Книга: Заутреня святителей
Назад: ДОРОЖНЫЙ ПОСОХ
Дальше: Часть третья

Часть вторая

…Наша деревенская коммуна началась с того, что на кладбище стали гулянки устраивать, парни сбросили с колокольни большой колокол, а в моей баньке стекла выбили. Алексей Бахвалов поджёг часовню при дороге. Кузьма икону Владычицы топором разрубил и в горящую печь бросил. По ночам стреляют из ружей и пистолетов.

Я хожу из избы в избу. Утешаю, увещеваю, молюсь. Поздно вечером меня подкараулили, напали и тяжко избили. Три дня не выходил на улицу. Весь в повязках лежал.

* * *

…Голод. С превеликим трудом доставали горсточку муки для просфор. Литургийный хлеб стал теперь ржаным, — почернело Тело Христово…

Служил сегодня литургию. Церковь была переполнена голодными. Матери принесли на руках голодных детей и не могли держать их от слабости. Они укладывали их на пол, под иконы. Глядя на детей, все плакали. В церкви умер четырёхлетний сынок кузнеца Матвея. Многие в церкви лежали пластом — так были слабы.

Я причащал голодных детей и еле сдерживал в руке Чашу Христову… Страшно смотреть на голодного ребёнка. На клиросе упал с голодухи псаломщик. Дьякон с жадностью смотрел на служебные просфоры. Детям давали по кусочку просфоры. Они проглатывали его и тянули ручонки за другим: «Дай хлебушка, батюшка, дай ради Христа!»

Перед окончанием Литургии я вышел говорить проповедь. Взглянул на эти опухшие от голода лица, на голодных детушек, положенных матерями под иконы небесных заступников, и на этого мёртвенького младенца, лежащего на скамейке, — не выдержал я, заплакал, упал перед народом на колени и ничего сказать не мог! Мы только плакали и кричали что есть сил: «Господи, спаси! Матерь Божия, заступи!»

* * *

В ночь на 20 ноября замутившиеся души сожгли наш храм.

Мне Господь помог неврежденно пройти через пламя в алтарь. Удалось спасти антиминс, запасные Дары и несколько служебных книг. Чашу Господню не мог спасти. Она была объята пламенем.

Друзья мои упреждают: «Беги, батюшка, от греха! Убить тебя хотят!» Я никуда не убегу. Господь защититель живота моего, да не убоюся! Сейчас размышляю: «Где бы разложить священный антиминс и начать совершение Святых Христовых Тайн?»

В нашем лесу стоял барский охотничий теремок. Этот теремок мы превратили в дом Божий.

Пасомые мои принесли сюда иконы, лампады повесили. Из свежего лесного тёса сделали иконостас, престол и жертвенник. Сшили мне из добротных деревенских мешков ризу. ­Столярный искусник Егорушка сделал деревянную Чашу и даже вырезал на ней по-славянски слова: «Чашу спасения прииму и имя Господне призову».

* * *

Идёт народ, идёт за многие десятки вёрст в Божий наш теремок за утешением. Места не хватает. Стоят под небом. До поздней ночи я исповедаю их, беседую с ними и утешаю. Сейчас глубокая морозная ночь. Молодёжь с песнями и руганью проходит по деревне. Вот они к моей баньке приближаются. Вот остановились. Комом снега в окно запустили.

А меня всё время упреждают: «Беги, батя, покуда жив! Злобятся на тебя. Врагом народа объявляют».

Будь что будет.

* * *

Мне сказали, что в городе приказ подписан: арестовать меня как мятежника и возбудителя народных масс.

* * *

Пришли ко мне в метельную ночь.

— Сряжайся, батя, поскорее! Едем!

Я им в ответ:

— Не поеду, други! Совесть пастырская не дозволяет!

Тут уж они силою заставили меня одеться. Уложили в саквояжик бельишко моё, книги и прочее. Все мои мольбы были яко сеяние зёрен на камне. Меня не слушали, а только понукали.

Ничего поделать с ними не мог. Взял я антиминс с божницы, дарохранительницу и Евангелие. Усадили меня в деревянный возок и тронули.

* * *

Поселили меня в маленьком речном городке, в домике сапожника Саввы Григорьевича Ковылина. Стал я обучаться сапожному ремеслу.

Сидим мы с Саввой Григорьевичем «на липках» и беседуем на тихие душевные думы, а по вечерам Священное Писание читаем и молимся. Истовый и светлодушный он старик, от смолевых древнерусских истоков! Жизнью своею словно икону Спасителя пишет. По субботам и воскресеньям приходят к нему ­сродственники и хорошие благочестивые люди. В задней боковуше, окном на пустырь, совершаем Богослужение. Про меня узнали. Потайно приносят ко мне младенцев для крещения, приходят венчаться, каяться и причащаться. До моего прибытия сюда городское духовенство великим уничижениям и гонениям подверглось. Одних выслали на Соловки, а иных с большими мучениями предпослали в вечное жилище. Во время Литургии у одного из священномучеников вырвали из рук Чашу и расплескали на полу Кровь Христову, а священника вывели в ризах на площадь и в ризе же на фонарном столбе повесили. В селе Дубнах однокашника моего по семинарии, священноиерея Димитрия, штыками ослепили.

* * *

Сегодня совершил я необычный чин отпевания. Приходит ко мне старуха. Вся в слезах.

— Отпой, батюшка, сына моего, богоотступника! Убили его!

— Где же почивший? — спрашиваю.

— Там, батюшка, у них... В народном доме лежит. Тебя туда не допустят. По-граждански его хоронят, с музыкой и песнями... Он ведь комиссаром состоял...

— Как же я отпевать стану?

— Отпой его, голубчик, заочно... у себя в боковуше! Дай душе его благословение...

Плачет старуха, Христом Богом молит. Стал отпевать.

...Мимо окон везут мёртвого комиссара, с музыкой, а я читаю ему вслед: «В вечных Твоих селениях упокой душу усопшаго раба Твоего в месте Светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание».

* * *

Стал я заправским сапожником. Пошли у нас дела с Саввой Григорьевичем складно да ладно.

«Ночная паства» моя росла, и в боковуше становилось тесно.

В городе не прекращаются расстрелы…

Однажды ночью к нам постучали. Открыли. Входит комиссар Ахтыров. Обращается ко мне:

— Пойдём со мною, батюшка!

Я приготовился к смерти. Савва Григорьевич белее снега стал. Комиссар успокаивает:

— Не бойтесь, отцы! Я затем пришёл, чтобы батюшка сына моего окрестил в потайности… а то он не выживет!..

* * *

Сегодня было у нас совещание. Мы решили из боковуши перебраться в лес (а леса здесь хорошие, затаённые, с глубокими чащобами). Недавно одному из наших посчастливилось найти здесь глухую пещеру. Ночью пошли к этому месту. До самого рассвета приводили её в благолепный вид. Тайком принесли сюда иконы. Будущая церковь наша сокрыта чёрными вековыми елями, — лучшего места не найти! Условились мы ходить на молитву разными путями, и в одиночку, памятуя слова Христа: «Блюдите, како опасно ходите».

* * *

Первая молитва в лесной пещерной церкви!.. Свечей у нас не было. Горела лучина. После «Хвалите» я запел величание преподобному Сергию, ибо только Он вспомнился при горящих лучинах! Всем народом мы пели: «Ублажаем, ублажаем тя, преподобне отче Сергие, и чтим святую ­память твою, наставниче монахов и собеседниче Ангелов». По самую заночь я принимал исповедь собравшихся…

После ночной молитвы я долго гулял по лесу. Издали послышался нутряной смертный крик и вслед за ним несколько ружейных залпов… Я присел на поваленном дереве.

Как малое дитя спрашивал душу свою: почему так страшен человек? Разве нельзя жить без этих ночных криков и выстрелов?

Шума тревоги больше не слышу. Тихо стало и притаённо. Иконы стали светлыми. Сказывают, купола на многих церквах обновляются! К чему сие? Что значит этот Господень знак?

* * *

Наступил рождественский сочельник. Весь он в снежных хлопьях. На земле тихо. Хочется грезить, что ничего страшного на Руси не произошло. Это только нам приснилось, только попритчилось… Все мы сегодня, как встарь, запоём: «Рождество Твое, Христе Боже наш» — и во всех домах затеплим лампады…

Но недолго пришлось мне грезить. Мимо окон повели бывшего городского голову, ­директора гимназии, несколько человек военных, юношу в гимназической шинели, девушку в одном платьице, простоволосую. Седого сгорбленного директора подгоняли ружейными прикладами. Он был без шапки, а городской голова в ночных туфлях.

Сердце моё заметалось. Я вскрикнул и упал.

…Очнулся я к самому вечеру. Савва Григорьевич долго приводил меня в чувство.

— Как же ты, батюшка, служить сегодня будешь? Посмотри в зеркало, ты мёртвому подобен! Что это с тобою произошло?

Я ничего не сказал. Помолился, попил святой воды, частицу артоса вкусил и стал совсем здоровым.

* * *

В ночь на третье января к нам постучали.

— Беда, батюшка! — вскрикнули вошедшие. — Завтра хотят из собора все иконы вынести, иконостас разрушить, а церковь превратить в кинематограф. Самое же страшное: хотят чудотворную икону Божьей Матери на площадь вынести и там расстрелять!

Рассказывают и плачут.

Меня охватила ретивость. По-командирски спрашиваю:

— Сколько вас тут человек?

— Пятеро!

— Так… Ничего не боитесь?

— На какую угодно муку пойдём! — отвечают гулом.

— Так слушайте же меня, чадца моя! — говорю им шёпотом. — Чудотворную икону мы должны спасти! Не отдадим её на поругание!

Савва Григорьевич всё понял. Молча пошёл в чулан и вынес оттуда топор, долото и молоток. Перекрестились мы и пошли…

На наше счастье Владычица засыпала землю снегом. В городе ни одного фонарика, ни голосов, ни собачьего лая. Так тихо, словно земля душу свою Богу отдала. К собору идём поодиночке. Я вдоль заборов пробираюсь. Наши уже в соборной ограде. Тут же и лошадка приготовлена. Нас оберегают старые деревья, тяжёлые от снега. Оглянулись. Перекрестились. Один из наших по тяжёлому замку молотком звякнул — замок распался. Прислушались. Только снег да наше дыхание. Мы пошли в гулкий замороженный собор. Из тяжелого киота сняли древнюю икону Богоматери. Положили её в сани, прикрыли соломой и благословясь тронулись к нашей пещерной церкви. Сама Пресвятая лошадкой нашей правила. Ехали в тишине. Никого не повстречали. Снег заметал наши следы.

К пещере несли Её на руках, увязая в глубоких сугробах. Я раздумно вспоминал: «Не так ли и предки наши уносили святыни свои в леса, в укромные места во дни татарского нашествия на Русь?»

* * *

В городе пошёл слух о чуде — Владычица покинула собор! Да, воистину чудо! Ибо только сила Божия помогла нам спасти древнюю святыню русскую.

Около собора днём и ночью толпился народ. Его разгоняют ружейными залпами. Народ ощеривается и выходит из себя.

Когда из собора выносили иконы и бросали их на мостовую, произошла рукопашная. Народ с криком набрасывался на кощунников, вырывал у них иконы, а те, размахивая ручными гранатами, вопили:

— Ра-а-с-хо-дись, а то сейчас бабахнем!

Когда в соборе всё было очищено, то там устроили пьянство с песнями и музыкой. Сказывали, что Чаша Господня, наполненная водкой, обносилась «вкруговую». Молодёжь волочила по улицам иконы и распевала:

Эх, играй, моя двухрядка,
Против Бога и попов.

На пустыре Савва Григорьевич нашёл икону преподобного Серафима Саровского, изрешечённую пулями.

* * *

Много горьких дорог прошло с того времени, когда мне вновь удалось найти свои записи и склониться над ними.

…Недолго пришлось нам собираться в подземной церкви. Нас выследили. На Крестопоклонной неделе, во время выноса Креста, пред нами предстали они…

Два рослых, дурно пахнувших солдата, с заломленными на затылок папахами, с неумолимыми дикими руками, тяжело подошли ко мне и связали меня верёвками. Мне не дали снять с себя ризы, — так и повели в полном священническом облачении. Паству мою, по счастью, не тронули, и она сопровождала меня со слезами и стенаниями. Пробовали защитить меня, но им угрожали ручными гранатами. Меня тревожила мысль: догадываются ли пасомые мои спасти чудотворную икону Богоматери? Тревога моя, видимо, передалась Савве Григорьевичу. Он издали, из темноты, крикнул мне:

— Не беспокойся!..

Легко мне стало, словно Бог возглаголал из лесной чащи.

В одном месте, на леденице, я поскользнулся и упал. Солдаты засмеялись, не помогли мне подняться, а схватили за край верёвки и с песней «Эй, дубинушка, ухнем» волоком потащили меня по земле.

Я весь избился и окровянился. Потом они пожалели меня и подняли.

Поздно вечером привели к следователю. Я встал около письменного стола. Следователь писал и не смотрел на меня. У него были сверкающие белые руки. Лицо румяное, молодое и как будто простодушное. Всё обыкновенное, человеческое, если бы только не уши… ­Пепельно-лиловатые, широкие, они свисали наподобие тряпок, закрывая ушную раковину.

Прошло минут двадцать, но он всё ещё не поднимал на меня глаз. В кабинете, освещённом душным светом электрической лампочки без абажура, было тихо. Только два звука было слышно: сухое шуршание пера и влажное падение на паркетный пол кровяных капель с моих избитых о гололедицу рук.

Наконец следователь тихо положил перо, поднял румяную голову и осиял меня таким шёлковым голубым взглядом, что я первое мгновение подумал: «Какие хорошие человеческие глаза!» Но, вглядевшись в них, я содрогнулся…

Минут пять смотрел на меня, не мигая, своей страшной, словно застеклившейся синевой.

Он перевёл взгляд на мои окровавленные руки и улыбнулся стеклянной и — как мне представилось — синей улыбкой.

Тонкими, совершенной красоты пальцами, он изредка отмахивал что-то от своего лица, словно садилась на него паутинная нить. Он заставлял сознаться меня в организации заговора против власти. Я с твердостью отрицал это и говорил: «Я молюсь за неё, чтобы она не проливала крови!» Очень долго допрашивал меня голосом хрустящим и словно костяным. Моим объяснениям не верил. Под конец допроса лицо его пошло пятнами. Совершенно неожиданно он ловким кошачьим прыжком соскочил с бархатного лилового кресла, подбежал ко мне, вцепился в моё горло белою льдистой рукою и закричал в исступлении слюнявым извивающимся хрипом:

— Сознавайся! Стерва! Убью!..

Он приставил к моему виску револьверное дуло. Голова моя горела нестерпимым жаром, и от прикосновения металлического холодка я ощутил приятность. Больше всего меня напугал впервые виденный мною звериный лик человека.

* * *

Меня отвели в темницу. Здесь сидели буйные люди. Встретили меня со свистом и улюлюканием. Издевались над моими священническими ризами и плевали на них. Дали мне место на полу, в затёмке, рядом с лоханью для нужды. Пол был каменным и зловонным. Когда погасили свет и все полегли спать, я стал молиться. После молитвы подошёл ко мне кто-то невидимый во тьме и сказал:

— Ложись на мои нары… там теплее, а я на твоём месте образуюсь!..

Радостно стало мне: «И здесь Христос!..»

В эту первую тюремную ночь я не мог скоро заснуть. Думал о предстоящих страданиях своих и, не утаю, ужасался их и тосковал немало. Мне вспоминались муки, кои претерпели Христа ради соратники мои.

В Астрахани архиепископа Митрофана и его викария епископа Леонтия живьём закопали в землю; в Свияжске епископа Амвросия привязали к хвосту бешеной лошади; в Белграде-Курском епископа Никодима убивали железными прутьями — тело же его бросили в сорную яму; архиепископа Пермского Андроника ослепили, выколов глаза, отрезали щёки и в таком виде волочили его по городским улицам, а потом живьём закопали в землю.

Я сжимал в руке нательный крестильный крест и с гефсиманскою тоскою взывал к нему:

— Господи! Научи мя оправданиям Твоим!..

* * *

В пищу давали сто граммов хлеба и суп из снетков или селёдки. По два раза в день приносили нам по кружке воды. Тюремный хлеб я не ел даром, — меня заставляли чистить отхожие места, мыть полы, стирать бельё конвойных, и в этом я хорошо преуспевал.

С обитателями нашей темницы, ворами и убийцами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее осветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии всё же осветится человек. Надо только жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омрачённого. Человека за руку приходится водить как ребёнка-несмыслёныша!..

На Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною, и в одну из ночей я принял их сокрушённую, отчаяннорусскую исповедь… В знак раскаяния они целовали мой нательный крест.

В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю Пасхальную Заутреню, а потом христосовались мы…

Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пятьдесят два года) меня отправили железнодорожным путём в губернскую тюрьму.

* * *

Втолкнули меня в подвальную темноту и сырость. После солнечного света, на время осветившего меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто-то подошёл, назвал по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что делает человека характерным, я узнал его. Величественный русский владыка превратился теперь в согбенного старца. Ряса была в дырьях, на ногах плохенькие сапожонки, седые волосы свалялись в колтун и, давно немытые, напоминали горький ветхозаветный пепел.

Я поклонился ему в ноги.

Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала.

Меня обнимал заросший волосами, землисто-бледный, похожий на тень, высокий человек в сутане.

— Ксёндз Станислав Лабунский!

Крепко пожимал мне руки маленький, иссохший, похожий на философа Канта господин в сюртуке. Через одышку он назвал себя:

— Пастор Келлер!

Тихими стариковскими шагами приблизился давний духовник мой, игумен Амвросий. Молча обнял меня и молча перекрестил.

Семинарским прозвищем моим («пустынник антиохийский») встретил меня однокашник мой, отец Михаил Аскольдов. Был когда-то осанистым, златовласым и осиянным каким-то, — теперь старик предо мною стал, с трясущимся перемученным телом.

* * *

Великим поношениям подвергались мы…

Поздно вечером, а то и в полночь в замке щёлкал ключ.

Открывалась железная дверь, и на пороге появлялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжёлых руках этого человека, действительно, было что-то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной чёлкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде… Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и как бы лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.

— Одевайсь! — раздавался гнусавый голос Бронзы. Нас выводят из камеры. Тёмными переходами идём на широкий асфальтовый двор.

— Вста-а-а-ть к стенке!

От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по-военному.

Далёким озёрным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и… начинают в нас прицеливаться.

В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем креститься. Насладившись нашими предсмертными чувствами, они милостиво машут нам револьвером:

— Репетиция окончена! Разойтись!

Такие репетиции устраивались раза два, а то и три в месяц.

Однажды нам пришлось испытать ещё более дикое поношение.

Поздно вечером открывается дверь. Мы только что совершили всенощное бдение и, сидя на соломе — нашем ложе, тихо беседовали.

— Одевайсь!..

Нам вручили но железному заступу. Повели нас за тюремные стены. Пахло летней напоённой солнцем травою. Запах давно невиданной травы особенно взволновал меня. «Земля Божья, земля Божья», — несколько раз повторял я вслух. Нас повели за город и заставили остановиться среди поля.

Мне вспомнилось детство, ночное… костёр среди поля… всплеск большой рыбы в протекавшей мимо реке и серебристое ржание жеребёнка.

— Ройте яму!.. — приказал нам Бронза, — душ… этак… на семь!..

— Вот и конец…

Игумен Амвросий с трудом работал заступом. Китаец толкнул его в спину, и он упал на камень, разбив себе подбородок. Седая борода его окрасилась кровью, и он как-то беспомощно улыбнулся… молчальной улыбкой. Яма была вырыта. Мы едва переводили дух от усталости, и всем нам очень хотелось поскорее отдохнуть.

— Ну-с… отдыхайте маленько… — сказал нам Бронза, закуривая папиросу, — а потом встаньте под рядовку, затылками к яме!..

Мы стали готовиться к смерти. Мы целовались последним целованием и благословляли друг друга в дальнюю дорогу… В это время металлическим взвизгом рассмеялся пастор Келлер. Мы бросились к нему. Весь он был затуманен безумием… Мы обнимали его и утешали, а он царапал лицо своё длинными землистыми ногтями и кричал сквозь рыдающий хохот:

— Иерусалим! Иерусалим!

Он потерял сознание и упал. В это время подъехал к нам грузовик, нагруженный чем-то тяжёлым и — как мне почудилось — страшным. Груз был покрыт влажным брезентом. Нам скомандовали:

— Разгрузить!

Мы сняли брезент. На грузовике лежали мёртвые тела. Среди них мальчик лет десяти, в матросском костюме, с перебитым до мозга черепом.

Нас заставили хоронить их. Когда зарыли, то скомандовали:

— Стройся! По домам!

Бесчувственного пастора мы положили на грузовик.

* * *

Пастор Келлер скончался. За несколько минут до кончины Господь прояснил его разум. Он сказал последние свои слова на земле:

— Слава Богу за всё!..

Тело его в течение недели оставалось невынесенным…

* * *

Проходили долгие дни нашего заключения. Однажды мы стали примечать, что вокруг нас нарастает тревога. Временами слышалась отдалённая пушечная стрельба. Мы осмелились как-то спросить у приносящего нам пищу простоватого и доброглазого парня, что происходит на свободе. Он шепнул нам: белые наступают!

* * *

Пушечная пальба приближалась. За дверью нашей камеры все чаще и чаще раздавались нервные бегущие шаги. Они заставляли нас вздрагивать. Мы прижимались друг к другу. С наших уст не сходила молитва. Однажды приносящий пищу объявил нам шёпотом:

— Готовьтесь сегодня к смерти…

По уходе его из камеры епископ Платон положил богослужебный начал: «Благословен Бог наш, всегда ныне и присно и во веки веков…»

Мы не сговаривались, что нам петь: всенощное бдение, молебен, но разом почувствовали, что нам следует отпевать себя. Мы запели последование погребения человек: «Блажени непорочнии в путь, ходящии в законе Господни. Аллилуия…»

Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена: «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегрешению вольному же и невольному…»

При пении прощального «Зряще мя безгласна» мы лобызались и крестили друг друга.

Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных выстрелов.

В замке щёлкнул ключ. Вошел Бронза, в сопровождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу…

…Расстреливали по очереди.

Первым упал епископ Платон, за ним ксёндз, третьим отец Михаил. Он успел крикнуть:

— В руце Твои, Господи, предаю дух мой…

Я стою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни: «Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления наша, и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет Тобою души наша».

Мне вспоминается сельская церковь. Вербное Воскресение. Иконостас украшен красными прутиками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах новых, с жёлтыми ушками наружу… Медленно движется очередь причастников, и все они освещены весенним солнцем. Деревенские певцы поют: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите…»

Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.

«После этого причастника и я пойду к Чаше… — туманится в моей голове. — Верую, Господи, и исповедую…» — шепчут уста мои. Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем… Тело моё как бы спадает, и вот… нет уж меня, облечённого в земляную плоть… Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на него, как на совлечённую одежду…

Меня выводит из этого состояния грохот бегущих солдатских ног и неистовый, смертью охваченный крик:

— Белые вошли в город!

Нас не успели расстрелять.

Назад: ДОРОЖНЫЙ ПОСОХ
Дальше: Часть третья