Книга: Заутреня святителей
Назад: Часть вторая
Дальше: ПРИЛОЖЕНИЕ

Часть третья

Я иду по большой дороге. На мне полупальтишко, солдатские сапоги с подковками, барашковая шапка. За плечами две сумы. В одной — запасные Дары, Евангелие, деревянная Чаша, служебник да требник, а в другой — сапожный инструмент. На груди у меня, в особой ладанке, — антиминс. В руке берёзовый посох. Я стал священником-странником. Перед отступлением белых меня убеждали за границу бежать, но я отказался.

Ноги мои для ходьбы оказались лёгкими.

Дни стоят сентябрьские, тёплые — бабье лето!

…Я остановился на лесном взгорье. Внизу река, поле и дороги. Сильна власть русских дорог! Если долго смотреть на них, то словно от земли уходишь и ничто мирское тебя не радует, душа возношения какого-то ищет… Не от созерцания ли дорог родилась в русском человеке тяга уйти? Все равно куда. В Брынские ли разбойничьи леса или навстречу синим монастырским куполам… только бы идти, постукивая дорожным посохом. Недаром и петь мы любим: «Ах, не одна-то во поле дороженька пролегала».

Земля вечерела. Надо покоя искать. Но куда Господь направит стопы моя?

Проходя вересковыми тропинками, увидал я бревенчатый дом.

— Не приютят ли меня?

Стучу посохом по окну. Никто не откликается. Выбежал откуда-то кот, сел на крыльцо и смотрит на меня. Он кольнул меня скорбным человеческим взглядом. Я погладил его, и он прижиматься ко мне стал и жалобно мяукать.

Ещё раз постучал в окно, и опять неоткликаемая и, как мне показалось, неживая тишина. Я решился открыть дверь. Вхожу в избу. Озираюсь и вижу…

На полу лежит зелёный от зелёных сумерек мёртвый человек в холщовой рубахе и солдатских шароварах, босый… На шее чернел медный крестьянский крестик. На волосатой голове кровь в сгустках. Рядом деревянный подсвешник с выпавшей свечою и железный шкворень. Я перекрестил усопшего, сходил к колодцу за водою, обмыл его, чин отпевания совершил… Неподалёку, в песчанике, яму вырыл, окутал тело холстиною и волоком вытащил из избы (какая тяга мёртвое человеческое тело — сырая земля!)…

Я переночевал в сенях, на соломе. В ногах у меня кот лежал. Со зверем было повадно.

С восходными зорями я дальше пошёл.

* * *

Над полями витает паутина — пряжа Богородицы. Вся трава перевита серебрецой, словно морозная. И до чего это народ русский умилительный выдумщик! Ведь надумает же: Богородица прядёт пряжу! И всё это у него поэзия! И не какая-нибудь, а высокая, духоносная! Вспомнить лишь названия Богородичных икон, кои он приукрасил и увенчал: «Неувядаемый цвет», «Взыскание погибших», «Купина неопалимая», «Нечаянная радость», «Утоли моя печали», «Всех скорбящих радость»… А какие слова, песни да присказки! Надо иметь невместимую душу, ширше облака (изъясняясь словами акафиста), упоённую и творящую душу, чтобы всё это выразить… Великий он поэт!

…Спускаюсь под гору. Весь я в солнце. Иду и напеваю Богородичный канон «Отверзу уста моя»… И вот вижу я лужайку, а на ней тела лежат, рядами. И вороньё над ними. Трупы раздеты и разуты. Никого кругом, — широкое в холмах да взгорьях поле. Я отпел убиенных. Посыпал их перстию: «Господня есть земля и исполнение…»

Долго поджидал у дороги людей, чтобы кликнуть их и упросить предать земле усопших. Но на дороге было пусто.

* * *

Иду я и ни единого жилья не встречаю, а уже ночь наступает тёмная да студёная. И ветер поднялся дюжий такой, настоящий степной русский ветер. Никогда такой древней не кажется земля, как при ночном ветре, среди поля.

Набрёл я на сенной сарай. Ветер был такой силы, что заснуть никак не мог.

Слушал его и думал о русской земле. Думы мои о ней до того замучили, что я спасался лишь бессчётным повторением вслух от всего спасающей — молитвы Иисусовой: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго».

Среди ночи рядом со мною кто-то тяжело пошевелился. В шорохе этом что-то звериное было. Я громко вопросил:

— Кто здесь?

Никто не откликнулся.

Рано утром я осмотрел все углы сарая и никого не нашёл. И посейчас вот размышляю: с кем я ночевал? С зверем ли лесным или с человеком, таящимся как зверь?

* * *

В каждой почти деревне приходилось мне и ребят крестить, и венчать, и земле предавать. Всюду встречали меня с любовью, но и гонений и поношений было немало, но и они шли на пользу. Тоже творили чудо!

Был со мною такой случай.

В селе Горелово за устройство духовной беседы в лесу меня арестовали и посадили под замок. Поздно ночью приходит ко мне в темницу комиссар. Бравый этакий мужчина, саженного роста! Был он пьянее вина. На ногах чуть держится. Еле володающим языком приказал мне:

— Шагом марш за мною!

Привели меня в большую избу. Вся она полным-полна, и все пьяные. На табуретке сидел гармонист. При виде меня он заиграл плясовую.

Комиссар сгрёб меня пятернёй за волосы, вытащил на середину избы и приказал:

— Пляши!

Пьяные что дети али звери…

Я не стал противиться им и пустился в пляс… А когда кончил плясать, то сел на лавку и засмеялся. Вначале ничего смеялся, по-людски, но потом не выдержал и засмеялся с душевным содроганием, с плачем и выкриками… И никак этого смеха не мог удержать…

Когда успокоился немножко, то огляделся я вокруг и вижу: все стоят с опущенными головами и молчат… Есть что-то святое в задумчивости русского человека… Первым не выдержал молчания комиссар. Он это как охнет да воскличет! Гляжу… бух! падает мне в ноги:

— Прости меня, Божий человек!

Мы подняли его. Усадили за стол. Я рядом с ним сел. Поуспокоились немножко. Поставили самовар. Стали меня потчевать. И вот кто-то из них и говорит мне:

— Расскажи что-нибудь душевное… только не про нашу жизнь и не про нашу землю… Если Божьего слова недостойны, то расскажи хоть сказку!..

Долго, до петушиных вскликов, беседовал с ними. Слушали меня с опущенными головами и вздохами.

На прощанье сказали мне:

— Иди своею дорогой, батюшка! Не поминай нас лихом… Мы это… ну… одним словом… Ладно! Чего уж там говорить!..

* * *

Большой крест греха лежит на русском человеке…

Во время ночлега моего в одной избе был я самовидцем дикого мужицкого разгула. Пять человек красноармейцев вместе с хозяином — рыбаком Семёном и горбатым сыном его Петрухой глушили самогон. По совести говоря, мне бы уйти отсюда надо, но я остался. В русском разгуле есть что-то грустное, несмотря на видимое безобразие его и содомство, и в разгуле этом чаще всего душа раскрывается… Почём знать, — раздумывал я, — может быть, понадоблюсь! Бывают же в жизни русского разгульника «смертные часы», когда он не знает, что со своею душою делать. В такие минуты ему утешитель надобен!

Красноармейцы — русские ржаные парни, широколицые да курносые. Когда трезвыми были они, то я любовался ими и думал: «Хлеб бы им сейчас молотить, снопы возить, по деревенскому хозяйству справляться…»

Слова у них жёсткие, с выплевками, с матерщиной. Завидев меня в уголке, с каким-то злым харканьем спросили:

— Кто такой?

За меня ответил Семён: бродячий-де сапожник!

— А ну-ка, почини мне сапоги! — сказал один из них.

Снял он исхоженные вдрызг сапожочки свои и мне в угол бросил.

— Уплачу! Не бойсь! — прибавил он.

Я сапоги чинить стал, а они к столу присаживаются. Бутылки вынимают. Стали меня потчевать.

Пригубил я для видимости и сказал:

— Больше, ребята, не угощайте. Сердцем слаб!

Перепились эти молодцы самогону и стали похваляться геройством своим. Много всяких страшных былей они порассказали, но один рассказ потряс меня до смертного окоченения. Рассказывал его крикливым, с провизгом голосом маленький мозглявый паренёк с рыжими кочковатыми бровями:

— Это ещё что! — начал он. — У нас дело почище было! Во снах такое не причудится!

При этом он подмигнул сидящему напротив парню с жирными, пропитанными пылью морщинами на широком волосатом лбу:

— Помнишь, как самогоном причащали?

— Ты бы лучше помалкивал бы… — нахмурился другой.

— Не могу! Уж больно это у нас оглушительно получилось!..

— Не рассказывай!.. — хрипнул волосатый.

Расходившийся парень не захотел молчать:

— Дело недавно было. Приехали мы в одно большое село. Там церковь, но заколоченная. Священника, сказывали, на костре как борова опалили… а потом горящую головню в хайло ему запихали…

Да, пустая церковь-то… Слушайте дальше… Это только присказка…

Командиром нашим был Павел Никодимыч Вознесенский… Голова и краснобай! Когда-то в духовной семинарии обучался... На священника, видишь ли, пёр!.. Вот однажды, во время самого ненасытного пьянства нашего, поднимается Павел Вознесенский и во весь широкий голос свой объявляет:

— Товарищи! Хотите, штуку разыграю над деревенскими дураками?» — а сам это по-волчьи зубы скалит, и огонь в глазах этакий у него… погибельный!..

— И для ча ты рассказываешь, туз бубновый? — опять перебил его волосатый, приходя в гневное волнение.

— Помалкивай!.. Так с. Хотите, — говорит, — штуку разыграю?

Мы, конечно, спрашиваем:

— Каку таку штуку, Павел Никодимыч?

— А вот какую! — грохнул он по столу кулачищем. — Завтра обедню служить в церкви буду и народ причащать… самогоном!..

Мы это немножко побледнели и дрогнули, ну а потом, разошедши… все стало нипочём! Одним словом, «религия — опиум» и тому подобное… Чего уж там!.. Плевать с высокого дерева!..

На другой день, часиков это около десяти, один из наших в колокол ударил… Село-то ка-ак всколыхнётся, — звонят-де! Дивуются. Что такое? Мы объявляем, что-де власть, идя навстречу народу, разрешила Бога и даже попа прислала… Пошло в народе ликование. Валом повалили в церковь… Плачут от радости… Иконы в церкви целуют, цветами их украшают… Пыль с них смахивают…

Павел Никодимыч в ризы облачился, всё как есть, по чину… Хор собрали из знающих… Старый дьячок припёр…

Обедня у нас идёт такая, что все в церкви ревмя ревут…

Волосатый парень, всё время бросавший на рассказчика гневные взгляды, вдруг не выдержал, задрожал, побледнел и надсадно крикнул:

— Замолчи, сволочь!..

Прокричав эти слова, он обессилел как-то, повалился на скамью и сразу же захрапел пьяным всхлипывающим сном.

Наступило маленькое перетишье.

— Ну, и что же, причастил? — косясь на спящего, шёпотом спросил горбатый.

— Да, причастил…

Парень уж стал говорить тише и, видимо, с душевным смятением, стараясь побороть его лихостью глаз:

— Вот это, причастивши-то… выходит Вознесенский говорить проповедь… Господи ­Иисусе!., что было-то… Стал он крыть по матушке и Господа, и Матерь Его, и всех святых… Я от страха и дрожи стоять не мог… Так и пригнуло меня к полу… А народ- то!.. Господи! что с народом-то стало!..

Тут парень призакрыл глаза, съёжился и несколько раз вытер со лба пот рукавом шинели. Лицо его задрыгало, зубы застучали и руки заходили ходуном…

— Ежели не можешь, то не рассказывай… — посоветовал рыбак, тоже не зная, куда девать себя от волнения.

— Нет, надо досказать! — заупрямился парень, приходя в полубезумный раж. — Не могу не досказать!.. На чём это я остановился? Да! Народ это… Видали, как ураган крыши срывает да горы сокрушает?.. Так вот и народ!.. Ка-ак это бросился он на Вознесенского!.. Подмяли под себя да с хрипом, воем, рёвом почали его сапогами, да кулаками, да подсвечниками по груди да по всему хрусткому… до самого мозга, до внутренности… до кишок этих!! Все иконы мозгами да кровью забрызгали!..

Парень охнул, закачался со стороны на сторону и попросил воды.

— Ну, а потом что? — с неумолимой жестокостью допытывался горбатый, став как бы безумным от страха и любопытства.

— Мало тебе, горбатому чёрту, рассказали? — накинулись на него остальные, сидевшие до сего времени как бы не живые.

— Потом что? — взяв опять крикливый тон, заговорил парень. — Вызвали пулемётную команду да по народу… тра-та-та-та… За бунт и возмущение против власти!.. Душ пятьдесят, не считая раненых… в расход вывели…

Пить никто не хотел. Они долго сидели нахмуренные, а потом все стали расходиться.

Сапог я не мог починить. Мое сознание держалось на тонкой паутинке. Колыхнись она немножко, и я стал бы безумным.

* * *

Иду берегом Волги, по древней Тверской дороге. Осень не витает уж лёгкой солнечной паутиной, а исходит ветрами и неуёмными дождями. Ноги мои вязнут в грязи. Руки и лицо моё леденит колючий предзимник. Земля потемнела. Идти тяжело. Никакого жилья не видно. Стала донимать меня слабость. Кружилась голова, и подкашивались ноги. Старался приободрить себя и трунил над собою: «Что же это ты, отец Афанасий, сдаёшь? А ну-ка, ну-ка, с ветром в ногу… встряхнись… поспешай!., раз, два, три!..»

Но как ни ободрял себя, пришлось мне сесть на придорожный камень и забыться…

Долго ли я был в забытьи — не ведаю, но только почувствовал: кто-то поднимает меня и сажает на телегу. Помню, что вся земля закружилась перед глазами, словно граммофонная пластинка.

В тягостном, чёрном бреду я всё время видел, как комиссар Вознесенский причащал народ самогоном и как будто бы вместе с разъярённым народом я бил его чем-то холодно-тяжёлым по всему хрусткому, а потом прятался в каких-то чёрных садах и тосковал, и плакал о преступлении своём… Но больше всего меня мучило бесчисленное количество белых сверкающих рук, старавшихся сорвать с груди моей священный антиминс…

Больше двух месяцев находился я между жизнью и смертью.

Сидел на полатях, рассматривал руки свои, и мне жалостно было смотреть на них — жёлтые и ломкие, как свечи в морозном храме… И думал о себе, покачивая головою: слабый всё же я человек!.. Не могу закалить себя, вооружиться крепостью и мужеством… Если бы не рассказ о причащении самогоном, может быть, ничего и не случилось бы… Слишком это страшно было, слишком не по силам мне, немощному!..

Меня, оказалось, подобрали на дороге неподалёку от села местные крестьяне. Сам хозяин — нестарый чернобородый мужик с иконными глазами, и жена его — маленькая исхудавшая женщина с испуганным взглядом (взгляд большинства русских женщин в наши дни). Черно и бедно было в избе. Обхаживали они меня как сына родного и ночами не спали. Когда я поправился немножко, то хозяева подошли ко мне под благословение. В удивлении спросил их:

— Откуда вы знаете, что я священник?

— Из твоего бреда узнали!..

Ввиду наступающих холодов, упросили меня у них пока остаться. Однажды говорит мне хозяин:

— Отслужи ты нам Божью службу! Утешь страждущих. В церкви-то нельзя; народный дом там, а мы уж в овине соберёмся. Всё у нас будет в молчании…

Ночью привели меня в тёмный, дымом да копотью пахнувший овин на глухих задворках. При свете свечей приметил я, что всё здесь было прибрано и вычищено. На столе, покрытом скатертью, стояли иконы и перед ними три лампады. Человек двадцать пришло на молитву. Отслужил я им всенощное бдение, а потом беседовал с ними. По привычке своей всем в глаза смотрел. Хороши русские глаза на молитве! Мироотречение в них и образ Божий…

Окреп я немножко, исполнил дело своё, распрощался и тронулся дальше.

* * *

Земля пахла морозом, но снега ещё не было. От вечернего морозного зарева небо и земля казались медными. И тишина была, словно отлитая из меди; ударить по ней, и зазвучит. Деревня, часовня на горе, чёрные бревенчатые бани, похожие на Гостомыслову Русь, запах дыма.

У околицы стояла маленькая сгорбленная женщина — в тулупе, черном монашеском платке, в тяжёлых деревенских сапогах. Она облокотилась на березовую изгородь и смотрела на большую дорогу.

Я подошёл к ней и окликнул ее приветствием.

Она вскинула на меня странные, болью какой-то пронзённые, глаза свои и улыбнулась неживой улыбкой.

— Ты оттуда? — показала она озябшей рукою на пройденную мною дорогу.

— Да. К вам в деревню иду!

— Так, так… А ты моих деток не встретил?

— Нет, никого не видел.

Она приложила руку к щеке и по-бабьи запечалилась:

— Жду их, пожду, а они не приходят!

— Куда же они пошли?

— Воевать пошли с белыми!.. Люди сказывают, что они убиты, а я не верю. Врут люди!

Подула на свои окоченевшие пальцы и стала смотреть на дорогу.

— Должны прийти, — шептала она, смотря вдаль, поверх дороги, — я ведь старая и скоро помереть должна… да и голодно мне и зябко… Куда это они запропастились, баловники этакие?

Завидев кого-то вдали, она исступленно-радостно вскрикнула, сорвалась с места и побежала навстречу, вскидывая вперёд озябшие руки.

— Идут, идут! — кричала она. — Детки мои! Родненькие!..

В деревне мне рассказали, что женщина эта помутилась в разуме, когда узнала о расстреле своих сыновей. С этого времени, во всякую погоду, она выходит за околицу встречать их и каждого встречного спрашивает:

— Не видали ли вы деток моих?

* * *

В морозно-солнечный день я направлялся навестить один тайный монастырь. На лесной дороге встречаю трёх стариков. В тулупах, бородатые, с котомками через плечо, с лесинами в руках, в валенках. Я спросил их:

— Куда Бог несет?

Не отвечая сразу на вопрос, приземистый, с жёлтым стариковским взглядом путник обратился ко мне:

— Не из священников ли будешь, жаланный?

Я ответил утвердительно. Вопросивший меня обрадовался и с тихим довольством посмотрел на спутников.

— А ведь угадал я, старики? Говорил же вам, что это батюшка! Я, жаланный, — улыбнулся мне зазябшим лицом, — издали признал, что ты из духовных! Пословица- то не зря молвится: попа и в рогожке спознаешь!

Подошли ко мне под благословение и стали рассказывать:

— Мы, батюшка, в Москву идём!.. О Боге хлопотать!

— Как так?

— Да так, чтобы это Бога нам разрешили и всякие гонения на Него воспретили… А то беда!

Говорят спокойно, по-крестьянски кругло, и только в глазах их как бы блуждание и муть.

— Шибко стали Бога поносить! — сказал сгорбленный старик, опираясь двумя руками на посох, в страннической покорности. — Жалко нам Его… Терпеть невозможно!.. —Ведь до чего дошло?! — перебил его другой, с косыми глазами и впалыми забуревшими щеками. — Миколаха Жердь из нашего посада, анкубатор для выводки цыплят сделал… из дедовских икон! Говорит Миколаха, что оне, иконы-то, подходящия для этого, так как толстыя, вершковыя, а главное — дерево сухое!..

— А внук мой Пашка из иконы покрышку сделал в своём нужнике… — задыхаясь, прошамкал беззубый тихий старик, весь содрогнувшись.

Спрашиваю их:

— Кому же вы жаловаться будете в Москве?

— Как кому? Ленину! Ильичу то исть!..

— Да он помер…

— Это мы слышали, но только не верим! Нам сказывали, что он грамоту такую объявил, чтобы не трогать больше Бога…

Я чуть не заплакал.

Застывшая в глазах моих скорбь заставила стариков на время задуматься. Что-то поняли они. Растерянно взглянули друг на друга и на меня посмотрели.

— Ну, а ежели не найдём Ленина, так к самому Патриарху пойдём, — заявил желтоглазый старик. — Пусть он рассудит и анафемой безбожникам пригрозит… Патриаршая-то анафема дело не шуточное… Убоятся!..

— И Святейшего Патриарха нет в живых!..

Они не удивились, сняли шапки и перекрестились, сказав шёпотом: «Царство ему Небесное!..»

Глаза стариков гуще налились мутью.

— А Калинин староста жив? Ну, так мы к нему пойдем… Он нас приветит!

Вначале тихо, а потом всё горячее и горячее я стал убеждать их не делать этого, вернуться к себе, терпением препоясаться и ждать Божьего Суда.

— Не можем! — с земляным упорством заявили они и даже рассердились на меня.

— Сто вёрст пешком прошли! — взвизгнул один из них. — Сам Господь идёт с нами рядышком… а ты… вернуться!

— На смерть идёте! — сказал я в отчаянности.

Только улыбнулись тихо так: «Что нам смерть!», поклонились мне и пошли вперёд степенным деревенским шагом. Долго слушал я хрустень морозного снега под их валенками.

* * *

Я проходил мимо осквернённых храмов, сожжённых часовень, монастырей, превращенных в казармы и торговые склады, был свидетелем надругательства над мощами и чудотворными иконами, соприкасался со звериным ликом ­человека, видел священников, ради страха отрекавшихся от Христа… Был избиваем и гоним не раз, но Господь помог мне всё претерпеть и не впасть в уныние. Да разве могу я ослабнуть духом, когда вижу я… сотни пастырей, идущих с котомками и посохами по звериным тропам обширного российского прихода. Среди них были даже и епископы, приявшие на себя иго апостольского странничества… Все они прошли через поношение, заключения, голод, зной и ледяной ветер. У всех были грубые обветренные лица, мозолистые руки, рваная одежда, изношенная обувь, но в голосе сияние неизреченной славы Божией, непоколебимость веры, готовность всё принять и всё благословить…

При встрече кланялись земно друг другу, обнимались, тихо беседовали среди поля или леса. На прощанье крестили друг друга и расходились по разным дорогам…

Молился я в потаённых монастырях, где подвизались иноки из бывших отрицателей и поносителей имени Божьего.

Видел иноков в миру, всегда готовых поделиться Богом с неимеющими Его и тоскующими по Нему. Был очевидцем великого раскаяния русского человека, когда он со слезами падал в дорожную пыль и у каждого встречного просил прощения.

Видел власть имущих, которые в особой ладанке носили на груди частицы иконы или маленький образок и потихоньку, яко Никодим в нощи, приходили ко мне за утешением.

Знаю одного из них, который хранит в чулане иконы отцов своих и в моменты душевного затемнения затепляет перед ними лампаду и молится…

Видел запуганных отцов, заявлявших мне: «Сами-то мы безбожники, а детей наших выучили Закону Божьему, чтобы они хулиганами не стали…» И в большой тайне у многих из этих отцов я учил детей их… Слышал новые народные сказания о грядущем Христовом Царстве, о пришествии на землю Сергия Радонежского и Серафима Саровского, о Матери Божьей, умолившей спасение русской земле.

Не одну сотню исповедей выслушал я (и страшные были эти исповеди), и все кающиеся готовы были принять самую тяжкую епитимию и любой подвиг, чтобы не остаться вне чертога Господня.

Вся Русская земля истосковалась по Благом Утешителе. Все устали. Все горем захлебнулись. Все чают Христова утешения.

Я иду к ним, пока сил хватит и крепко ещё обнимает рука мой дорожный посох.

Назад: Часть вторая
Дальше: ПРИЛОЖЕНИЕ