокие. Представляете? У любого человека, кроме Ковальского, в этой комнате возникало непреодолимое желание поднимать глаза к потолку. Так все и делали. Я не исключение. Это было утомительно. И кто-то, видимо заведующий кафедрой, заставил Серёгу перекрасить помещение.
Он два дня красил и возился у себя, ни с кем не общался, потом краска пару дней сохла. Наконец мы увидели результат. Потолок был покрашен голубой краской, стены и дверь с внутренней стороны – светло-зелёной, пол остался коричневым. На стене, что находилась напротив двери, Ковальский написал небольшими корявыми буквами синей краской слово: «Вот». Сам он не был доволен результатом.
– Хотели, чтобы было светленько и чистенько? – сказал он. – Вот!
Через неделю после этой покраски стены и потолок стали облупляться. Сергей где-то напортачил в технологии, и краска стала трескаться, загибаться лоскутами и отваливаться.
– Облупляется, – улыбаясь, сказал он, – смотри, как красиво! Теперь это уже не просто стены и потолок, это теперь живой процесс облупления.
Он каждый день фотографировал свою комнату.
– Буду фотографировать каждый день, пока всё не облупиться, – заявил он, – а потом сделаю выставку под названием «Облупление как победа».
Видимо, победа заключалась в том, что под светло-зелёной краской находилась темно-синяя.
– Эх, была бы у меня нужная аппаратура, я бы снял это облупление, чтобы получилось, знаешь, как снимают растения, которые прямо на глазах вырастают из-под земли. Замедленно снимают, а потом быстро прокручивают. Вот это было бы кино: «Облупись и живи!» например.
Фильм он никакой не снял и фотовыставку не сделал. Он даже не напечатал ни одной фотографии того облупления. Он вообще-то много фотографировал всего подряд. Теперь я сомневаюсь, была ли у него в аппарате плёнка. Его фотографий я не видел никогда. Но в этом и был весь Сергей Ковальский. Помимо австрало-аргентинских планов он постоянно придумывал разные художественные проекты в разных направлениях художественной мысли.
А жил Сергей ой как не просто. Я даже не представляю, как он жил и поддерживал свою яркую и независимую форму. Денег у него было очень мало. Своего жилья в городе у него не было. Он был родом из небольшого шахтерского города Берёзовского. Город этот находится в сорока километрах от Кемерово. Там у него была квартира, но каждый день он не мог ездить туда и обратно. На автобусе это было долго и неудобно. Где он ночевал и жил, для меня какое-то время оставалось загадкой. Ещё большей загадкой было, где и как он хранит свою одежду, где он её стирает. Где и как он ест…
Думаю, что периодически он ночевал у себя в «лаборатории». Но он всегда был свежим, умытым, одежда его всегда была идеально чистая, одну рубашку по несколько дней он не носил. А в университете он не мог принимать душ, бриться и стирать одежду.
Загадка раскрылась сама собой. Как-то мы сидели в Серёгиной комнатке, где всё облуплялось, и я проговорился, что родители мои и младший брат решили поехать на следующий день на дачу на выходные. Не помню как, но следующий вечер Ковальский был у меня дома в гостях. Не припомню, чтобы он как-то напросился, но он был у меня и две ночи ночевал на диване. Вёл он себя так, будто ночевал на этом диване уже сто раз.
Как только он пришёл ко мне, он тут же спросил, может ли он постирать пару рубашек и, как он выразился, «бельишко». После этого он долго вручную стирал принесённые с собой в сумке вещи. Потом долго и с удовольствием принимал ванну, а потом организовал ужин из того, что нашёл в холодильнике.
В воскресенье, ещё до возвращения родителей, он, перед тем как уйти, попросил утюг и погладил выстиранные рубашки и бельё.
– Я у тебя оставлю вот эту рубашку и пакетик? – спросил он перед уходом. – Здесь трусы, носки, маечка. Это, чтобы в следующий раз было во что переодеться. Родители же снова на дачу поедут, не так ли?
Потом я узнал, что так он ночевал и обстирывался у многих и многих друзей, приятелей, друзей приятелей и у приятелей друзей. Он отлично знал, у кого какую одежду оставил, и держал в голове график своего перемещения и проживания. Но он никогда не напрашивался, никому не мешал и был всегда только желанным гостем. А быть желанным гостем он умел.
Мне довелось бывать в гостях вместе с Ковальским. Он удивлял меня тем, что у него всегда находилась идея, с чем прийти в гости. То есть он никогда не приходил с пустыми руками. Либо у него оказывались с собой хотя бы несколько каких-то диковинных конфет. Либо доставал из своей сумки какие-нибудь сандаловые благовонные палочки и зажигал их за чаепитием, снабдив благовония удивительной историей, откуда он эти палочки взял и как надо дым и запах этих палочек воспринимать. Либо дарил тем, к кому приходил в гости, какую-нибудь красивую свечку или что-то в этом роде. Если он знал, что идет в гости к барышням или там есть хозяйка дома, он не забывал купить цветы. А какие тогда можно было в принципе купить цветы в городе Кемерово, да ещё с его финансовыми возможностями? Только несколько астрочек или гвоздичек. И он обычно покупал три гвоздички. Но как он их преподносил!
– Вот, примите эти цветы, – говорил он на пороге хозяйке дома. – Мне сказали, что сегодня прибыли цветы из Ганновера. Мне удалось раздобыть для вас несколько. – Он протягивал цветы и целовал руку барышне или даме так, что она не могла не порадоваться.
В следующий раз гвоздики могли быть из Копенгагена, или Люксембурга, или Гааги. Если же у Сергея не было с собой ничего или совсем не было денег ни на что, у него всегда были рассказы. И он всегда создавал особенную атмосферу не просто ужина или чаепития, но ужина или чаепития с художником. Потом он всегда оставался ночевать. Точнее, его оставляли.
Но должен заметить, что Сергей не был дамским угодником. Меня это удивляло, но барышни и дамы не интересовались Сергеем как Сергеем. Мне это было странно и непонятно. Мне казалось, что не может быть более интересного, загадочного и забавного мужчины. Но он почти всегда был одинок и независим. Это теперь мне ясно, что он был слишком невесомым, эфемерным и неуловимым, особенно для кемеровских, стоящих двумя ножками на земле барышень и дам. Так что они, казалось, смотрели сквозь него и видели других.
Ковальский совсем не любил алкоголь. Он мог выпить и вина, и коньяку, и пива, но не много, а так, для ритуала, красоты и за компанию. Водку он не пил вовсе. И ещё, он категорически и сильно не любил ту музыку, которую сочиняют и слушают активно пьющие алкоголь люди. То есть он не любил отечественный шансон и отечественный рок-н-ролл. Хард-рок он тоже не любил. Он слушал новых романтиков, этническую музыку или такую музыку, в которой для него была красота и сладость.
Но не думайте, что Сергей обожал компании и стремился от общения к общению. В компаниях, а особенно в больших, он говорил немного, а чаще всего уходил в какой-нибудь дальний угол. Там он сидел, курил сигареты, пил чай, улыбался и читал что-нибудь. Причём читать он мог как книгу по истории сибирских железных дорог, подолгу рассматривая карты, схемы и фотографии, так и сборник современной каталонской поэзии например. Книга могла быть любая и самая неожиданная. Делал он это, не демонстрируя свою независимость и непоказно, а с удовольствием, сосредоточенно. И всегда улыбался.
Он постоянно что-нибудь придумывал. Увлекался какой-то темой и придумывал. Помню, одно время, недолго, он был увлечён написанием пьесы. Хотя пьесу он фактически не писал. Он не написал ни строчки. Он был просто этим увлечён, думал об этом и был уверен, что пишет пьесу.
– Знаешь, – говорил он неожиданно, во время вечеринки у кого-нибудь дома, или когда мы сидели у него в «лаборатории», или когда шли по улице, – хочу написать пьесу под названием «Наполеон и Мюрат». Начинаться она должна так: по сцене ходят Наполеон и Мюрат. Наполеон молчит, а Мюрат ему что-то очень нервно говорит по-французски. При этом Мюрат периодически падает.
– А дальше? – спрашивал я.
Он смотрел на меня, улыбался и оставлял вопрос без ответа.
– Я тут сочинил пьесу, – в другой раз говорил он. – Только нужен для этого театр и очень хороший свет. И ещё нужен очень хороший актёр. Пьеса называется «Патрикл». Первый акт будет называться «Юность Патрикла», а второй «Патрикл и нимфы». Декорации должны быть очень дорогие, особенно во втором акте. Значит, так, представь, первый акт, полная темнота в зале, начинает завывать ветер. Ветер завывает всё сильнее и сильнее. В темноте появляется луч прожектора. Он рыщет по сцене и наконец освещает ширму, которая стоит посреди сцены. Луч становится больше и ярче, ветер стихает, над ширмой появляется робкий юноша. Он поднимается над ширмой и становится виден по пояс. Он должен быть обнажённый. Юноша будет внимательно, робко, но пристально осматривать весь зрительный зал, ряд за рядом. Это может длиться минут десять. Потом он неожиданно скажет: «Уж не пригрезился ли ты мне, мальчик, бисексуал?!» Как только он это произнесёт, он должен упасть навзничь, луч в этот момент гаснет, и публика услышит звон бьющегося стекла. После, сразу же включается свет и занавес закрывается, первый акт окончен.
Я очень смеялся, а Сергей с недоверием на меня посматривал, совершенно серьезно.
– Второй акт, – дождавшись, пока я просмеюсь, – будет начинаться тоже в темноте. Темнота, занавес закрыт, публика слышит женские голоса. Голоса завывают всё сильнее и сильнее. Неожиданно занавес открывается. На сцене прекрасный фруктовый сад, вдалеке видны горы и античные постройки из белого мрамора. На сцену выбегает наш юноша, но он в тунике и с бородой, волосы его должны быть седыми. Он выбегает на сцену, оглядывается по сторонам. Завывание стихает. Тогда Патрикл, а это не кто иной, как Патрикл, падает на колени, вздымает вверх руки и кричит: «О Зевес, нимфы преследуют меня!» После этого Патрикл некоторое время мечется по сцене, снова падает на колени и обращается к небесам с ещё более отчаянным криком: «О Зевес, нимфы преследуют меня!» И так несколько раз. И вдруг, сверху должен появиться Зевс на облаке. Он появляется, смотрит на Патрикла очень грозно и мечет в него красные молнии. Молнии можно изготовить из фанеры или пластмассы и покрасить краской, но лучше найти красную фольгу и обмотать. Патрикл погибает, нимфы воют, гремит гром, занавес закрывается.
Я радовался, спрашивал о том, как он себе представляет техническую сторону появления Зевса на облаке, выражал сомнения в том, что это можно осуществить в театре, но что это можно попробовать снять на видео. Сергей же смотрел на меня, ему становилось скучно от моих практических вопросов и рассуждений, и он переводил разговор на другую тему или говорил о другом замысле.
– Да это ерунда! – говорил он. – Я вот думаю написать пьесу, в которой бы беседовали Сцилла и Харибда. Ты случайно не помнишь, сколько у них было голов. По-моему, у Сциллы двенадцать, а у Харибды шесть. Или наоборот. Надо будет посмотреть у Гомера. Вот такая пьеса. Они беседуют о том о сём…
Никаких пьес он не писал. Но каждый день выдавал три-четыре подобных замысла и тут же забывал о тех, что озвучивал. Через пару месяцев театральная тема покинула его, и он начал думать о чем-то совершенно другом. Но только о художественном. Это могли быть совершенно неожиданные вещи.
Помню, однажды он позвонил мне домой очень поздно вечером, или, лучше сказать, ночью. Обычно он так не делал.
– Не разбудил? – спросил он и, услышав по моему голосу, что точно разбудил, извинился.
– Да ничего, ничего! – успокоил его я. – Ты разбудил только меня, а это не страшно. Говори. Ничего не случилось?
– Я сегодня вынужден ночевать в университете, и меня обуревают разные мысли. Представляешь, так и посыпались идеи! В этот раз в области рекламы. Боюсь, что ночь будет бессонная, к утру забуду всё, что навыдумывал, а поделиться хочется.
– В какой области? – удивился я. – Рекламы?
Должен заметить, что отечественная реклама на телевидении и вообще тогда делала только первые, весьма робкие шаги.
– Да, да, рекламы! Мне почему-то пришел целый ряд идей, как можно рекламировать туалетную бумагу. Причём рекламировать разнообразно, разностилево и адресуя рекламу различным социальным слоям и группам.
– Серёга, ты серьёзно? – заворчал я. – Ночью про туалетную бумагу!
– Ну послушай! Это забавно! А то я забуду, – попросил Ковальский, но моего ответа не дождался и продолжил: – Представляешь, я придумал разные варианты художественного осмысления туалетной бумаги как объекта. Нужно придать туалетной бумаге респектабельности, солидности и исторической значимости. Короче, я придумал, что нужно выпускать туалетную бумагу под названием «Сикс-о-клок»! – сказал он и гордо замолчал, ожидая моей реакции.
– Сикс-о-клок? – переспросил я, туго соображая спросонья.
– Ну конечно! – радостно заговорил Ковальский. – Это придаст туалетной бумаге как предмету некой солидности, уважительного отношения к традиции и даже джентльменскости. Все же знают про файв-о-клок. Все знают, что в пять часов англичане пьют чай. У всех именно Англия ассоциируется с соблюдением традиций, с вековым укладом, с размеренной жизнью. А туалетная бумага обязательно должна ассоциироваться с размеренностью и укладом. Поэтому «Сикс-о-клок»! В пять часов джентльмены пьют чай, а в шесть часов им нужна туалетная бумага! – быстро говорил Сергей. – Кстати, на рулоне должно быть написано тоже что-нибудь связанное с Англией. Например, так: «Туалетная бумага “Сикс-о-клок” – 150 футов нежности!» Или: «Ни дюйма изъяна!» А рекламировал я бы её так: представь себе рекламный плакат, на рекламном плакате капитан дальнего плавания с мужественным, волевым лицом. Он стоит на капитанском мостике или на палубе корабля, за спиной у него бескрайнее море. Капитан держит в руке рулон туалетной бумаги. И подпись: «Это единственное, что напоминает мне о родной земле», – тут он прервался, потому что я сильно смеялся. – Ну хватит тебе, – перебил меня Сергей, – это серьёзное художественное освоение такого объекта, как туалетная бумага. А представь себе календарь с надписью: «Туалетная бумага “Сикс-о-клок” работает без выходных». Как тебе? Или можно предложить нашу туалетную бумагу молодёжной аудитории. Представь себе плакат, на нём танцуют и веселятся молодые, красивые девушки и парень. Им весело. Они вспотели. Они молодые и модные. И подпись: «Оторвись с бумагой “Сикс-о-клок”». Но надо подумать и о тех, кто не понимает, не знает и не любит английского стиля. Им нужно предложить другое название товара. Я думал над названиями «Мысль», «Идея» и даже «Всё будет хорошо» или «Товарищ». Пока русского названия я не придумал. Но рекламировать такую бумагу нужно совершенно иначе. Вот представь себе: на плакате стоят весёлые молодые солдаты, они улыбаются и смотрят очень весело. И подпись: «Любимый город может спать спокойно! Туалетная бумага “Товарищ”». Кстати, она должна стоить дешевле.
Он говорил ещё полчаса, я всего не запомнил.
– Ну ладно, давай спи. Извини, что разбудил. Спи, старина, а я ещё поработаю.
На следующий день он даже не заикнулся про туалетную бумагу и больше о ней как об объекте рекламы не говорил.
Я всегда удивлялся и завидовал способности Ковальского заниматься своими этими проектами, планами и художественными фантазиями только для самого себя. Ему было очень интересно с самим собой. Он, конечно, радовался, и искренне радовался, когда мне нравились его идеи. Но не было бы меня, он бы продолжал всё это выдумывать, никому не говоря. Останься он один на планете, я уверен, ему было бы плохо и он бы горевал, но скучно ему бы не было. Он бы обязательно что-то сочинял и улыбался сам себе. Его не интересовал практический и конечный результат в виде книги, картины, спектакля, фильма или фотографии. Такой результат непременно нужно демонстрировать, показывать, предъявлять. А если демонстрировать и предъявлять, то это может кому-то не понравиться или кто-то не поймёт. А Ковальскому это было не важно. Он придумывал что-то, ему это нравилось, он радовался, и всё! Самое счастливое творчество!
Ковальский будто совершенно не замечал реалий вокруг. И реалии платили ему тем же. Он одевался так, что кого-нибудь другого в городе Кемерово обязательно и часто за такие наряды били бы. Но только не Ковальского. Угрюмые и суровые, коротко стриженные парни, которых было много в спальных районах города, которые сидели на корточках во дворах и скверах, грызли семечки, курили и внимательно осматривали всех, кто попадал в поле их зрения. Рассматривали не просто так и не без умысла, поэтому здравомыслящие молодые горожане и горожанки старались не попадаться им на глаза. Так вот, даже такие угрюмые и очень настаивающие на правильности своего образа жизни парни, казалось, не замечают Ковальского. Он для них был настолько другим, непонятным и отдельным, что в нём они не видели человека. И что-то ему объяснять про жизнь, как-то его наказывать и направлять на реальный, нормальный и правильный жизненный путь или доказывать ему их превосходство, они не видели смысла. Он мог ночью гулять в самых опасных уголках города и даже не замечать агрессивности среды. Если бы он заметил эту опасность и агрессию, его бы, наверное, тут же и убила бы эта среда, но он её не замечал.
Он прогуливался по проспекту Металлургов, по бульвару Строителей или по улице Химиков, как по Оксфорд-стрит или Елисейским Полям. Он пил коричневый мутный кофе в кафетерии универмага, ел твёрдую булочку и делал это с таким удовольствием, будто ест нежнейший круассан и пьёт отличный капучино. Ему было хорошо там, где он есть. Потому что ему было хорошо с собой. От этого он так спокойно рассуждал об Австралии и Аргентине. Ему, по-моему, реально туда не хотелось. Ему нравилось об этом думать и туда хотеть.
Однажды я побывал у него дома, точнее, в его квартире в городе Берёзовском. Это случилось 31 декабря. Сергею пришло в голову отметить Новый год в своей квартире и пригласить туда гостей, тех, кто согласится. Он и я приехали к нему днём, чтобы подготовиться к приёму гостей. Денег у нас было очень мало, и мы купили, что смогли. Всё выбирал Ковальский. Только маленькую ёлочку купил я сам. Но сначала про квартиру Ковальского.
У него там было очень хорошо. Берёзовский – город маленький, шахтёрский и грустный. Сергей родился в Берёзовском. Родители его работали на шахте, младший его брат занимался спортом. Я видел их в тот день. Они зашли около шести часов вечера поздравить сына с наступающим Новым годом, принесли еды, гостинцев, бутылку кагора. Они были очень милые люди. Было ясно, что они давно махнули рукой на попытки понять своего сына и брата и просто любили его. Как у них получился такой Сергей, мне было совершенно непонятно. Он не совпадал ни с ними, ни со своим городом.
Так вот, у Ковальского дома было хорошо. Маленькая двухкомнатная квартира была почти без мебели. Стены и потолок побелил известью. На окнах висели старенькие белые шторы. В целом, у него дома было немного пыльно, но чисто, светло и отсутствовали какие-либо запахи.
Старый диван, старый телевизор, небольшой шкаф и большой рабочий стол – в одной комнате, в другой стояла только кровать. По стенам большой комнаты Ковальский развесил географические карты. Хотя не знаю, как назвать карту двух полушарий Луны и карту полушарий Марса. Ещё там была карта звёздного неба и карта мира образца 1552 года. Кроме этого, он наклеил на стены листы с нотами и какую-то японскую газету.
– Красивые, правда? – про ноты и газету спросил Ковальский.
На подоконнике стоял обычный школьный глобус. Но что-то в нём было не так, я подошёл к нему и увидел, что Сергей весь глобус закрасил синей краской, оставил только Австралию. Он увидел, что я его рассматриваю, и улыбнулся.
– Это называется «Великая Австралийская мечта», – сказал Сергей.
Странное ощущение складывалось от его квартиры. Она была такая же, как любая его рубашка или брюки. Обычные брюки или рубашка приобретали какую-то классную помятость и так обвисали на худой и костистой фигуре Ковальского, что тут же переставали быть обычными.
На кухне у него было чисто и чувствовалось отсутствие активной жизни. Стол, табуретки, буфет и холодильник. Под раковиной стояло мусорное ведро. К нему прозрачным скотчем была приклеена вырезка из газеты, точнее, это был газетный заголовок: «От недостатка к переизбытку».
На холодильнике красными небольшими буквами было написано: «Не бойся!»
– Что это значит? – спросил его я.
– Не помню уже, – ответил он, – ума не приложу.
На его рабочем столе стояло и лежало много каких-то поделок, тетрадок, открыток, каких-то вырезок, коробочек и всякой всячины. Там же я увидел несколько пачек сигарет, к которым Ковальский приклеил разные картинки. К одной он приклеил маленькую фотографию Эйфелевой башни, к другой был приклеен вырезанный из открытки кит, на третьей была аккуратно наклеена маленькая карта Африки.
– А это что? – спросил я.
– Это проект «Думы», – ответил он, взяв пачку с Эйфелевой башней. – Понимаешь… «Думы». Ты же не куришь, тебе трудно будет понять. Вот эта, например, называется «Думы о Париже». Эти сигареты предназначены для умных, неравнодушных, чувствительных и одиноких людей. Берёт такой человек пачку, курит всю ночь один и думает о Париже. Берёт эту, – он показал пачку с китом, – и думает об экологии, об исчезающих видах животных, о невероятном разнообразии живой природы. А вот это «Думы об Африке». Но ты уже понял, как это работает. Нужно будет выпустить такую серию с разными городами, странами, деревьями и цветами. Ещё обязательно надо сделать сигареты с портретами писателей и философов. «Думы о Канте» или «Думы о Фолкнере». Видишь, всё очень просто.
Ещё на столе у него лежал пухлый большой блокнот, на котором была надпись: «Череда неожиданных обстоятельств. Повесть». Блокнот топорщился. Я взял его и открыл. На страницы были наклеены автобусные, железнодорожные и авиабилеты, чеки, квитанции, телеграммы, открытки, лоскутки тканей, багажные бирки, ценники от какой-то одежды, этикетки бутылок и прочее. Его интересно было листать и рассматривать.
– Мы отметим сегодня Новый год, – вдруг сказал Ковальский, – и назовём наш праздник «Пэйпэ нью еа», или «Бумажный новый год». Помогай!
Тогда я понял, зачем он купил в магазине два десятка белых бумажных скатертей.
Я занимался тем, что придумывал, как установить ёлочку и как её украсить. У Ковальского нашлось несколько старых ёлочных игрушек эпохи его детства, ещё он мне дал фольгу, коробку с пуговицами и какими-то сломанными брошками и безделушками. Сам же он снял со стены в прихожей большое зеркало.
– Это будет наш стол, – заявил он.
Сергей застелил всю комнату белыми скатертями, посреди комнаты положил зеркало. Он красиво раскидал на нём несколько яблок, мандарины, орехи. Расставил свечи, поставил посуду и пару бутылок вина (одна была тем самым кагором, что принесли его родители).
Из оставшихся скатертей он изготовил бумажные накидки, этакие пончо с дыркой для головы посередине.
– Мы сегодня будем пэйпэ пипл! – радостно говорил он.
Сергей подготовил музыку. Он был сосредоточен, весел и деловит.
В гости к нам тогда приехали только две девчонки. Моя будущая жена и её подруга. Они были нарядные, весёлые, привезли нормальной еды. Больше никто до Берёзовского не добрался. Штук пять бумажных накидок остались невостребованы. Около десяти часов вечера в доме вырубилось электричество. Весь дом забегал, засуетился, люди пытались выяснить причину, наладить свет. А свет вырубился во всём квартале.
– Вот это подарок! – радостно сказал Ковальский. – Зажжём свечи! И это будут у нас настоящие, необходимые, а не лживые, декоративные огни! Бумага и огонь, что может быть опаснее и приятнее.
Это был самый лучший Новый год в моей жизни. Без телевизора, музыки, обжорства. Не было походов и метаний по городу из компании в компанию. Была юность, любимая мною барышня, маленький, занесённый снегом городок, инопланетный Ковальский, ничего не понимающая, но чувствующая, что всё хорошо, безопасно, странно, но всё это ненадолго, подруга моей будущей жены.
Мы сидели у зеркала в бумажных накидках, шелестели этими одеждами и той бумагой, что лежала на полу. Пили кагор как самое изысканное вино. Свечи горели, и мы чувствовали себя частью странной, но красивой картины, спектакля и книги вместе, которую Ковальский никогда не напишет. Ничего не хотелось больше. Мне кажется, что тогда мне удалось ненадолго ощутить мир так же, как ощущал его он.
В полночь мы открыли единственную бутылку шампанского, загадали желания. Моё желание сбылось в полной мере. Не сразу, но сбылось. Потом мы беседовали, Ковальский читал вслух сказки Бориса Шергина, мы смеялись. Потом мы по приказу Ковальского собрали всю бумагу, вынесли её во двор и сожгли. Наши накидки тоже сожгли. Получился яркий, большой и очень быстрый костёр, почти салют.
– Вот! Пэйпэ нью еа закончился, пэйпэ пипл вернулись во плоть и кровь! Пойдемте спать.
Ковальский был счастлив и печален вместе.

 

Таким универсальным художником был и осознавал себя мой приятель Сергей Ковальский.
Он, сколько я его знал, грезил отъездом за границу. Он не бывал ни разу даже в Прибалтике или в Грузии, но был уверен, что сам факт его рождения в городе Берёзовском Кемеровской области – это досадная случайность и ошибка, которую необходимо исправить.
Планы его были хоть и фантастические, но в то же время весьма конкретные. Он не считал, что Европа, при всём своём разнообразии стран и культур, достаточно широка и просторна для размаха его жизненных планов и идей. Ковальский мечтал об экзотических и далёких странах, где цивилизация уже дала мощные корни и ростки, а культура ещё не сформировалась.
Его влекли такие государства, как Южная Африка, Австралия, Новая Зеландия. Как варианты рассматривались Аргентина, Чили и Уругвай, но их он опасался по причине чрезмерной экзотики и испанского языка.
У Сергея была целая теория, согласно которой он отдавал пальму первенства среди всех народов англосаксам. Он их считал самыми интересными и передовыми, поэтому хотел уехать туда, где англосаксы доминируют, но чтобы там для него нашлось место и поле деятельности. Какой именно деятельности, он не думал. Как человек, который не умел ничего конкретного, Ковальский готов был делать всё что угодно.
Он не то что был уверен, он не сомневался, что его в Австралии или ЮАР заждались. Несмотря на очень слабое знание английского языка, он спокойно думал о том, с чего начать по прибытии в страны Нового Света: с издания модного, никем не виданного журнала или с создания киностудии, которая снимала бы только парадоксальное кино. Почему-то он был убеждён, что люди в Новой Зеландии жить не могут без такого журнала и таких фильмов.
Мне очень нравилось слушать Ковальского. Он, если рассуждал о преимуществе отъезда именно в Австралию, то иллюстрировал свои планы какими-то убедительными аргументами. Он ставил мне музыку исключительно австралийских музыкантов, которых оказалось очень много, а я и знать не знал, что они австралийцы. AC/DC, Ник Кейв, Миднайт Ойл, Краудид Хаус, Кайли Миноуг и много-много других. Но Ковальскому этого было мало. Он где-то раздобыл записи песен австралийских аборигенов и слушал их с наслаждением. Он показывал мне фильмы про Австралию, книги, открытки, марки. Электронной почты и Всемирной паутины тогда не было даже в фантазиях Ковальского. Но он нашёл адреса и имена каких-то австралийских любознательных людей и написал им письма. Я видел эти письма. Это были настоящие произведения наивного искусства и рукоделия. Текста в них было мало. Он их с трудом писал при помощи словаря. Остальным содержанием посланий были яркие коллажи, которые он делал из журнальных картинок. Например, в одном письме он фломастером писал по-английски: «Здравствуйте! Меня зовут Сергей. Я художник из Сибири. Вы готовы к моему приезду?» Ниже на листочке он приклеил фото из журнала «Охота и рыболовство»: улыбающийся человек держал на руках большую рыбу. Возле рта рыбы Ковальский приписал вылетающее из него слово: «Hello!»
Он был уверен, что любой человек в Австралии, получив такое письмо, потеряет сон от желания, чтобы автор этого письма приехал как можно скорее.
Приятно было принимать участие в планировании и рассуждениях о том, куда и почему надо ехать. С Ковальским заниматься этим было упоительно. В первую очередь потому, что это было весёлое и безответственное занятие, за которым ничего не следовало. Никуда всерьёз никто, во всяком случае я, не собирался. Да и Ковальский, похоже, тоже.
Мы не имели ни малейшего представления о том, как практически устроена некая иностранная жизнь. Как там, за пределами нашей страны, живут люди, как и где они работают, как и что едят, какие у них должны быть документы, каковы их права и обязанности, как они лечатся и так далее.
Мы знали, что наших соотечественников довольно много в других странах. В Америке, в Израиле и в Европе. Но от всего того, что долетало из эмигрантских кругов, веяло такой безжизненной тоской, а то и столь разухабистой пошлостью, что даже думать не хотелось о перспективах, к которым стремились те, кто рвался выехать из страны любой ценой.
Ковальскому и мне вместе с ним было просто приятно и увлекательно мысленно путешествовать по далёким странам, чем дальше, тем лучше, и покорять их своим неповторимым талантом.
Ковальский приносил откуда-то много видеозаписей разных музыкальных телеканалов Америки и Европы. Мы смотрели забавное и преимущественно наивное музыкальное видео того времени, и оно убеждало нас в том, что мы можем лучше, интереснее, веселее.
Так бы мы могли фантазировать бесконечно долго, не переходя к конкретным планам. Я не собирался всерьёз куда-то ехать. Театр «Мимоходъ» давал все смыслы и содержание, за пределами которых я ничего особенного не искал. У меня всё было хорошо.
Но театр мой рухнул, исчез, прекратил своё существование. Мне нечем стало дышать. Как раз в этот момент, не раньше не позже, Ковальский придумал неожиданный и вполне реальный план, который, в случае его осуществления, фактически позволил бы нам уехать за границу. А тогда можно было хоть до посинения желать и мечтать рвануть из страны. Но, не имея родственников или тех, кто прислал бы приглашение за рубеж, никаких шансов выехать не было.
Что же придумал Ковальский…
Незадолго до описываемых событий, осенью предыдущего года, рухнула Берлинская стена. На грядущее лето было объявлено объединение Восточной и Западной Германий. В Восточную Германию мы могли поехать как в страну социалистического лагеря не без проблем, но всё же и без особого труда. Ковальский предложил поехать туда накануне объединения двух стран, дождаться открытия границ и перейти в западный мир хоть и нелегально, но свободно.
Это была авантюра, но это был и красивый шанс. Ковальский всё узнал подробно. Пограничный контроль между Восточным и Западным Берлином должны были снять за месяц до фактического объединения Германии. Наши далеко идущие планы не были связаны с самой Германией, но на территории Западного Берлина Ковальский каким-то образом обнаружил консульские представительства и Австралии, и Южно-Африканской Республики. Там же находились штаб-квартиры разных правозащитных организаций, в которые тоже имело смысл обратиться. Он был убеждён, что там нас примут с распростёртыми объятиями и нам откроется весь мир.
Ехать, по его мнению, надо было в самом начале июня.
Ковальский после второго своего курса в университете успел целое лето проработать в так называемом интернациональном строительном отряде. Существовала такая форма обмена студентами. В наш университет и в Кемерово традиционно приезжали студенты и молодые преподаватели из Берлина и Дрездена. Здесь два летних месяца они вместе со студентами нашего университета работали на стройках рабочими. Им платили неплохие по местным меркам деньги, и они довольно весело проводили свободное время. На следующий год те, кто работали с немцами, могли поехать работать летом в Берлине или Дрездене. Желающих попасть в такой отряд со стороны студентов нашего университета было больше чем достаточно. Ковальский смог в него попасть.
Работая с ребятами из Восточной Германии, он, разумеется, со многими подружился и обзавёлся адресами. Будучи абсолютно бесцеремонным человеком, Ковальский пребывал в уверенности, что может в любой момент позвонить этим людям в дверь и быть радушно принят. И не один. Об этом он говорил как о деле решённом.
Точно так же, совершенно бесцеремонно, он написал кому-то из тех, с кем работал, и попросил срочно прислать ему приглашение для получения разрешения на въезд. Аккуратный немецкий его приятель незамедлительно и безропотно выполнил эту просьбу. Начало было положено. И отъезд за границу стал реальностью.
Когда Ковальский брал у меня необходимые для оформления приглашения данные, я всерьёз не думал о последствиях. Заграница была недосягаема и нереальна. А когда то самое приглашение пришло и мне нужно было идти оформлять заграничный паспорт, я оробел оттого, что назад пути не было.
За заграничными паспортами стояли толпы людей. Идея «валить» из страны тогда обуяла многих. Но в той толпе я не увидел никого, кто был бы похож на художника или кого подталкивали бы к отъезду творческие поиски. Я провёл несколько дней в ожидании своей очереди на оформление загранпаспорта и наслушался разговоров, в которых была только ненависть ко всему, что люди хотели без сожаления оставить в прошлом и неодолимая, лютая жажда будущего, связанная с тем, что находилось за пределами родины. Я определённо чувствовал себя чужим в той очереди.
Вспоминая теперь те тревожные и волнительные дни, я понимаю всю нашу с Ковальским наивность, но при этом и искреннюю чистоту помыслов. Я хотел уехать не от пустых магазинов, не от продовольственных карточек, не от рытья погреба и необходимости сажать и окучивать картошку на деревенском огороде. Я честно был уверен, что мне надо туда, чтобы найти единомышленников и творческих друзей. Там, за границей, был мир, откуда привозили пластинки музыкантов, которых я любил до беспамятства. Туда уехал Полунин с «Лицедеями», оставив тут кучу подражателей. А если он уехал, значит, там больше возможностей для работы. Там лучше понимают.
Когда пришло время сказать о своём замысле родителям, я очень волновался. Тянул до последнего.
Тогда уже, конечно, прошли времена, когда у родственников человека, уехавшего за границу, могли быть неприятности и проблемы на работе. Но те времена были ещё очень свежи в памяти. Отъезд за границу ощущался как огромное, глобальное событие.
Но самое главное – такой отъезд понимался не как поездка, а как отъезд навсегда. Без обратного билета. Это было слишком серьёзно.
Теперь я удивляюсь своему безрассудству. Я собирался совершить никак не осмысленный шаг в безвозвратное. Ох, молодость! Только она позволяет совершать такие поступки… Мне конечно же было страшно! Но молодость шептала в ухо, что отказаться уже нельзя!.. Мол, как будет это выглядеть? Мол, трусить не годится!
Разговор с родителями получился тяжёлый. Они задали мне кучу вопросов, на которые у меня не было ответа. Они расценили мою затею как блажь и ребячество, но не смогли меня убедить отказаться от своего решения. Апрель близился к концу. Чуть больше чем через месяц я намерен был уехать.
Дней десять прошли у нас с родителями в трудных и безрезультатных разговорах. Были и крик, и слёзы, и долгие увещевания, и мои пламенные тирады. Я с убеждённым блеском глаз уверял маму и папу, что скоро смогу встать на ноги, прекрасно устроиться и позвать их к себе в дальние страны.
– Откуда в тебе такая нелепая уверенность, что тебя там ждёт такой большой и быстрый успех? – говорила мама, глядя на меня как на малознакомого человека. – Почему ты думаешь, что тебя там ждёт не то же самое, что всех остальных?.. Но ты даже машину водить не научился. А значит, и таксистом работать не сможешь… Значит, в лучшем случае дворник или мусорщик…
Я не мог на этот вопрос ответить. У меня не было уверенности. Я просто точно знал, что никаким дворником ни за что работать не стану. Дворником я мог бы поработать, никуда не уезжая.
Натолкнувшись на моё упрямство и решимость непременно совершить свой безумный поступок и сломать себе жизнь, родители помрачнели. Они не хотели со мной говорить.
– Делай что хочешь, – сказал отец в результате всех наших долгих разговоров, – но знай: ты если поедешь, то это будет против нашей воли. И ещё знай, что мы, разумеется, никуда не поедем. Захочешь нас увидеть – возвращайся сам. Или не возвращайся… Так мы с мамой решили.
Эти слова было слышать больно и страшно. С ними пришло осознание, что я уезжаю навсегда. Тяжесть этого осознания оказалась непосильно огромной. Но отступить я уже не мог.
У родителей было одно жёсткое условие. Они потребовали, чтобы я обязательно сдал сессию, а не бросал учёбу. Это требование я выполнил как приказ.
Была ещё одна проблема. Мне нужны были деньги на билеты и хотя бы какие-то средства с собой. Денег у меня не было. Но я хотел продать свои немногочисленные, но ценные иностранные пластинки, фотоаппарат и, возможно, акустическую систему. Этого должно было хватить на дорогу поездом.
Как-то вечером отец подошёл ко мне и предложил взять деньги у него так, чтобы мама не знала. Он был спокоен и суров, говоря об этом. Я попытался его обнять, но он повёл плечами, отстраняясь.
А потом, в конце мая, когда я убедился в том, что билет на поезд из Москвы в Берлин купить в Кемерово мне не удастся, я сам обратился за помощью к отцу.
Покупка билетов на поезда, идущие за границу, осуществлялась особым образом. Во всём городе Кемерово был один-единственный офис Агентства железных дорог, в котором можно было купить билет на поезд до Берлина, Парижа, Праги или до любого другого зарубежного города, куда ходили отечественные поезда. Этот офис находился в главной гостинице города под названием «Кузбасс». В малюсеньком кабинете можно было заполнить запрос на билет, заплатить за это, как за отправку телеграммы, и ждать ответа два или, включая выходные, три дня. Я отправил пять таких запросов и получил пять отказов. Тогда мне посоветовали ехать в Москву и там, в Централизованной кассе железнодорожных билетов, которая находилась на улице Большие Каменщики, купить билет по живой очереди. В очереди нужно было бы отмечаться утром и вечером. Так, в течение недели вполне реально было купить билет. Но билет можно было купить на поезд с отправлением в ближайшие сутки. Заранее билеты в такой кассе не продавали.
Билеты на самолёт из Москвы за границу в Кемерово купить было попросту невозможно совсем. Невозможно было даже осуществить такую попытку.
Отец выслушал мою просьбу. Мы присели, подсчитали даты окончания сессии, выбрали удобный день, и папа через три дня принёс мне билет из Москвы до Берлина. Ему помогли его бывшие заочники, которые работали на железной дороге.
Ковальский свой билет раздобыл самостоятельно. Но он этим озадачился раньше и выехать тоже собрался раньше. Он разработал целый план, согласно которому он выдвигался первым. По прибытии в Берлин он собирался уехать к своему знакомому по стройотряду и заниматься сбором необходимой информации. Где жил его знакомый, я не знал. Ковальский тоже. У него был только его домашний адрес. Номера телефона не было.
– Ты не волнуйся! Моего товарища зовут Енс Каснер. Он очень классный парень! Настоящий хиппи и философ. Он живёт не в самом Берлине, а где-то под Берлином. В том приглашении, которое он прислал на твоё имя, есть его адрес. Это на всякий случай. Меня Енс встретит. А я знаю, когда, каким поездом и в каком вагоне приезжаешь ты. Мы тебя встретим… И начнётся новая эра, старина!
Ковальский был бодр, деятелен и великолепно оптимистичен. Он собрал с собой массу самых неожиданных вещей. Я проводил его на поезд до Москвы и помог ему тащить его скарб, который состоял из тяжеленного старорежимного чемодана и большущего рюкзака. С собой он вёз разнообразную одежду на все случаи жизни и для всех климатических зон. Кроме этого он прихватил с собой белый лаборантский халат и чёрный, грубый, прорезиненный шахтёрский плащ, который взял у отца. В чемодан он затолкал несколько тюбиков клея, коробку масляных красок, кисти, целый мешок каких-то бусинок и пуговиц, пару мотков скотча, ножницы и ещё много чего.
– Это непременно нужно иметь с собой. Вдруг срочно понадобится, а под рукой не окажется, – говорил он весело. – Нужно всегда быть во всеоружии! Художественная идея подстерегает где угодно! А ты обязательно возьми с собой своё чёрное трико. И грим возьми. И вообще… Мало ли что может прийти в голову. Да, и, если сможешь, поменяй деньги! По приглашению в Центральном банке меняют пятьсот рублей на марки ГДР. Пригодятся на первое время. А потом нас прокормит искусство, которое, как известно, не имеет границ… И не будь таким хмурым. Там, куда мы едем, все улыбаются.
Через день после отъезда Ковальского я продал свою маленькую коллекцию любимых пластинок, стараясь расставаться с ними легко. Я уверял себя, что там, куда я еду, этих пластинок будет завались. Зарубежные виниловые пластинки оставались в цене. Я продал их без труда.
По предъявлении приглашения из ГДР и загранпаспорта в Кемеровском отделении Центрального банка я обменял триста рублей на почти тысячу новеньких марок Германской Демократической Республики. Я тогда впервые держал в руках иностранные деньги. Красные бумажки по 50 марок с Фридрихом Энгельсом и синие по 100 марок с Карлом Марксом. Деньги эти меня взволновали и порадовали.
Дня за три до отъезда моя бабушка, мама моей мамы, которая, овдовев, стала жить с нами, тайком от родителей отдала мне своё обручальное кольцо. Широкое, розоватого золота. Когда-то было заведено, что женское кольцо должно было быть широким, в отличие от мужского.
– Вот, возьми. Если что, отнесёшь в скупку и продашь. Мне оно уже и мало, и не нужно.
Бабушка знала, что я куда-то уезжаю далеко и надолго. Знала, что родители этим недовольны. Заграница и поиски творчества находились за пределами её понимания жизни и мира. Она просто хотела помочь внуку чем могла.
Бабушка всю жизнь работала. Начинала на железной дороге, где в восемнадцать лет осколком металла ей выбило глаз, потом на шахте ламповщицей, потом ещё где-то. А потом она жила у Азовского моря, куда я к ней каждое лето приезжал. Там она работала на рыбоконсервном заводе, размораживала рыбу, стоя в резиновых сапогах по колено в ледяном месиве и воде, дыша густой рыбной вонью. Так она трудилась до потери здоровья. И уже потом приехала жить к нам. На деревенском нашем огороде она могла работать сутками и готова была на нём умереть, только бы побольше запасти картошки, морковки и прочего.
Меня бабушка считала и называла «лодырем» и «трутнем». Ей непонятна была моя учёба, книги и другие дела. Про пантомиму я ей даже не говорил. В её богатом словаре обязательно нашлось бы словечко для этого странного занятия.
Но она отдала мне своё обручальное кольцо. Единственное своё золотое украшение и ценность. Отдала в дорогу.
Попрощался я с будущей своей женой скомкано и нехорошо. Нам не удалось остаться наедине. Я спешил и ругал себя за это. Поговорили, не в силах смотреть друг другу в глаза. Подержались за руки. Я пообещал писать так часто, как только смогу… И ушёл. Быстро. Это прощание осталось во мне занозой.
Следующим утром я простился с родителями и отправился в аэропорт. Папа сразу дал мне денег на самолёт до Москвы. Он сам так решил.
Рейс был ранний. Родители вышли из спальни, мама в халате, папа в трусах. Мы обнялись. Ничего друг другу не говорили на прощание. Держались скованно.
– Деньги, документы, билеты? – спросил отец.
– Всё взял, – ответил я. – Из Москвы позвоню… Из Берлина напишу…
– Как получится, – сказала мама тихо.
Они так и не были согласны с моим решением. Они его не одобряли. Они не благословляли меня в далёкий путь. Ни они, ни я не умели расставаться навсегда.
Я бегом спустился по лестнице, почти выбежал из подъезда и пошёл в сторону автобусной остановки через двор, а не вдоль дома, чтобы меня можно было видеть в окно. Июньское утро было прохладное, но яркое-яркое! Во дворе не было ни души.
Я оглянулся на знакомое окно кухни. Стекло сильно бликовало. Солнце било прямо в окно. Но я увидел, что родители стояли и смотрели мне вслед. Я остановился и помахал рукой, сбросив с плеча лямку рюкзака. Мне не видно было, помахали мне папа с мамой или нет.
Автобус меня вёз по ярко освещённому, но ещё не проснувшемуся городу. Я пытался осознать, что еду по нему, возможно, в последний раз. Во всяком случае, я ехал в аэропорт для того, чтобы улететь и не возвращаться… Но осознание не приходило. Душило чувство вины.
Все четыре часа полёта я просидел, уткнувшись лбом в иллюминатор. Было очень плохо. Но сомнений не было! Совсем. Я не сомневался ни капельки в том, что лечу в правильном направлении. Вот только чувство вины не отпускало.

 

Самым странным образом остатки сомнений, которые меня мучили, улетучились примерно недели за три до отъезда. Они пропали. Осталась только упрямая уверенность в том, что тянуть с отъездом нельзя.
Тогда состоялся первый и единственный сольный концерт Виктора Цоя в Кемерово, хотя в афишах значилось, что приезжает группа «Кино». Я очень хотел на этот концерт. Два последних альбома «Кино» и Цоя попали в меня. Мне в них нравилось всё без исключения. Звучание их было хоть и откровенно заимствовано из ранних альбомов The Сure, но мощь, драйв и поэзия были свои и неповторимые. Никто тогда не был более ярким и отчаянно романтичным. В Цое я чувствовал решимость, которой не хватало мне. Я очень хотел увидеть его на сцене и услышать группу «Кино» вживую. Билет я купил заранее. Стоил он ощутимо.
Зал главного спорткомплекса г. Кемерово был забит до отказа. Люди пришли самые разные: от юных барышень школьного возраста, более всего похожих на гимназисток, до коротко стриженных братков в спортивных костюмах.
Цой выступил один. Под гитару. Концерт был короткий. Свет на сцену направили плохо. Звук был отвратительный. Гитара у Виктора не строила. Пел он, очевидно, стараясь исполнить поскорее программу и уйти. Публика была недовольна. Но было много и тех, кто Виктора Цоя любил так, что готов был просто на него смотреть.
Охраны у сцены не выставили никакой. Видимо, организаторы решили сэкономить на всём. Через минут тридцать после начала концерта у сцены возле исполнителя собралась небольшая, но плотная толпа. В коротких перерывах между песнями толпа выкрикивала названия тех песен, которые хотела услышать. Виктор не обращал на это внимания. К толпе и к основному залу со словами не обращался. Всё это выглядело не вполне прилично.
В какой-то паузе на сцену вылез парень в кожаной куртке, полосатых спортивных штанах и кепке на голове. Он держал в руке пластинку группы «Кино». Парень сделал извиняющийся жест и подошёл к Цою близко. Тот, не обращая на парня никакого внимания, начал играть вступление и почти сразу запел. Парень отступил на шаг и остался стоять на сцене с пластинкой в руках. Когда песня закончилась и зал зааплодировал, он снова подошёл к Виктору и протянул ему пластинку и ручку. Но Виктор никак на это не отреагировал, а снова начал играть вступление следующей песни. Парень постоял, не зная, что ему делать, а потом неожиданно изо всех сил запустил пластинку над зрительным залом. Она улетела в темноту, а парень спрыгнул со сцены в толпу. Через полминуты я увидел, как он шёл, поднимаясь вверх к выходу. На искажённом злобой его лице блестели слёзы.
В том концерте творчества и того, что должно было происходить на концерте, не было и в помине. Я побывал на халтуре. Парень, который вылез к артисту на сцену был не прав категорически. Но и артист был не прав, если согласился выступать в неподготовленном зале, с неотстроенным звуком и в отвратительном настроении.
Я не был разочарован в самом Викторе Цое. Мне просто стало очевидно, что мною любимый музыкант и поэт не утрудился для меня, в моём городе выступить так, как выступал где-то в других местах и городах. Он не посчитал нужным привезти в мой город своих музыкантов. Он откровенно схалтурил. От Цоя я такого не ожидал. Он был для меня воплощением благородства.
Самым непостижимым образом тот концерт окончательно убедил меня, что за творчеством надо ехать. Надо уезжать. Логики в этом было мало. Мне просто нужно было подтверждение правильности моих намерений.
После концерта я начал прощаться со всеми приятелями и знакомыми. Я заявил о своём отъезде, чтобы точно сжечь мосты. Чтобы не передумать.

 

Поезд Москва – Берлин уходил с Белорусского вокзала под марш «Прощание славянки». Я его не слышал два с лишним года, со времени службы. Из динамиков на перроне полетели первые звуки, вагон вздрогнул, медленно-медленно двинулся на Запад, и моё сердце сжалось. Я понял, что прежде не чувствовал, какая гениальная и великая музыка этот марш. Я не слышал раньше, как много в нём грусти, печали и торжества прощания.
Поезд сам по себе был как поезд, вагон как вагон. От тех, которыми я ездил из Кемерово, он отличался только новизной и чистотой. Всё в вагоне было новенькое и блестящее. Проводницы выглядели нарядно и строго.
А вот пассажиры в большинстве оказались точно такими же или даже хуже тех, к которым я привык в поездах, идущих по Транссибирской магистрали. Всё-таки я предполагал, что публика, едущая в Берлин или Варшаву, будет иная: церемонная, с кожаными чемоданами, напоминающая ту, что могла видеть гибель Анны Карениной. Но пассажиры поезда Москва – Берлин образца того лета в большинстве своём были военными Западной группы войск или их семьями. Пассажиры другой категории везли огромные сумки, набитые невесть чем. Они собирались доехать до Варшавы и сойти. По ним было видно, что они привыкли буквально жить в поездах.
Когда я заглянул в купе, в котором должен был ехать на верхней полке, там уже сидел дядька в голубоватой майке с лямками, синих, застиранных «трениках» и тапочках-шлёпанцах на босу ногу. Дядька был маленький, сухонький, испитой, с пушком светлых жиденьких волос на круглой голове и с прокуренными усами. На плече у него синела большая наколка танка. На крючке справа от двери висела военная форма с погонами прапорщика. В купе стоял сильный запах ног.
Ещё до того, как поезд тронулся, мы познакомились. Звали его Николай Витальевич, но он сразу предложил обращаться к нему просто Виталич. Возвращался он на службу в свой полк под Берлин из Вологодской области после отпуска. Как только он заговорил, к запаху ног добавился дух перегара. По словам Виталича, он пил уже две недели и намерен был пить до Бреста, до польской границы.
– Дальше не смогу, – сказал он. – Дальше – чужая земля. Ответственность большая. Честь мундира.
Когда поезд тронулся, две полки в нашем купе остались незаняты. Этому Виталич обрадовался, спросил у меня, служил ли я в вооружённых силах, и, узнав, что я имел военный опыт, сразу предложил мне выпить. У него с собой было что и с чем. Он достал свой чемодан и, прежде чем отпереть его, закрыл дверь в купе.
Этому я решительно воспротивился и дверь открыл. Я не в силах был оставаться с ногами Виталича в закрытом пространстве. Это он понял.
– Ты, наверное, давно отслужил, – сказал он сочувственно, – отвык уже…
Выпивать я отказался вежливо, но твёрдо. Он тяжело вздохнул и убрал чемодан под полку.
– Да… Точно, давно отслужил. И точно не в танковых войсках, – печально сказал Виталич. – Подождём других соседей. Может, будут…
В это время в купе заглянул молодой офицер в пограничной форме, поздоровался и пригласил войти двух молодых людей. Одного высокого блондина, другого маленького, рыжего и кудрявого. Они были необычно одеты и с большими рюкзаками.
– Это ваши попутчики, – сказал он нам. – Они англичане, едут до Берлина. По-русски не говорят. Гуд бай, – сказал он англичанам и ушёл.
Парни поздоровались и стали устраиваться на своих полках, перебрасываясь между собой фразами, которые я, к своему удивлению, понимал.
Последние три с половиной школьных года я проучился в школе № 21. Это была первая и единственная школа в городе Кемерово с «английским уклоном». То есть с усиленным изучением английского языка. Она не была привилегированной и престижной, когда я в ней учился. Не успела ещё стать. Усиленное изучение английского языка в Кемерово казалось в то время чем-то сложным и непрактичным. Зачем мог понадобиться английский язык в Кемерово, никому не было понятно. Просто школа сама по себе была хорошая. Вот родители и добились моего в неё перевода.
Когда я пришёл в двадцать первую школу, мои одноклассники уже учились по особой программе пять лет. А в той школе, из которой я пришёл, вообще не было учителей иностранных языков и уроки проводила учительница географии. Мне пришлось очень тяжко в «английской» школе. Родители нанимали мне репетитора. Я целый год света белого не видел, а только зубрил английский. Это было вдвойне обидно, потому что я был уверен, что читать английских авторов в подлиннике я не стану, а поговорить по-английски вне стен школы мне не придётся. Спасибо родителям за то, что они затолкали меня в ту школу.
До встречи с двумя молодыми англичанами мне не приходилось общаться с людьми, которые говорили бы по-английски между собой и не по заданию учителя. Мне, когда я мучительно учил английский, всегда интересно было узнать: применим ли этот язык на практике, работает ли он? Оказалось, что он был применим. Это меня и удивило.
Услыхав, что пришедшие к нам в купе парни говорят на непонятном языке, Виталич встал с места и, кряхтя, приопустил окно.
– Англичане… – сам себе сказал он, – они к нашему духу непривычные.
Английские попутчики очень обрадовались тому, что я их понимаю и могу говорить. Я, конечно, понимал далеко не всё. Я не мог себе представить, что настоящие англичане так бегло и неразборчиво говорят. Уверен, что наша учительница по английскому языку и тем более завуч невысоко оценили бы произношение тех ребят, но смогли бы его исправить за полгода, если бы те усердно занимались и ходили на дополнительные занятия.
Высокого звали Мюррей, а рыжего Джон. Они ехали поездом из Пекина. Им хотелось доехать до Лондона обязательно по железной дороге. Даже Ла-Манш они хотели пересечь на железнодорожном пароме. Тоннеля под этим проливом тогда ещё не было. Они долго пробыли в Китае по каким-то миссионерским церковным делам, это я не очень хорошо понял.
Мы много говорили. Они впервые путешествовали по России. Им было интересно. И хоть Мюррей и Джон уже успели проехать полстраны по Транссибирской магистрали, но видели они только вокзалы, мрачные пригороды и много-много деревьев в окне поезда. Поговорить же им ни с кем не удавалось. Я был первым их русским попутчиком, который как-то говорил по-английски.
А они были первыми в моей жизни людьми из-за границы, из иного мира, из мира, откуда привозили пластинки и где жили любимейшие музыканты. Из мира, который был только в фантазиях.
Я конечно же стал расспрашивать тех ребят про свои любимые группы, при виде которых я, наверное, упал бы в обморок. Мне интересно было, ходили ли они на концерты Pink Floyd или Queen, слушали ли они Genesis или YES… Парни переглядывались, пожимали плечами и говорили, что они, конечно, знают названия, но все эти группы для них были старые. Их слушали их отцы. Сами же они называли кучу исполнителей, которых любили. Я не слышал ни об одном. Ни одно название не было знакомым.
Попытка поговорить о литературе моментально провалилась, потому что ребята совсем ничего не читали ни из великой русской литературы, ни из английской. Про театр они сообщили, что ни разу ни в одном не были, а про пантомиму сказали, что впервые о ней слышат.
Меня это здорово озадачило. Ребята выглядели как образованные люди, современные и умные. Они были ни много ни мало британцами! Я не мог себе представить, что англичане не любят Pink Floyd или Led Zeppelin. Творчества в жизни моих попутчиков не было нисколько вообще. Они про него даже не помышляли. Хотя со мной общались очень приятно, остроумно, доброжелательно. Но Шекспира, Свифта, Диккенса или Теккерея не читали и, услышав их великие имена, скривились и замахали руками, как наши школьники, услыхав имена Грибоедова, Некрасова, Пришвина или Короленко.
Только упоминание о Вальтере Скотте заставило высокого Мюррея встрепенуться. Он многозначительно поднял палец вверх, попросил подождать минутку и стал рыться в своём рюкзаке, определённо желая что-то найти, связанное с великим шотландским писателем.
Виталич поначалу интересовался нашими разговорами, он с любопытством спрашивал, о чём мы толкуем, задавал какие-то вопросы. А потом ему это наскучило, он самостоятельно, никому больше ничего не предлагая, выпил полстакана водки, потом ещё и просто стал смотреть в окно.
Мюррей наконец отыскал в рюкзаке что-то похожее на портсигар. Но сразу мне найденное не показал.
Он торжественно сообщил, что его мама родом из Шотландии, что она из древней шотландской фамилии и является одной из довольно многих, но прямых наследниц рода Скоттов, а сам Вальтер Скотт какой-то её прапрапрадедушка.
Я, конечно, полностью обалдел. Я потомков Горького или Фадеева не видел живьём ни разу. А тут в одном купе оказался с прапрапраправнуком Вальтера Скотта.
Мюррей открыл извлечённую из рюкзака коробочку и бережно достал из неё сложенную вчетверо ветхую тряпочку.
– Это, – сказал он, – ткань цветов клана Скоттов и кусочек одежды самого Вальтера Скотта. Можешь подержать, если хочешь.
Я, не веря в реальность происходящего, протянул руку и взял тот кусочек ткани. В тот момент я как будто пожал руку Айвенго, Ричарду Львиное Сердце, Робин Гуду и Квентину Дорварду. Все воины Алой и Белой розы промелькнули разом, крестоносцы лязгнули сталью доспехов… Я подержал древний лоскуток несколько секунд и вернул его потомку любимого романиста. Восторг переполнил меня. Я ещё не выехал за границу, а приключение уже началось.
– Этого не может быть! Я не могу поверить! – громко и крайне возбуждённо заговорил я по-английски, выражая своё восхищение. – Спасибо! Для меня это большое событие!..
Виталич услыхал мои восторги и оторвался от окна. Наверное, он успел выпить куда больше, чем два раза по полстакана. Его явно заинтересовало, чему я так радуюсь.
– Эй! Ты чего так крыльями машешь? Чё он тебе сказал? – спросил он.
Но я пропустил его вопрос мимо ушей и продолжал вспоминать все известные мне английские эпитеты, чтобы до конца выразить своё удивление. Мне хотелось немедленно о многом расспросить Мюррея.
– Эээй! Погоди! Чего он тебе показал? Мне тоже интересно! – продолжил Виталич и похлопал меня по плечу. – Чё тебя так разобрало́? Скажи!..
Я хотел продолжать разговор с Мюрреем, но ясно было, что Виталич не отстанет, ему нужно было что-то сказать.
– Виталич, представь, – сказал я ему быстро, чтобы скорее вернуться к интересующей меня теме, – этот парень только что сказал, что он по материнской линии Скотт…
– Да? Эка невидаль! – моментально отреагировал Виталич. – Ты скажи ему, что мы все тут… – он сделал неопределённый круговой жест руками, – мы тут… И по маме, и по папе все скоты… Переведи ему.
В тот раз я впервые в жизни столкнулся не с трудностью, а непреодолимой невозможностью перевода.
Дорога до Бреста пролетела незаметно за разговорами. Случилось важное для меня событие. Я неожиданно для себя заговорил по-английски. Я преодолел тот самый языковой барьер и почувствовал, что не только могу, но и хочу говорить с людьми по-русски не понимающими. Это меня здорово вдохновило перед лицом того огромного пути, который мы с Ковальским себе отмерили.
В Бресте поезд стоял долго. Всем пассажирам пришлось покинуть вагоны. Составу меняли колёса для более узкого европейского расстояния между колёсами.
Всю дорогу Виталич пил. Сначала пил водку, а потом, когда она закончилась, начал пить портвейн из зелёной бутылки с бордовой этикеткой. Он даже ночью просыпался и пил. Но делал он это тихо, спокойно, без проблем для окружающих.
В Бресте он куда-то ушёл, видимо, прекрасно зная куда, и вернулся другим человеком. Он был побрит, свеж, бодр, подтянут и похоже что трезв. От него пахло каким-то огуречным одеколоном.
Англичане с большим интересом фотографировали процесс смены железнодорожных колёс. Такого они раньше не видели.
Эти парни были годом старше меня. Они уже успели закончить какие-то непонятные мне учебные заведения, но не университет. Оба не читали книг, слушали какую-то совсем мне незнакомую музыку, не бывали в театре и о творчестве не помышляли. Зато они уже облетели и проехали полмира. Побывали на всех континентах, кроме Антарктиды, и видели все океаны.
При пересечении государственной границы я волновался. За этой границей была не Америка, не Испания и даже не Финляндия. Там была Польша. Всего-навсего. Я с детства помнил прибаутку «Курица – не птица, Польша – не заграница». Но я волновался. Я впервые пересекал государственную границу Родины.
Перед тем как пограничники собрали паспорта, таможенники обследовали вагоны и выдали всем декларации. Я улучил момент, взял бабушкино золотое кольцо и булавкой приколол его к изнанке рубашки под мышкой левой руки. Как только я это сделал, так сразу почувствовал себя контрабандистом и нарушителем.
Декларацию я заполнял долго и весь взмок. Целью поездки я указал туризм. Это была ложь. Я солгал в серьёзном документе. Я ехал не отдыхать и не на экскурсию. Я уезжал навсегда, чтобы реализоваться в творчестве. Но разве такое можно было писать в таможенной декларации?
Бабушкино кольцо я утаил и в декларацию не внёс, хотя в ней был специальный пункт. После этого я почувствовал себя шпионом, перебежчиком и настоящим преступником.
Когда высокий, пузатый, с чёрными, блестящими, как антрацит, усами работник таможни читал мою декларацию и время от времени бросал на меня строгий, сверлящий взгляд, я чувствовал, как потеет спина и мокнет бледный лоб.
– Обратный билет у тебя на какое число? – спросил меня таможенник.
– Не брал ещё, – вздрогнув, ответил я.
– Твоё приглашение и разрешение действительно три месяца с момента пересечения границы. Не забудь… Точно ничего не провозишь?
– Никак нет, – неожиданно по-военному ответил я человеку в фуражке и с погонами на плечах.
Таможенник усмехнулся:
– Да не напрягайся так. В первый раз едешь?
Я кивнул.
– Ну и не волнуйся. Ничего там страшного нет, – сказал он, поставил в декларацию печать и отдал мне. – Езжай, турист. Декларацию только не потеряй.
Страх пересечения границы был унизительным и каким-то липким. В нём было ощущение нарушения чего-то очень важного. Хотя я ничего не нарушал, кроме того, что зачем-то спрятал кольцо. Обыскивать меня никто не собирался. Видимо, при покидании Родины навсегда русский человек неизбежно должен испытывать что-то подобное.

 

Польские пограничники были такие же, как наши, только одеты иначе. Они были не так отутюжены, не так строги и куда более вальяжны и наглы.
Как только поезд, набирая скорость, пошёл по польской земле, я тут же забрался на верхнюю полку и стал глазеть в окно. Я хотел увидеть заграницу. Мне было всё любопытно. Но я увидел аккуратные поля, домики под красной черепицей. Промелькнул маленький чистый полустанок, я увидел несколько человек на его перроне. Деревья вдоль дороги были высажены в линию. Но заграницы я в этом не увидел. Вскоре я уснул от такого пейзажа.
В Варшаве около трети пассажиров нашего вагона сошли. Поезд должен был стоять там двадцать минут. Было темно. Горели фонари. Я хотел прогуляться, зайти в здание вокзала, но не решился.
Наш поезд по всей его длине был атакован целой толпой горластых и напористых мужчин и женщин, которые предлагали купить всё подряд, продать что угодно или обменять что угодно на всё подряд. Они лезли в окна, если те были приоткрыты, или устраивали целые шоу перед закрытыми окнами. Они ловко, как фокусники, извлекали из карманов и сумок одежду, обувь, журналы с голыми женщинами, нижнее бельё, жевательные резинки, детские игрушки, целые гирлянды презервативов, бутылки с неведомым алкоголем и много того, чему названия я не знал.
Эти люди с первого взгляда определили, что два моих попутчика не русские, а какого-то иного происхождения пассажиры. У окна нашего купе страсти кипели сильнее, чем у других. Англичанам они совали в щель окна толстенные пачки своих польских злотых и в один голос кричали: «Ченьджь, ченьджь!»…
Когда поезд наконец тронулся, торговцы, торговки и менялы бежали за вагонами до конца перрона.
На польско-немецкой границе мы стояли больше часа. Немецкие пограничники оказались совсем не такие, как наши и польские. Они были спокойные, деловитые и многие в очках. Немецкая речь в коридоре вагона и залетавшая в окна всколыхнула много исключительно детских ощущений, связанных с фильмами о войне. Не хватало только лая собак.
В Берлин мы прибыли прекрасным солнечным и тёплым утром. Прапорщик Виталич пожал мне руку и попрощался.
– Удачи тебе… – Сказал он. – Немцы народ интересный. Я тут двенадцать лет служу. Хороший народ… Но пить с ними не советую. Стукачи. Все!.. А нас выводят отсюда скоро. Под Воронеж. Мне до пенсии ещё два с половиной года. Как бы дожить? Не спиться бы. Здесь-то я не пью. Ни-ни. А там…
У вагона его встречали аккуратный солдат в надраенных сапогах и коротко стриженная кряжистая женщина в цветастом и слишком коротком для её возраста и фигуры платье. Солдат забрал у прапорщика чемодан. Женщина обняла Виталича, поцеловала, и они пошли по перрону. На ходу Виталич и женщина сразу стали громко ругаться. Эта встреча и эти люди совсем не сочетались для меня с прибытием в Берлин.
С англичанами мы попрощались очень быстро. Они спешили. Они знали, куда им надо.
Меня же никто не встретил. Я долго стоял у вагона на безлюдном перроне. Все пассажиры и встречающие успели разойтись. Но только когда пустой поезд тронулся с места, я понял, что мне надо что-то делать. А ждать уже не было смысла.
Я рассудил следующим образом: меня никто не встретил, где Ковальский, я не знаю, как тут, в этой Германии, всё устроено, мне неведомо, что делать, непонятно… Но у меня есть деньги, я могу говорить по-английски и у меня должен быть адрес некоего человека, который знает Ковальского. То есть всё не так уже страшно.
Поезд из Москвы прибыл в Берлин на вокзал Лихтенберг. Так было написано на здании, в которое я вошёл. В нём я сходил в туалет, умылся и присел на скамейку в светлом зале ожидания.
В мой паспорт была для сохранности и надёжности вложена зелёная бумажка приглашения, присланная на моё имя немецким приятелем Ковальского. Я её достал, развернул и внимательно изучил. Прежде я этого ни разу не сделал. Не считал нужным.
Имя пригласившего меня человека было записано иностранным почерком: Jens Kassner. Адрес, той же рукой, был написан так, как будто его вывел врач с большим стажем. Кое-как мне удалось разобрать и переписать на бумажку: Wehrsdorf, Fichtestrasse, 13. По словам Ковальского, это должно было находиться где-то под Берлином.
Найденная информация была материалом, с которым уже можно было работать. С аккуратно написанным на бумажке адресом я подошёл к даме в местной железнодорожной форме. Я обратился к ней по-английски, на что она отрицательно замахала руками, давая понять, что совсем не понимает. Тогда я просто показал ей бумажку. Она прочитала адрес глазами, потом вслух и задумчиво подняла вверх глаза.
– Версдорф?.. Версдорф?.. – сказала она, пытаясь что-то вспомнить.
Но не вспомнила и вполне дружелюбно, жестами и быстро-быстро говоря по-немецки объяснила мне, что то место, которое я хочу найти, наверняка очень маленькое, таких мест очень много и она про него ничего не знает.
Потом я подошёл к человеку, который возился у вокзального почтового ящика и был в форме почтовой службы. Английского языка он не знал, и его реакция на показанный адрес была в точности такой же, как у железнодорожной дамы. Так я опросил довольно много людей, пока мне не попалась немолодая женщина, которая на моё обращение по-английски ответила по-русски.
– Они тут английского не знают, – вместо приветствия сказала она. – Только молодёжь… Что тебе надо?
Я быстро всё ей сказал и показал бумажку с адресом.
– Версдорф? Под Берлином?.. Не знаю. Тут рядом Вюнсдорф есть, мне как раз туда. Там мы с мужем служим и живём… Может, они адрес неправильно написали?.. Хотя тебе же это немец написал… Откуда там в Вюнсдорфе немцу взяться?.. Там только наши военные… Ты лучше в городскую справку обратись, они помогут. Тут у них этих «дорфов» до фига! Это по-ихнему «деревня». Но бывает, что три дома в поле стоят, а туда же, тоже какой-то «дорф».
После этого разговора я пошёл к привокзальному киоску и купил карту ГДР. Раскладную. Снова сел поудобнее на скамейку, разложил карту и долго на неё смотрел. Первым делом нашёл Берлин и стал гадать, где искать Версдорф. А потом просто посмотрел алфавитный список населённых пунктов, который, как ему и положено, был на обороте карты. В нём я названия Wehrsdorf не обнаружил.
Было уже начало третьего, когда я понял, что идти или ехать мне некуда. Тогда же я вдруг вспомнил, что давно не пил, и очень захотел пить.
Я много раз видел в американских и не только американских фильмах, как кинематографисты показывают Восточный Берлин времён ГДР. На экранах этот город всегда тёмный, серый, холодный, неприветливый и жутковато-опасный. Все люди в нём с чёрными зонтами и в длинных плащах или в тёмных пальто и шляпах.
Я увидел Берлин совсем не таким. В том Берлине, в который я приехал, стоял прекрасный тёплый июньский день, люди были одеты в разноцветное, деревья зеленели свеженькой листвой. И небо над Берлином было синее-синее.
В здании вокзала нашлась аккуратная столовая. В ней было всё как надо: подносы, самообслуживание и тётка на кассе. Пахло вкусно.
Я знал, сколько у меня денег, около тысячи марок, но не знал, много это или мало. После того как я взял миску густого супа, в котором плавала сосиска, салат из огурцов и капусты да ещё бутылку холодного пива и заплатил, я понял, что денег у меня очень много.
Салат оказался уксусно-кислым, суп солёным, но пиво было великолепное. Настроение моё перестало падать и стало улучшаться… Я пробыл за границей уже несколько часов, и со мной всё было в порядке, я много чего узнал, я общался с людьми, я смог поесть… Так что были все основания успокоиться и ещё раз обдумать ситуацию.
Сытый и самую малость захмелевший от одной бутылки пива, я вернулся к киоску с книгами и открытками. В нём кроме той карты, что я купил раньше, нашлась другая, гораздо большая и подробная. Я её приобрёл и вскоре нашёл в алфавитном указателе слово Wehrsdorf. Это оказался малюсенький населённый пункт. Судя по обозначениям на карте, менее тысячи человек.
И Версдорф находился не под, не за и не над Берлином. Он мною на карте был обнаружен под городом Дрезденом, совсем рядом с чешской границей. То есть на самом-самом юге Восточной Германии. Расстояние выглядело внушительно. Необходимо было преодолеть полстраны. Но делать было нечего. Надо было ехать в Дрезден.
На табло вокзала я поездов до Дрездена не обнаружил, но почти сразу подумал, что Берлин всё же не Кемерово и не Томск, в этом городе может быть несколько вокзалов. Тогда я купил карту железных дорог и железнодорожную схему Берлина. Вскоре я уже ехал в вагоне метро на Главный вокзал и был собой доволен.
Жарким вечером, в начале шестого, поезд до Дрездена отошёл от главного вокзала немецкой столицы и повёз меня на юг. Народу в вагоне было довольно много. Все спокойные, приятные, улыбчивые. Многие сразу достали газеты или книги.
Привычный к гигантским расстояниям, когда если надо ехать из Кемерово поездом в другой город, то изволь закладывать на это минимум ночь, в Берлине я удивился тому, что вагоны до Дрездена были «сидячие», как в наших электричках и пригородных поездах. Я мысленно приготовился ехать сидя весь вечер и ночь.
По дороге я изучал возможности и пути, по которым можно было добраться из Дрездена до Версдорфа. Железная дорога мне была привычнее всего.
Каково было моё удивление, когда менее чем через три часа пути на одной из станций все люди разом вышли из вагонов. Я глянул в окно, увидел большое здание вокзала и табличку на перроне с надписью «Drezden».
Часов в десять вечера я сел на пригородный поезд и поехал в ближайший к населённому пункту Версдорф город под названием Бишофсверда. Поезд тот шёл медленно, через каждые десять минут останавливался на станциях. За окнами было темно, и вскоре в вагоне, да и во всём поезде я остался один. Поезд состоял из трёх вагонов, как игрушечный.
На станции Бишофсверда ни одного человека ни на перроне, ни в крошечном здании вокзала, ни на привокзальной площади я не увидел. В ближайших домах не горело ни единого окна. Поезд, на котором я приехал, ушёл, и наступила полная тишина. Благо здание вокзала было открыто. В маленьком зале горел свет. Все двери, кроме туалета, были заперты. Но всё же в зале стояла длинная скамейка, в туалете был унитаз и умывальник, в умывальнике была вода.
Мне ничего не оставалось, кроме как успокоиться и переночевать на имеющейся скамейке. До Версдорфа по железной дороге доехать было невозможно, так как железная дорога до этого пункта проложена не была. Нужно было дождаться утра, людей и уже у них узнать, каким транспортом я могу доехать до единственного известного мне адреса во всей Германии.
Всю ту ночь я мёрз. Надел на себя что мог, но не согрелся. Было прохладно. Дремал сидя. В здание вокзала залетали голодные, мелкие и злые комары. Без сомнения, я во всём Бишофсверда и намного километров вокруг был единственным доступным им человеком. Я бил комаров и думал, что бью немецких комаров. Дед, ветеран войны, обязательно оценил бы иронию ситуации.
Помню, что рассвело рано. На рассвете к станции подошёл совершенно пустой поезд, постоял и ушёл. Потом я услышал, что мимо вокзала проехала машина. Я встал со скамейки, размялся, снял с себя то, чем пытался утеплиться, хорошенько умылся в туалетной комнате и вышел на солнышко.
Когда появился дядька в железнодорожной форме и стал открывать дверь с надписью «Kasse», я тут же подошёл к нему и поздоровался по-английски.
Я тогда поймал себя на том, что, имея дело с людьми, которые никакого языка, кроме своего немецкого, не знали, я всё равно обращался к ним по-английски. С таким же успехом я мог говорить по-русски, но говорил по-английски. Машинально. Видимо, потому что с иностранцем надо говорить по-иностранному.
Дядька удивился, встретив в такой час у себя на станции в городе Бишофсверда иностранного человека, но, глянув на показанную мною бумажку с адресом, просиял.
– Бус! – радостно сказал он. – Фюнф минут.
Для верности он показал мне пятерню, а потом указал пальцем на остановку возле вокзала.
Я сбегал за рюкзаком. Вскоре подъехал длинный белый, очень шипучий и старый автобус. Я вошёл в него, кивнул водителю и увидел, что я первый его пассажир этим утром.
– Версдорф? – спросил я.
– Яа-а! – ответил водитель утвердительно.
Так я впервые поговорил по-немецки.
Менее чем через двадцать минут я вышел на остановке с надписью Wehrsdorf.
– Данке шон! – сказал я водителю перед тем, как выйти.
– Битте, – сказал он, – чус!
Я почувствовал себя в тот момент практически местным.
На часах было пять с четвертью. В пять тридцать я стоял перед домом номер тринадцать по улице Fichtestrasse.
Дом был большой, трёхэтажный, белый, с чёрными деревянными балками, вмонтированными в стены выше первого этажа. Высокая и острая его крыша была крыта чёрной черепицей.
Я подумал, что в таком доме должно было быть не меньше четырёх-пяти квартир. Номера нужной квартиры я не знал. Ограды или забора вокруг не было. Возле входной двери дома стоял стол и несколько складных стульев. На столе лежал журнал и стояла кофейная чашка.
Дверь в дом оказалась заперта. Кнопка звонка возле неё была всего одна. Все окна были наглухо зашторены. Звонить я не решился. Сколько в этом большом доме спало немцев, мне было неизвестно. А кто из них был Jens Kassner, тем более. Я решил дождаться чьего-нибудь пробуждения. Спешить было некуда. Я добрался.
Я уселся на стул рядом с домом, поставил рюкзак на дорожку, взял со стола влажный от утренней росы журнал, полистал, увидел, что он без картинок, отложил его и стал глазеть по сторонам. Кругом была красота и чистота. Соседние дома утопали в зелени кустарников и деревьев. Птицы надрывались. Воздух вдыхался легко. В нём чувствовалась только свежесть. Людей было не видно, не слышно. В шесть часов пять минут мимо меня по улице проехал пожилой аккуратный мужчина на велосипеде.
– Морген, – сказал он мне.
Я кивнул ему и улыбнулся.
Ещё через полчаса в доме № 13 в окне на втором этаже отдёрнули шторы. Я решительно встал, подошёл к двери и нажал кнопку звонка. Где-то в глубине дома зазвенело.
Я ждал около минуты. Потом за дверью послышалось шарканье шагов, замок пару раз щёлкнул, и дверь открылась. На пороге стояла маленькая седая старушка в светло-синем длинном платье на больших пуговицах. Она улыбнулась.
– Морген, – сказала она, удивлённо глядя на меня.
Назад: ГЛАВА 4 ЕДИНОМЫШЛЕННИК
Дальше: ГЛАВА 6 ХРОНИКА ОТЧАЯННОГО ТЕАТРА