…Наша деревенская коммуна началась с того, что на кладбище стали гулянки устраивать, парни сбросили с колокольни большой колокол, а в моей баньке стекла выбили. Алексей Бахвалов поджёг часовню при дороге. Кузьма икону Владычицы топором разрубил и в горящую печь бросил. По ночам стреляют из ружей и пистолетов.
Я хожу из избы в избу. Утешаю, увещеваю, молюсь. Поздно вечером меня подкараулили, напали и тяжко избили. Три дня не выходил на улицу. Весь в повязках лежал.
* * *
…Голод. С превеликим трудом доставали горсточку муки для просфор. Литургийный хлеб стал теперь ржаным, — почернело Тело Христово…
Служил сегодня литургию. Церковь была переполнена голодными. Матери принесли на руках голодных детей и не могли держать их от слабости. Они укладывали их на пол, под иконы. Глядя на детей, все плакали. В церкви умер четырёхлетний сынок кузнеца Матвея. Многие в церкви лежали пластом — так были слабы.
Я причащал голодных детей и еле сдерживал в руке Чашу Христову… Страшно смотреть на голодного ребёнка. На клиросе упал с голодухи псаломщик. Дьякон с жадностью смотрел на служебные просфоры. Детям давали по кусочку просфоры. Они проглатывали его и тянули ручонки за другим: «Дай хлебушка, батюшка, дай ради Христа!»
Перед окончанием Литургии я вышел говорить проповедь. Взглянул на эти опухшие от голода лица, на голодных детушек, положенных матерями под иконы небесных заступников, и на этого мёртвенького младенца, лежащего на скамейке, — не выдержал я, заплакал, упал перед народом на колени и ничего сказать не мог! Мы только плакали и кричали что есть сил: «Господи, спаси! Матерь Божия, заступи!»
* * *
В ночь на 20 ноября замутившиеся души сожгли наш храм.
Мне Господь помог неврежденно пройти через пламя в алтарь. Удалось спасти антиминс, запасные Дары и несколько служебных книг. Чашу Господню не мог спасти. Она была объята пламенем.
Друзья мои упреждают: «Беги, батюшка, от греха! Убить тебя хотят!» Я никуда не убегу. Господь защититель живота моего, да не убоюся! Сейчас размышляю: «Где бы разложить священный антиминс и начать совершение Святых Христовых Тайн?»
В нашем лесу стоял барский охотничий теремок. Этот теремок мы превратили в дом Божий.
Пасомые мои принесли сюда иконы, лампады повесили. Из свежего лесного тёса сделали иконостас, престол и жертвенник. Сшили мне из добротных деревенских мешков ризу. Столярный искусник Егорушка сделал деревянную Чашу и даже вырезал на ней по-славянски слова: «Чашу спасения прииму и имя Господне призову».
* * *
Идёт народ, идёт за многие десятки вёрст в Божий наш теремок за утешением. Места не хватает. Стоят под небом. До поздней ночи я исповедаю их, беседую с ними и утешаю. Сейчас глубокая морозная ночь. Молодёжь с песнями и руганью проходит по деревне. Вот они к моей баньке приближаются. Вот остановились. Комом снега в окно запустили.
А меня всё время упреждают: «Беги, батя, покуда жив! Злобятся на тебя. Врагом народа объявляют».
Будь что будет.
* * *
Мне сказали, что в городе приказ подписан: арестовать меня как мятежника и возбудителя народных масс.
* * *
Пришли ко мне в метельную ночь.
— Сряжайся, батя, поскорее! Едем!
Я им в ответ:
— Не поеду, други! Совесть пастырская не дозволяет!
Тут уж они силою заставили меня одеться. Уложили в саквояжик бельишко моё, книги и прочее. Все мои мольбы были яко сеяние зёрен на камне. Меня не слушали, а только понукали.
Ничего поделать с ними не мог. Взял я антиминс с божницы, дарохранительницу и Евангелие. Усадили меня в деревянный возок и тронули.
* * *
Поселили меня в маленьком речном городке, в домике сапожника Саввы Григорьевича Ковылина. Стал я обучаться сапожному ремеслу.
Сидим мы с Саввой Григорьевичем «на липках» и беседуем на тихие душевные думы, а по вечерам Священное Писание читаем и молимся. Истовый и светлодушный он старик, от смолевых древнерусских истоков! Жизнью своею словно икону Спасителя пишет. По субботам и воскресеньям приходят к нему сродственники и хорошие благочестивые люди. В задней боковуше, окном на пустырь, совершаем Богослужение. Про меня узнали. Потайно приносят ко мне младенцев для крещения, приходят венчаться, каяться и причащаться. До моего прибытия сюда городское духовенство великим уничижениям и гонениям подверглось. Одних выслали на Соловки, а иных с большими мучениями предпослали в вечное жилище. Во время Литургии у одного из священномучеников вырвали из рук Чашу и расплескали на полу Кровь Христову, а священника вывели в ризах на площадь и в ризе же на фонарном столбе повесили. В селе Дубнах однокашника моего по семинарии, священноиерея Димитрия, штыками ослепили.
* * *
Сегодня совершил я необычный чин отпевания. Приходит ко мне старуха. Вся в слезах.
— Отпой, батюшка, сына моего, богоотступника! Убили его!
— Где же почивший? — спрашиваю.
— Там, батюшка, у них... В народном доме лежит. Тебя туда не допустят. По-граждански его хоронят, с музыкой и песнями... Он ведь комиссаром состоял...
— Как же я отпевать стану?
— Отпой его, голубчик, заочно... у себя в боковуше! Дай душе его благословение...
Плачет старуха, Христом Богом молит. Стал отпевать.
...Мимо окон везут мёртвого комиссара, с музыкой, а я читаю ему вслед: «В вечных Твоих селениях упокой душу усопшаго раба Твоего в месте Светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание».
* * *
Стал я заправским сапожником. Пошли у нас дела с Саввой Григорьевичем складно да ладно.
«Ночная паства» моя росла, и в боковуше становилось тесно.
В городе не прекращаются расстрелы…
Однажды ночью к нам постучали. Открыли. Входит комиссар Ахтыров. Обращается ко мне:
— Пойдём со мною, батюшка!
Я приготовился к смерти. Савва Григорьевич белее снега стал. Комиссар успокаивает:
— Не бойтесь, отцы! Я затем пришёл, чтобы батюшка сына моего окрестил в потайности… а то он не выживет!..
* * *
Сегодня было у нас совещание. Мы решили из боковуши перебраться в лес (а леса здесь хорошие, затаённые, с глубокими чащобами). Недавно одному из наших посчастливилось найти здесь глухую пещеру. Ночью пошли к этому месту. До самого рассвета приводили её в благолепный вид. Тайком принесли сюда иконы. Будущая церковь наша сокрыта чёрными вековыми елями, — лучшего места не найти! Условились мы ходить на молитву разными путями, и в одиночку, памятуя слова Христа: «Блюдите, како опасно ходите».
* * *
Первая молитва в лесной пещерной церкви!.. Свечей у нас не было. Горела лучина. После «Хвалите» я запел величание преподобному Сергию, ибо только Он вспомнился при горящих лучинах! Всем народом мы пели: «Ублажаем, ублажаем тя, преподобне отче Сергие, и чтим святую память твою, наставниче монахов и собеседниче Ангелов». По самую заночь я принимал исповедь собравшихся…
После ночной молитвы я долго гулял по лесу. Издали послышался нутряной смертный крик и вслед за ним несколько ружейных залпов… Я присел на поваленном дереве.
Как малое дитя спрашивал душу свою: почему так страшен человек? Разве нельзя жить без этих ночных криков и выстрелов?
Шума тревоги больше не слышу. Тихо стало и притаённо. Иконы стали светлыми. Сказывают, купола на многих церквах обновляются! К чему сие? Что значит этот Господень знак?
* * *
Наступил рождественский сочельник. Весь он в снежных хлопьях. На земле тихо. Хочется грезить, что ничего страшного на Руси не произошло. Это только нам приснилось, только попритчилось… Все мы сегодня, как встарь, запоём: «Рождество Твое, Христе Боже наш» — и во всех домах затеплим лампады…
Но недолго пришлось мне грезить. Мимо окон повели бывшего городского голову, директора гимназии, несколько человек военных, юношу в гимназической шинели, девушку в одном платьице, простоволосую. Седого сгорбленного директора подгоняли ружейными прикладами. Он был без шапки, а городской голова в ночных туфлях.
Сердце моё заметалось. Я вскрикнул и упал.
…Очнулся я к самому вечеру. Савва Григорьевич долго приводил меня в чувство.
— Как же ты, батюшка, служить сегодня будешь? Посмотри в зеркало, ты мёртвому подобен! Что это с тобою произошло?
Я ничего не сказал. Помолился, попил святой воды, частицу артоса вкусил и стал совсем здоровым.
* * *
В ночь на третье января к нам постучали.
— Беда, батюшка! — вскрикнули вошедшие. — Завтра хотят из собора все иконы вынести, иконостас разрушить, а церковь превратить в кинематограф. Самое же страшное: хотят чудотворную икону Божьей Матери на площадь вынести и там расстрелять!
Рассказывают и плачут.
Меня охватила ретивость. По-командирски спрашиваю:
— Сколько вас тут человек?
— Пятеро!
— Так… Ничего не боитесь?
— На какую угодно муку пойдём! — отвечают гулом.
— Так слушайте же меня, чадца моя! — говорю им шёпотом. — Чудотворную икону мы должны спасти! Не отдадим её на поругание!
Савва Григорьевич всё понял. Молча пошёл в чулан и вынес оттуда топор, долото и молоток. Перекрестились мы и пошли…
На наше счастье Владычица засыпала землю снегом. В городе ни одного фонарика, ни голосов, ни собачьего лая. Так тихо, словно земля душу свою Богу отдала. К собору идём поодиночке. Я вдоль заборов пробираюсь. Наши уже в соборной ограде. Тут же и лошадка приготовлена. Нас оберегают старые деревья, тяжёлые от снега. Оглянулись. Перекрестились. Один из наших по тяжёлому замку молотком звякнул — замок распался. Прислушались. Только снег да наше дыхание. Мы пошли в гулкий замороженный собор. Из тяжелого киота сняли древнюю икону Богоматери. Положили её в сани, прикрыли соломой и благословясь тронулись к нашей пещерной церкви. Сама Пресвятая лошадкой нашей правила. Ехали в тишине. Никого не повстречали. Снег заметал наши следы.
К пещере несли Её на руках, увязая в глубоких сугробах. Я раздумно вспоминал: «Не так ли и предки наши уносили святыни свои в леса, в укромные места во дни татарского нашествия на Русь?»
* * *
В городе пошёл слух о чуде — Владычица покинула собор! Да, воистину чудо! Ибо только сила Божия помогла нам спасти древнюю святыню русскую.
Около собора днём и ночью толпился народ. Его разгоняют ружейными залпами. Народ ощеривается и выходит из себя.
Когда из собора выносили иконы и бросали их на мостовую, произошла рукопашная. Народ с криком набрасывался на кощунников, вырывал у них иконы, а те, размахивая ручными гранатами, вопили:
— Ра-а-с-хо-дись, а то сейчас бабахнем!
Когда в соборе всё было очищено, то там устроили пьянство с песнями и музыкой. Сказывали, что Чаша Господня, наполненная водкой, обносилась «вкруговую». Молодёжь волочила по улицам иконы и распевала:
На пустыре Савва Григорьевич нашёл икону преподобного Серафима Саровского, изрешечённую пулями.
* * *
Много горьких дорог прошло с того времени, когда мне вновь удалось найти свои записи и склониться над ними.
…Недолго пришлось нам собираться в подземной церкви. Нас выследили. На Крестопоклонной неделе, во время выноса Креста, пред нами предстали они…
Два рослых, дурно пахнувших солдата, с заломленными на затылок папахами, с неумолимыми дикими руками, тяжело подошли ко мне и связали меня верёвками. Мне не дали снять с себя ризы, — так и повели в полном священническом облачении. Паству мою, по счастью, не тронули, и она сопровождала меня со слезами и стенаниями. Пробовали защитить меня, но им угрожали ручными гранатами. Меня тревожила мысль: догадываются ли пасомые мои спасти чудотворную икону Богоматери? Тревога моя, видимо, передалась Савве Григорьевичу. Он издали, из темноты, крикнул мне:
— Не беспокойся!..
Легко мне стало, словно Бог возглаголал из лесной чащи.
В одном месте, на леденице, я поскользнулся и упал. Солдаты засмеялись, не помогли мне подняться, а схватили за край верёвки и с песней «Эй, дубинушка, ухнем» волоком потащили меня по земле.
Я весь избился и окровянился. Потом они пожалели меня и подняли.
Поздно вечером привели к следователю. Я встал около письменного стола. Следователь писал и не смотрел на меня. У него были сверкающие белые руки. Лицо румяное, молодое и как будто простодушное. Всё обыкновенное, человеческое, если бы только не уши… Пепельно-лиловатые, широкие, они свисали наподобие тряпок, закрывая ушную раковину.
Прошло минут двадцать, но он всё ещё не поднимал на меня глаз. В кабинете, освещённом душным светом электрической лампочки без абажура, было тихо. Только два звука было слышно: сухое шуршание пера и влажное падение на паркетный пол кровяных капель с моих избитых о гололедицу рук.
Наконец следователь тихо положил перо, поднял румяную голову и осиял меня таким шёлковым голубым взглядом, что я первое мгновение подумал: «Какие хорошие человеческие глаза!» Но, вглядевшись в них, я содрогнулся…
Минут пять смотрел на меня, не мигая, своей страшной, словно застеклившейся синевой.
Он перевёл взгляд на мои окровавленные руки и улыбнулся стеклянной и — как мне представилось — синей улыбкой.
Тонкими, совершенной красоты пальцами, он изредка отмахивал что-то от своего лица, словно садилась на него паутинная нить. Он заставлял сознаться меня в организации заговора против власти. Я с твердостью отрицал это и говорил: «Я молюсь за неё, чтобы она не проливала крови!» Очень долго допрашивал меня голосом хрустящим и словно костяным. Моим объяснениям не верил. Под конец допроса лицо его пошло пятнами. Совершенно неожиданно он ловким кошачьим прыжком соскочил с бархатного лилового кресла, подбежал ко мне, вцепился в моё горло белою льдистой рукою и закричал в исступлении слюнявым извивающимся хрипом:
— Сознавайся! Стерва! Убью!..
Он приставил к моему виску револьверное дуло. Голова моя горела нестерпимым жаром, и от прикосновения металлического холодка я ощутил приятность. Больше всего меня напугал впервые виденный мною звериный лик человека.
* * *
Меня отвели в темницу. Здесь сидели буйные люди. Встретили меня со свистом и улюлюканием. Издевались над моими священническими ризами и плевали на них. Дали мне место на полу, в затёмке, рядом с лоханью для нужды. Пол был каменным и зловонным. Когда погасили свет и все полегли спать, я стал молиться. После молитвы подошёл ко мне кто-то невидимый во тьме и сказал:
— Ложись на мои нары… там теплее, а я на твоём месте образуюсь!..
Радостно стало мне: «И здесь Христос!..»
В эту первую тюремную ночь я не мог скоро заснуть. Думал о предстоящих страданиях своих и, не утаю, ужасался их и тосковал немало. Мне вспоминались муки, кои претерпели Христа ради соратники мои.
В Астрахани архиепископа Митрофана и его викария епископа Леонтия живьём закопали в землю; в Свияжске епископа Амвросия привязали к хвосту бешеной лошади; в Белграде-Курском епископа Никодима убивали железными прутьями — тело же его бросили в сорную яму; архиепископа Пермского Андроника ослепили, выколов глаза, отрезали щёки и в таком виде волочили его по городским улицам, а потом живьём закопали в землю.
Я сжимал в руке нательный крестильный крест и с гефсиманскою тоскою взывал к нему:
— Господи! Научи мя оправданиям Твоим!..
* * *
В пищу давали сто граммов хлеба и суп из снетков или селёдки. По два раза в день приносили нам по кружке воды. Тюремный хлеб я не ел даром, — меня заставляли чистить отхожие места, мыть полы, стирать бельё конвойных, и в этом я хорошо преуспевал.
С обитателями нашей темницы, ворами и убийцами, я крепко подружился. Они полюбили меня за тишину к ним, за беседы с ними, за уступчивость. И приметил я: чем глубже носишь в себе образ Христа и вооружаешься смирением, тем скорее осветишь звериный мир человека. Если и не сразу, то впоследствии всё же осветится человек. Надо только жить рядом с ним, чтобы Христос, живущий в тебе, постоянно освещал омрачённого. Человека за руку приходится водить как ребёнка-несмыслёныша!..
На Страстной неделе соузники мои изъявили желание исповедоваться передо мною, и в одну из ночей я принял их сокрушённую, отчаяннорусскую исповедь… В знак раскаяния они целовали мой нательный крест.
В ночь на Светлое Христово Воскресение я облачился в изорванные свои ризы и пропел им всю Пасхальную Заутреню, а потом христосовались мы…
Пять месяцев я просидел в здешнем узилище. В самый день рождения моего (мне исполнилось пятьдесят два года) меня отправили железнодорожным путём в губернскую тюрьму.
* * *
Втолкнули меня в подвальную темноту и сырость. После солнечного света, на время осветившего меня по пути в тюрьму, я долго стоял на пороге, словно в ослеплении, ничего не видя. Ко мне кто-то подошёл, назвал по имени и обнял. Глаза мои проясняться стали. Я увидел архиепископа Платона. Только по глазам да по тому неуловимому, что делает человека характерным, я узнал его. Величественный русский владыка превратился теперь в согбенного старца. Ряса была в дырьях, на ногах плохенькие сапожонки, седые волосы свалялись в колтун и, давно немытые, напоминали горький ветхозаветный пепел.
Я поклонился ему в ноги.
Ко мне стали подходить из разных углов другие обитатели подвала.
Меня обнимал заросший волосами, землисто-бледный, похожий на тень, высокий человек в сутане.
— Ксёндз Станислав Лабунский!
Крепко пожимал мне руки маленький, иссохший, похожий на философа Канта господин в сюртуке. Через одышку он назвал себя:
— Пастор Келлер!
Тихими стариковскими шагами приблизился давний духовник мой, игумен Амвросий. Молча обнял меня и молча перекрестил.
Семинарским прозвищем моим («пустынник антиохийский») встретил меня однокашник мой, отец Михаил Аскольдов. Был когда-то осанистым, златовласым и осиянным каким-то, — теперь старик предо мною стал, с трясущимся перемученным телом.
* * *
Великим поношениям подвергались мы…
Поздно вечером, а то и в полночь в замке щёлкал ключ.
Открывалась железная дверь, и на пороге появлялись они. Впереди товарищ Бронза. В лице и в коротких тяжёлых руках этого человека, действительно, было что-то бронзовое. Высокий, широкий в кости, с напомаженной чёлкой на низком волосатом лбу, всегда в кожаной одежде… Рядом с ним два мускулистых китайца с беспросветными глазами, всегда потные и как бы лиловые от грязи, одетые в замусоленные липкие ватники.
— Одевайсь! — раздавался гнусавый голос Бронзы. Нас выводят из камеры. Тёмными переходами идём на широкий асфальтовый двор.
— Вста-а-а-ть к стенке!
От этого окрика мы чувствуем себя солдатами и стараемся выстраиваться по-военному.
Далёким озёрным всплеском звучит тишина. Они вынимают из кобуры револьверы, нахмуренно осматривают их с разных сторон и… начинают в нас прицеливаться.
В течение минут трех направляют на нас револьверное дуло. Мы бледнеем и начинаем креститься. Насладившись нашими предсмертными чувствами, они милостиво машут нам револьвером:
— Репетиция окончена! Разойтись!
Такие репетиции устраивались раза два, а то и три в месяц.
Однажды нам пришлось испытать ещё более дикое поношение.
Поздно вечером открывается дверь. Мы только что совершили всенощное бдение и, сидя на соломе — нашем ложе, тихо беседовали.
— Одевайсь!..
Нам вручили но железному заступу. Повели нас за тюремные стены. Пахло летней напоённой солнцем травою. Запах давно невиданной травы особенно взволновал меня. «Земля Божья, земля Божья», — несколько раз повторял я вслух. Нас повели за город и заставили остановиться среди поля.
Мне вспомнилось детство, ночное… костёр среди поля… всплеск большой рыбы в протекавшей мимо реке и серебристое ржание жеребёнка.
— Ройте яму!.. — приказал нам Бронза, — душ… этак… на семь!..
— Вот и конец…
Игумен Амвросий с трудом работал заступом. Китаец толкнул его в спину, и он упал на камень, разбив себе подбородок. Седая борода его окрасилась кровью, и он как-то беспомощно улыбнулся… молчальной улыбкой. Яма была вырыта. Мы едва переводили дух от усталости, и всем нам очень хотелось поскорее отдохнуть.
— Ну-с… отдыхайте маленько… — сказал нам Бронза, закуривая папиросу, — а потом встаньте под рядовку, затылками к яме!..
Мы стали готовиться к смерти. Мы целовались последним целованием и благословляли друг друга в дальнюю дорогу… В это время металлическим взвизгом рассмеялся пастор Келлер. Мы бросились к нему. Весь он был затуманен безумием… Мы обнимали его и утешали, а он царапал лицо своё длинными землистыми ногтями и кричал сквозь рыдающий хохот:
— Иерусалим! Иерусалим!
Он потерял сознание и упал. В это время подъехал к нам грузовик, нагруженный чем-то тяжёлым и — как мне почудилось — страшным. Груз был покрыт влажным брезентом. Нам скомандовали:
— Разгрузить!
Мы сняли брезент. На грузовике лежали мёртвые тела. Среди них мальчик лет десяти, в матросском костюме, с перебитым до мозга черепом.
Нас заставили хоронить их. Когда зарыли, то скомандовали:
— Стройся! По домам!
Бесчувственного пастора мы положили на грузовик.
* * *
Пастор Келлер скончался. За несколько минут до кончины Господь прояснил его разум. Он сказал последние свои слова на земле:
— Слава Богу за всё!..
Тело его в течение недели оставалось невынесенным…
* * *
Проходили долгие дни нашего заключения. Однажды мы стали примечать, что вокруг нас нарастает тревога. Временами слышалась отдалённая пушечная стрельба. Мы осмелились как-то спросить у приносящего нам пищу простоватого и доброглазого парня, что происходит на свободе. Он шепнул нам: белые наступают!
* * *
Пушечная пальба приближалась. За дверью нашей камеры все чаще и чаще раздавались нервные бегущие шаги. Они заставляли нас вздрагивать. Мы прижимались друг к другу. С наших уст не сходила молитва. Однажды приносящий пищу объявил нам шёпотом:
— Готовьтесь сегодня к смерти…
По уходе его из камеры епископ Платон положил богослужебный начал: «Благословен Бог наш, всегда ныне и присно и во веки веков…»
Мы не сговаривались, что нам петь: всенощное бдение, молебен, но разом почувствовали, что нам следует отпевать себя. Мы запели последование погребения человек: «Блажени непорочнии в путь, ходящии в законе Господни. Аллилуия…»
Епископ Платон поминал о вечном упокоении наши имена: «Еще молимся о упокоении душ усопших раб Божиих, и о еже проститися нам всякому прегрешению вольному же и невольному…»
При пении прощального «Зряще мя безгласна» мы лобызались и крестили друг друга.
Был вечер. Земля вздрагивала от пушечных выстрелов.
В замке щёлкнул ключ. Вошел Бронза, в сопровождении китайцев. Не ожидая его приказания, мы стали собираться в дорогу…
…Расстреливали по очереди.
Первым упал епископ Платон, за ним ксёндз, третьим отец Михаил. Он успел крикнуть:
— В руце Твои, Господи, предаю дух мой…
Я стою с игуменом Амвросием. Он вполголоса читает слова исходной песни: «Непроходимая врата тайно запечатствованная, благословенная Богородице Дево, приими моления наша, и принеси Твоему Сыну и Богу, да спасет Тобою души наша».
Мне вспоминается сельская церковь. Вербное Воскресение. Иконостас украшен красными прутиками вербы. Я стою в очереди причастников. Мне всего девять лет. В белой рубашке я и в сапогах новых, с жёлтыми ушками наружу… Медленно движется очередь причастников, и все они освещены весенним солнцем. Деревенские певцы поют: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите…»
Бронза свинцовой поступью подходит с наганом к игумену Амвросию.
«После этого причастника и я пойду к Чаше… — туманится в моей голове. — Верую, Господи, и исповедую…» — шепчут уста мои. Вся земля превращается в синее облако, и нет уж памяти ни о прошедшем, ни о настоящем… Тело моё как бы спадает, и вот… нет уж меня, облечённого в земляную плоть… Мне на мгновение представляется, что я стою около своего упавшего тела и смотрю на него, как на совлечённую одежду…
Меня выводит из этого состояния грохот бегущих солдатских ног и неистовый, смертью охваченный крик:
— Белые вошли в город!
Нас не успели расстрелять.