Часть третья
Глава 15
Проснувшись ближе к вечеру с онемевшими ногами за своим столом, Холмс вышел пройтись, чтобы разогнать кровь, и обнаружил Роджера рядом с пасекой, в высокой траве соседнего луга. Мальчик лежал на спине, вытянув руки вдоль тела, и смотрел на высокие медленные облака. И прежде чем подойти ближе или окликнуть Роджера по имени, Холмс тоже вгляделся в эти облака, гадая, что же приковало внимание мальчика, — сам он не увидел ничего из ряда вон выходящего, совсем ничего, только лепку кучевых облаков и широкую тень от них, то и дело гасившую свет солнца и катившуюся по лугу, точно набегающая на берег волна. — Роджер, мой мальчик, — чуть погодя сказал Холмс, опуская взгляд и пробираясь через траву, — твоя мать, к сожалению, просила тебя помочь ей на кухне.
Когда это случилось, Холмс не собирался доходить до пасеки. Он наметил себе немного пройтись по саду, проверить клумбы, вырвать случайный сорняк, где надо — подгрести тростью землю. Но миссис Монро поймала его, когда он шел мимо кухни, и, вытирая мучные руки о передник, спросила, не будет ли он так добр позвать к ней мальчика. Холмс согласился, но не без внутреннего сопротивления, потому что в мансарде его ждала незавершенная работа, а променад за границы сада неизбежно превращался в долговременное, пусть и отрадное, отвлечение (он знал, что стоит ему лишь ступить на пасеку, и он останется там до заката — будет заглядывать в ульи, переставлять гнезда, убирать ненужные соты).
Несколькими днями позже он понял, что просьба миссис Монро печальным образом пришлась к месту: пойди она за мальчиком сама, она бы не стала искать за пасекой, во всяком случае поначалу; она бы не заметила свежего следа на примятой луговой траве и не увидела бы, пройдя этой узкой, змеистой тропкой, бездвижного Роджера, лежавшего лицом к таким пышным белым облакам. Да, она бы покричала ему с садовой тропинки, но, не услышав ответа, решила бы, что он где-нибудь еще (читает в доме, ловит бабочек в лесу или собирает ракушки на пляже). Она бы не встревожилась. На ее лице не проступало бы волнение, пока ее ноги раздвигали бы траву, пока она шла бы к нему, повторяя его имя.
— Роджер, — сказал Холмс. — Роджер, — шепнул он, встав над мальчиком и слегка нажимая тростью на его плечо.
Потом, запершись в кабинете, он вспоминал только глаза мальчика — расширенные зрачки, пригвожденные к небу, каким-то образом выражавшие восторг, — и мало думал о том, что сразу же увидел в мягко колыхавшейся траве: о распухших губах, руках и щеках Роджера, о бесчисленных укусах, беспорядочно покрывавших шею, лицо, лоб и уши мальчика. Не думал он и над словами, которые обронил, присев возле Роджера, над словами, произнесенными так безнадежно, что если бы кто-нибудь их слышал, то они показались бы ему невозможно холодными, невообразимо бессердечными.
— Явно мертв, мой мальчик. Явно мертв, боюсь…
Но Холмс был хорошо знаком с непрошеным приходом смерти — по крайней мере, ему хотелось так считать, — и его больше не поражали ее внезапные визиты. За свою долгую жизнь он опускался на колени подле великого множества трупов — женщин, мужчин, детей и животных, обычно совершенно ему посторонних, хотя кого-то он знал — и выяснял, в какой манере смерть оставила свою визитную карточку (черно-синие кровоподтеки на одной стороне тела, обесцвеченная кожа, скрюченные окоченевшие пальцы, тошнотворный сладковатый запах, проникающий в ноздри живым: сколь угодно много вариаций, но каждый раз одна и та же неизменная тема). «Смерть, как и преступление, — когда-то написал он, — обычная вещь. Логика же — редкость. Потому остаться верным логике, особенно столкнувшись со смертью, может быть трудно. Но существовать должно, доверяясь логике, а не смерти».
И там, в высокой траве, он тоже заслонился логикой, как щитом из прочной стали, чтобы закрыться от душераздирающего вида мертвого мальчика (нет нужды, что Холмс почувствовал легкое головокружение, что его руки задрожали, что его разум прихватила отупляющая тоска). То, что Роджер мертв, сейчас неважно, убедил он себя. Существенно то, как Роджер скончался. Но, даже не осматривая тело — даже не нагибаясь, не изучая воспаленное, распухшее лицо, — он понял, как наступила Роджерова смерть.
Мальчик, несомненно, умер от укусов. Их он получил чрезвычайно много, Холмс установил это с первого взгляда. Прежде чем Роджер отошел, его кожа покраснела, начались жгучая боль и повсеместный зуд. Возможно, он пытался спастись. Во всяком случае, он прибежал с пасеки на луг, вернее всего — уже не понимая, куда направляется, преследуемый роем. Ни на рубашке, ни на губах, ни на подбородке не было рвоты, хотя у мальчика наверняка были брюшные спазмы, тошнота. Давление у него упало, и возникло ощущение слабости. Горло и рот распухли, и он не мог ни сглотнуть, ни позвать на помощь. Затем начались перебои пульса, затруднение дыхания, наверное, предчаяние неотвратимой гибели (он был умный мальчик и должен был сознавать свою судьбу). Потом, словно провалившись в люк, он без чувств рухнул на траву и умер, что примечательно, с открытыми глазами.
— Анафилаксия, — пробормотал он, стирая пятна грязи со щек мальчика.
Тяжелая аллергическая реакция, подытожил он. Слишком много укусов. Крайнее проявление аллергии, сравнительно быстрая и трудная смерть. Он возвел отчаянный взгляд к небу, к плывущим в сгущавшихся сумерках облакам.
Что же это было за несчастье, спросил он себя, орудуя тростями, чтобы встать. Что сделал мальчик, что так разъярило пчел? Пасека выглядела безмятежной, как всегда; проходя через нее и выкликая имя Роджера, Холмс не заметил ни роя, ни суеты у летков, ничего необычного. К тому же сейчас вблизи Роджера не было ни единой пчелы. Несмотря на все это, пасекой следовало вплотную заняться; ульи требовалось надлежащим образом проинспектировать. Понадобится специальное облачение, перчатки, шляпа, иначе Холмса ждет та же участь, что и мальчика. Но прежде нужно оповестить должностных лиц, сообщить миссис Монро, забрать тело Роджера.
Солнце уже садилось на западе, и за полями и лесами неярко сиял далекий горизонт. Нетвердой походкой удаляясь от Роджера, Холмс прокладывал через луг свой собственный кривой путь в обход пасеки и шел травой до гравия садовой тропинки; там он остановился, глядя на спокойный пчельник и туда, где в траве, невидимый, лежал мальчик, оба эти места омывались золотым солнечным светом. Только тогда он заговорил про себя, тут же усовестившись легковесности своих тихих слов.
— Что ты говоришь? — спросил он вслух, ударяя тростями в гравий. — Что ты… — Мимо пролетела пчела, за ней другая, перебив его жужжанием.
Кровь отхлынула от его лица, и руки затряслись, ухватываясь за набалдашники тростей. Пытаясь обрести присутствие духа, он глубоко вдохнул и быстро повернулся к дому. Но идти он не мог, потому что все перед ним — клумбы сада, дом, сосны — было лишь отчасти вещественно. Мгновение он стоял, не двигаясь, в полнейшем замешательстве: как могло получиться, вопросил он, что я забрел в чужие места? Как я сюда попал?
— Нет, — сказал он, — нет, нет, ты ошибаешься…
Он закрыл глаза, набирая в грудь воздух. Ему нужно взять себя в руки, не просто опомниться, но прогнать это ощущение неузнавания, ибо и тропинка была придумана им самим, и сад — тут, в двух шагах, росли дикие нарциссы; еще ближе фиолетовые будлеи. Холмс не сомневался, что если откроет глаза, то увидит свои гигантские артишоки, увидит свои травяные клумбы. И подняв-таки веки, он увидел и нарциссы, и будлеи, и артишоки, и чуть подальше — сосны. Тогда он с беспощадной решительностью принудил ноги идти.
— Конечно, — пробурчал он, — конечно…
Вечером Холмс стоял у окна, глядя во тьму. Даже захоти он вдруг — он не смог бы думать о том, что было до того, как он попал в мансарду, о подробностях произнесенного и объясненного — о короткой перемолвке с миссис Монро, когда он вошел в дом, а она крикнула ему из кухни:
— Вы нашли его?
— Да.
— Он уже ушел оттуда?
— Боюсь, что да, ушел.
— Уж давно пора было.
Или о негромком разговоре по телефону с Андерсоном, когда он уведомил его о смерти Роджера, растолковал, где найти тело, и предостерег Андерсона и его людей от приближения к пасеке:
— С моими пчелами что-то не так, поэтому будьте осторожны. Заберите мальчика и сообщите обо всем его матери, а я схожу к ульям и завтра расскажу вам о том, что выяснил.
— Мы сейчас будем. Сожалею о вашей потере, сэр. Правда.
— Поспешите, Андерсон.
Или о том, как порицал себя за то, что избегал миссис Монро и не поговорил с нею сам, за то, что не умел донести до нее свое сострадание, разделить с нею свою боль, стоять с нею рядом, когда Андерсон и его люди заходили в дом. Пораженный, как громом, смертью Роджера и самой мыслью о том, чтобы сказать его матери правду, он поднялся в свой кабинет, закрыл и запер дверь, позабыл вернуться на пасеку, как собирался. Он сел за стол и стал делать запись за записью, едва улавливая смысл писавшихся второпях фраз, слыша, как ходят снаружи и как зарыдала внизу миссис Монро (гортанный вой, задыхающийся плач — глубокая скорбь, которая пронеслась сквозь стены и потолки, прокатилась по коридорам и пресеклась так же внезапно, как началась). Через несколько минут в дверь постучал Андерсон:
— Мистер Холмс… Шерлок…
Холмс нехотя впустил его, очень ненадолго. Но о чем они разговаривали — что Андерсон предлагал, с чем Холмс соглашался, — напрочь выпало у него из памяти.
И в наступившей после тишине, когда Андерсон со своими людьми уехали, посадив миссис Монро в свой автомобиль и положив тело мальчика в карету «скорой помощи», он подошел к окну, за которым видел одну лишь кромешную тьму. Но кое-что ему все же увиделось — пугающий образ, который он не сумел совсем прогнать из памяти: глаза Роджера на лугу, его широкие зрачки, вроде бы внимательно глядящие вверх, но на самом деле невыносимо пустые.
Опять сев за стол, он немного отдохнул, нагнувшись вперед и прижав большие пальцы к глазам. — Нет, — невнятно сказал он, качая головой. — Неужели? — сказал он вслед за этим громко и поднял голову. — Разве это возможно?
Он раскрыл глаза и посмотрел по сторонам, словно ожидая кого-то увидеть. Но, как всегда, он был один в своем кабинете, за своим столом, и рассеянно потянулся за ручкой.
Его взгляд упал на писания перед ним: стопы страниц, кучи бумажек — и неоконченная рукопись, схваченная резинкой. В последующие часы, до самого рассвета, он уже почти не думал о Роджере, и ему не приходило в голову, что мальчик садился в это самое кресло и вчитывался в историю миссис Келлер, дожидаясь завершения рассказа. И все-таки тем вечером что-то вдруг побудило Холмса дописать его — взять чистую бумагу, приняться измышлять на пустом месте некую развязку.
А потом слова будто бы пошли прежде мыслей, легко заполняя страницы. Слова сами толкали его руку вперед, одновременно унося его назад, назад, назад, — за сассекское лето, за недавнюю поездку в Японию, за обе Великие войны — в мир, который цвел, перетекая из конца одного века в начало другого. Он не прекращал писать до восхода солнца. Он не останавливался, пока не извел почти все чернила.
Глава 16
III
В парке Физико-ботанического общества
Как подтверждают опусы Джона, я нередко бывал не слишком щепетилен в расследовании и не всегда бескорыстен в своих поступках; в этой связи, дабы сказать правду о моих намерениях касательно фотографии миссис Келлер, нужно признаться, что никакой действительной нужды в ней не было. Дело было раскрыто еще до ухода из магазина Портмана тем вечером, в четверг, и я мог бы тогда же сказать все мистеру Келлеру, если бы лицо этой женщины не влекло меня по-прежнему так сильно. Я знал, что, отложив последний разговор, я смогу вновь увидеть ее, но в лучших обстоятельствах.
Фотография тоже была нужна мне по причинам личного свойства, и я хотел оставить ее у себя в счет платы. В тот вечер, когда я сидел в одиночестве у окна, эта женщина по-прежнему легко прогуливалась в моих мыслях — зонтик поднят высоко к солнцу, оберегая алебастровую белизну ее кожи, — а ее застенчивое лицо смотрело на меня с моего колена.
Но прошел не один день, прежде чем мне представился случай уделить ей все свое внимание. До этого мои силы употреблялись к делу великой важности, которое поручило мне французское правительство, — это было скверное дело, в котором фигурировало ониксовое пресс-папье, украденное в Париже со стола одного дипломата и припрятанное под половицей в театре Вест-Энда. Но и тогда эта женщина не выходила у меня из головы, ее явления становились все причудливее, они приводили меня в замешательство и в то же время волновали, будучи, однако, не чем иным, как порождением моей фантазии. Мне тем не менее достало проницательности понять, что эти навязчивые мысли о ней основывались на иллюзии и в силу этого, всего вероятнее, на них не стоило полагаться; и все же я не мог не признать, что, когда я бывал захвачен подобными глупыми вымыслами, во мне зарождались труднообъяснимые порывы, — потому что нежность, которую я испытывал, на этот раз лежала за пределами разумного.
Итак, в следующий четверг я соответствующим образом изменил свою наружность, серьезно поразмыслив над тем, какое принять обличье для встречи с необыкновенной миссис Келлер. Я выбрал Стефана Петерсона, неженатого книголюба средних лет, доброго, если не слабоватого, нрава — близорукого, в очках, человека в поношенном твидовом костюме, с привычкой нервически проводить рукой по косматым волосам, безотчетно подергивая свой синий аскотский галстук. — Прошу прощения, мисс, — сказал я, косясь на себя в зеркало; я подбирал вежливые и робкие слова, с которыми мой персонаж обратится к миссис Келлер. — Простите, мисс… Прошу прощения…
Пристраивая галстук, я решил, что его увлечение флорой должно будет потягаться с ее любовью ко всему, что цветет. Всклокочивая волосы, я уже твердо знал, что он как никто другой обожает сентиментальную литературу. Он ведь заядлый читатель, ставящий отрешенную отраду, которую находит в книге, выше почти всякой человеческой связи. Но в глубине души его томит одиночество, с возрастом он стал задумываться над ценностью крепких отношений. Это привело его к изучению тонкого искусства хиромантии, оно для него было скорее способом входить в общение с другими людьми, чем средством узнавать грядущее; если в его руке оказывалась подходящая ладонь, ему казалось, что ее летучее тепло придаст ему сил на месяцы.
Сейчас я уже не могу разглядеть себя за своим собственным созданием; в моих воспоминаниях о том дне меня нет. Не я, а Стефан Петерсон шел в гаснущем свете солнца, опустив голову и ссутулясь, — спотыкливая, неказистая фигура, оглядчиво бредущая к Монтегю-стрит. На ней не задерживался взгляд, в ней не было ничего приметного. Для проходивших мимо он был совершенно незапоминающимся существом.
Но он не забывал о своей задаче — дойти до магазина Портмана раньше, чем там окажется миссис Келлер. Войдя в магазин, он тихо миновал конторку, за которой, как в прошлый раз, хозяин читал книгу — увеличительное стекло в руке, лицо над самой страницей — и не узнал, что Стефан только что был в двух шагах от него; но пока он шел вдоль шкафов, слух хозяина тоже вызвал у него сомнение, потому что старичок не пошевелился ни когда заскрипела на петлях дверь, ни когда дверь закрылась и табличка со словом «Открыто» стукнула в стекло. Стефан ступал сумрачными проходами между шкафами, шел сквозь пыль, кружившуюся в тусклых солнечных лучах; чем дальше заходишь в магазин, сознавал он, тем темнее делается впереди — и вскоре все перед ним покрыла тень.
Добравшись до лестницы, он взошел по семи ступеням и притаился, чтобы хорошо видеть, как миссис Келлер войдет, оставаясь незамеченным. Потом события развивались следующим образом: наверху траурно зазвучала гармоника — пальцы мальчика заскользили по стаканам; через несколько секунд дверь магазина открылась, и, как и в прежние вторники и четверги, с улицы вошла миссис Келлер с зонтиком под мышкой и книгой в обтянутой перчаткой руке. Не взглянув на владельца — который тоже на нее не взглянул, — она направилась в ряды шкафов, иногда задерживаясь у полок и трогая корешки книг, словно ее руки повиновались чужой воле. Некоторое время она была на виду, хотя держалась в отдалении; Стефан смотрел, как она уплывает в темноту и теряется в ней. Наконец она совсем скрылась, но прежде он заметил, как она поставила книгу, что была у нее с собой, на верхнюю полку и взяла другую, судя по всему, совершенно случайную.
Ты не воровка, сказал он себе. Нет, ты просто одалживаешь.
Перестав видеть ее, он мог лишь предполагать, что она находится где-то поблизости, да, так подсказал ему запах ее духов, где-то в недалекой тьме, — или только что находилась. То, что произошло следом, было предсказуемо и не удивило его, хотя его глаза оказались к этому не подготовлены: из задней части магазина пролился яркий свет, затопив своим сиянием проходы между рядами, и пропал так же быстро, как возник. Стефан тут же спустился вниз, в его глазах все еще стояли пятна света, который на миг ворвался сюда и теперь — он знал — облекал миссис Келлер.
Он прошел по длинному проходу между шкафами, вдыхая ее сильный, путеводный аромат, и встал в темноте у дальней стены. Пока он стоял там, его глаза начали различать окружающее, и он прошептал: «Здесь и только здесь». До него ясно доносились приглушенные звуки гармоники. Он посмотрел налево — неустойчивые штабеля книг; затем направо — еще кучи книг. Прямо же перед ним был выход, которым воспользовалась миссис Келлер, — черный ход, закрытая дверь, очерченная тем самым свечением, что ослепило его. Он сделал два шага и толкнул дверь. Ему потребовалось все его самообладание, чтобы не ринуться вперед. Когда дверь открылась, в магазин опять пролился свет. Однако он переступил порог с нерешительностью и, поглядывая на шпалерные изгороди, стоявшие вдоль дорожки, осторожно, потихоньку, приволакивая ноги, медленно пошел вперед.
Вскоре запах ее духов перебили еще более сильные запахи тюльпанов и нарциссов. Он не сумел заставить себя, пройдя по дорожке до конца, пойти дальше, туда, где сквозь обвитую виноградом шпалеру он увидел маленький, на диво благоустроенный садик: травяные клумбы пышнели рядом с не совсем понятными фигурами, выстриженными из густых кустов, стены убраны многолетниками и розами; этот упоительный уголок, краешек которого виднелся из окна мадам Ширмер, хозяин возделал посреди Лондона. Старик — верно, в те годы, когда еще хорошо видел, — разбил сад, сообразуясь с различными тепловыми условиями на своем дворике: там, куда из-за крыши дома солнечного света попадало немного, хозяин посадил пестрые растения, дабы высветлить затененные места; поодаль на клумбах росли бегонии, герани и лилии.
Непрямая тропинка, присыпанная речной галькой, вела в сердце сада и кончалась у квадратной лужайки, огороженной деревянным заборчиком. Там стояла скамейка, а рядом с ней — большая терракотовая урна, крашенная под медную патину; на скамейке — положив зонтик на колени, держа обеими руками взятую в магазине книгу, — сидела и читала в тени дома миссис Келлер, а звуки гармоники из окна наверху витали над садом, словно некий таинственный ветерок.
Конечно, подумал он, конечно, когда она подняла взгляд от книги и, наклонив голову набок, вслушалась в музыку, которая на миг ослабла и затем зазвучала чисто и гармонично. Это, бесспорно, мадам Ширмер заняла место Грэма у гармоники и показывала мальчику, как следует управляться со стаканами. И пока ее изощрившиеся пальцы извлекали из инструмента изысканные созвучия, убаюкивающие, казалось, самый воздух, он издали рассматривал миссис Келлер, отметив в ней тихий восторг — дыхание легко вырывалось из разомкнутых губ, плечи были приопущены, глаза медленно закрылись — и умиротворение, на какие-то мгновения вызванные музыкой.
Трудно вспомнить, сколько времени он простоял там, глядя на нее сквозь трельяж; он тоже был заворожен тем, что вдруг наполнило сад. Но наконец его сосредоточение нарушилось скрипом двери, за его спиной раздался лютый кашель, и хозяин магазина пересек порог. Одетый в перепачканный садовый халат, в коричневых перчатках, старик двинулся по дорожке с лейкой в руке; вскоре он протащился мимо человека, обеспокоенно прижавшегося к шпалере, вышел в сад, так и не заметив ни одного из пришельцев, добрался до цветочных клумб в ту минуту, когда угасли последние напевы гармоники, уронил лейку, та упала набок, и из нее вылилась почти вся вода.
Тут все кончилось: гармоника смолкла; хозяин гнулся у клумб с розами, шаря по лужайке в поисках оброненной лейки. Миссис Келлер встала со скамейки и подошла к старику уже знакомой праздной походкой; ее тень упала на него, когда она, нагнувшись, пододвинула лейку к его вытянутым рукам; хозяин, не ведая о ее призрачном присутствии, быстро схватил лейку за ручку и закашлялся. После, как тень от облака, невесомо скользящая по земле, она пошла к небольшим чугунным воротцам в глубине сада; повернув торчавший в замке ключ, она приотворила створку и ушла — ворота открылись и закрылись с одинаковым лязгом и скрежетом. И ему почудилось, что ее не было ни в саду, ни в магазине; она как будто бы тотчас расплылась в его сознании, обратилась в ничто, подобно заключительным звукам, изданным инструментом мадам Ширмер.
Вместо того чтобы поспешить за нею, он неожиданно для себя повернулся и вышел на улицу через магазин; с наступлением сумерек он уже поднимался по лестнице в мою квартиру. Но по дороге он клял паралич воли, не позволивший ему двинуться с места, задержавший его в саду, когда она скрылась из виду. Только позже — когда атрибуты Стефана Петерсона были сняты, аккуратно свернуты и сложены в комод, — я вдумался в самую природу этого бедного решимостью человека. Как, спрашивал себя я, мог столь начитанный и знающий муж опешить перед такой непритязательной дамочкой? В кротком облике миссис Келлер не было ничего необычайного, ничто не говорило о буйном нраве. Неужели полное уединение и отрешенность, в которых за приобретением знаний проходила его жизнь, одинокие часы, когда он постигал все о поведении и мыслях человека, совсем не научили его, как ему следовало поступить?
Ты должен быть сильным, хотел внушить я ему. Ты должен больше думать так, как думаю я. Да, она существует, но она также есть выдумка, вожделение, сотворенное из твоей нужды. В своем одиночестве ты увлекся первым приглянувшимся тебе лицом. На его месте, знаешь ли, могло оказаться любое другое. Ты ведь мужчина, мой милый друг; она — всего лишь женщина, и по этому великому городу рассеяны тысячи таких.
У меня был только один день на то, чтобы обдумать, как действовать Стефану Петерсону. В четверг, положил я, он, стоя неподалеку от магазина Портмана, увидит, как она заходит туда, — и сразу переместится в улочку за садом владельца, где, оставаясь невидимым для нее, будет дожидаться открытия ворот. На следующий день мой план воплотился: около пяти часов миссис Келлер вышла из ворот с раскрытым зонтиком и книгой. Не мешкая, она двинулась в путь, и он, не нагоняя, последовал за нею. Даже когда он хотел приблизиться к ней, что-то не давало ему это сделать. И все же он видел шпильки в ее густых черных волосах и легкое покачивание бедер. Она часто останавливалась и смотрела на небо, и тогда ему ненадолго открывался ее профиль — линия подбородка, кожа, тонкая едва ли не до прозрачности. Тогда ему казалось, что она разговаривает сама с собою, ее губы беззвучно шевелились. Сомкнув их вновь, она переводила глаза на дорогу и шла дальше. Она миновала Рассел-сквер, прошла вниз по Гилфорд-стрит, свернула на Грейз-Инн-роуд, оставила позади перекресток у Кингс-Кросс, недолго шла по боковой улице, потом, скоро сойдя с тротуара, — вдоль путей вокзала Сан-Панкрас. Это был стихийный, путаный маршрут; но по тому, как уверенно она шагала, он понял, что миссис Келлер не просто прогуливается. И когда она вошла в большие чугунные ворота Физико-ботанического общества, поздний день уже начал превращаться в ранний вечер.
Парк, где он очутился, последовав за ней за высокие стены из красного кирпича, настолько отличался от всего вокруг, насколько это было возможно. Вне парка лежала широкая улица, по которой текла городская жизнь — плотное движение шло в обе стороны, тротуары кишели прохожими; а за чугунными воротами, где среди петлистых гравийных дорожек и овощных, цветочных и травяных клумб росли оливковые деревья, лежали 6,4 акра роскошной пасторальной местности, посреди которой стоял особняк, в 1772 году завещанный Обществу сэром Филипом Слоуном. Она продолжала идти в тени деревьев, лениво вертя зонтик; повернув с главной дорожки направо, на тропку поуже, она пошла мимо Atropa belladonna, мимо хвощей и пиретрумов, задерживаясь, чтобы легко коснуться цветов, что-то при этом шепча. Он был с нею, но пока не собирался сокращать расстояние между ними, даже когда понял, что они на этой тропинке одни.
Они прошли мимо ирисов и хризантем, и он на одну секунду перестал видеть ее, когда тропка вильнула за высокую живую изгородь, — видел один зонтик над листвой. Потом зонтик канул вниз, и ее шаги смолкли. Когда он завернул за угол, она оказалась намного ближе, чем он ожидал. Сев на скамейку у разветвления тропки, она положила на колени зонтик и раскрыла книгу. Он знал, что солнце вот-вот скроется за стенами парка и все окрасится в темные тона. Действовать надо теперь, сказал он себе. Теперь, пока светло.
Теребя галстук, он неуверенно подошел к ней и сказал:
— Прошу прощения. — Он желал бы полюбопытствовать относительно книги у нее в руках и вежливо объяснил, что он библиофил, заядлый читатель, и ему всегда хочется знать, что читают другие.
— Я только что ее начала, — сказала она, тревожно взглянув на него, когда он садился рядом.
— Как это прекрасно, — сказал он с восторгом, как будто пряча неловкость, которую ощущал. — Это чудесное место для того, чтобы наслаждаться чем-то новым, вы согласны?
— Согласна, — сухо ответила она. У нее были очень густые, почти кустистые брови, и они придавали ее голубым глазам жесткость. Она казалась недовольной — было ли тут дело в его присутствии или в обычной осмотрительной сдержанности осторожной, замкнутой женщины?
— Вы позволите?.. — спросил он, кивая на книгу. Промелькнул миг колебания, прежде чем она дала ее ему, и, заложив страницу указательным пальцем, он посмотрел на корешок. — О, «Осенние вечерни» Меньшова. Очень хорошо. Я тоже люблю русских писателей.
— Вот как, — сказала она.
Настало долгое молчание, прерываемое лишь мерным постукиванием его пальца по обложке книги.
— Изрядное издание, приличный переплет.
Ее взгляд задержался на нем, когда он отдавал ей книгу, и его поразило ее странное, неправильное лицо — приподнятая бровь, натянутая полуулыбка, которые он видел на фотографии. Потом она встала и взяла зонтик.
— Простите меня, сэр, но мне пора.
Она сочла его непривлекательным — как еще объяснить то, что она хочет уйти, едва успев сесть на скамейку?
— Простите меня. Я вам помешал.
— Нет-нет, — сказала она, — вовсе нет. Но становится поздно, и меня ждут дома.
— Конечно, — сказал он.
Нечто не от мира сего было в ее голубых глазах, бледной коже, в том, как она держалась, в неспешных, плавающих движениях, когда она удалялась от него, в том, как она наподобие привидения почти парила над дорожкой. Да, некая бесцельность, невесомость, непознаваемость, убеждался он, пока она шла прочь и заворачивала за изгородь. На парк наползал сумрак, и он не знал, что думать. Все не должно было кончиться так быстро; она должна была найти его интересным, исключительным, возможно, увидеть в нем родственную душу. Так в чем же его несостоятельность, чего ему недостало? Почему, когда каждая частица его существа стремилась к ней, она поспешно его покинула? И что заставило его тогда же пойти за ней, хотя она явно им тяготилась? Он не знал, не мог и догадаться, почему его разум и тело пребывали тогда в несогласии: первое было мудрее второго, но второе оказалось сильнее.
За живой изгородью его ждало временное облегчение, потому что вопреки его предчувствию она не поторопилась уйти; она присела на корточки возле ирисов, раскинув на гравии подол платья, и положила книгу и зонтик рядом. Она держала сложенной в лодочку правой рукой крупный броский цветок и не подозревала, что он приближается к ней, не заметила в убывающем свете его тень, когда она упала на нее. Стоя над нею, он жадно глядел, как ее пальцы ласково сжимают длинные лепестки. Когда она отняла руку, он увидел, что по ее перчатке ползет пчела. Но она не дернулась, не стряхнула насекомое и не раздавила его в кулаке. На ее лице появилась легкая улыбка, когда она с явным благоговением всмотрелась в пчелу, и послышался любовный шепот. Пчела же оставалась на ее ладони — не улетела, не вонзила жало в перчатку, — будто бы тоже разглядывая ее. Какой удивительный союз, подумал он, ничего подобного ему прежде наблюдать не случалось. Наконец, решив освободить насекомое, она ссадила его на цветок, с которого оно пришло, и потянулась за зонтиком и книгой.
— Слово «ирис» переводится как «радуга», — запинаясь, проговорил он, но она не испугалась при виде его. Когда она встала и измерила его спокойным взглядом, он услышал в своем голосе дрожь отчаяния, но замолчать не смог. — Нетрудно понять почему, ведь они бывают таких разных расцветок — синие и фиолетовые, белые и желтые, как эти, розовые и оранжевые, красные и коричневые, даже черные. Это выносливый цветок. Получая нужное количество света, они могут расти и в пустынях, и в холоде Дальнего Севера.
Отсутствующее выражение на ее лице перешло в выражение уступчивости; пойдя вперед, она позволила ему идти подле нее и слушала его рассказ обо всем, что он знал об этом цветке. Ирида была греческой богиней радуги, вестницей Зевса и Геры, она сопровождала души умерших женщин в Элизиум. Поэтому на женских могилах греки сажали фиолетовые ирисы; древние египтяне украшали ирисом скипетры — он обозначал веру, мудрость и доблесть; римляне чествовали ирисами богиню Юнону и использовали их в обрядах очищения.
— Вам, вероятно, известно, что ирис флорентийский — il giaggiolo — это символ Флоренции. А если вы бывали в Тоскане, то непременно слышали запах фиолетовых ирисов, которые там разводят среди многочисленных оливковых деревьев, — их аромат очень похож на аромат фиалок.
Поглядывая на него, она была теперь внимательна и приятно возбуждена, как если бы нежданная встреча с ним осветила лишенный событий день.
— Вы весьма мило рассказываете, — сказала она. — Но нет — я не бывала в Тоскане, точнее, вообще не бывала в Италии.
— О, вы обязательно должны съездить туда, моя милая, обязательно. Нет лучше места, чем Тоскана.
Он не знал, что еще сказать. Слова, опасался он, иссякли, и прибавить он мог немного. Она отвернулась и смотрела перед собою. Он надеялся, что она поддержит разговор, и был уверен, что она этого не сделает. И он — от разочарования ли, просто ли от раздражения на самого себя — словно решил сбросить с себя безмерную тяжесть своих мыслей и говорить, не думая загодя о смысле произносимых слов.
— Я бы хотел узнать — если позволите, — чем привлекает вас ирис?
Она глубоко вдохнула теплый весенний воздух и непонятно почему покачала головой.
— Чем привлекает меня ирис? Я никогда не задумывалась. — Она опять глубоко вдохнула, улыбнулась своим мыслям и сказала: — Цветы ведь растут и в самые черные времена, правда? Ирис все выдерживает: как только один завянет, тут же появляется другой. Получается, что цветы недолговечны, но постоянны, и поэтому, наверное, на них не очень действует все великое и жуткое вокруг. Я ответила на ваш вопрос?
— Отчасти да.
Они дошли до места, где тропинка сливалась с главной дорожкой. Он пошел медленнее, посмотрев на нее, и, когда остановился, она остановилась тоже. Но что он желал сказать ей, изучая ее лицо? Что в слабом свете заката вновь всколыхнуло в нем отчаяние? Она смотрела в его немигающие глаза и ждала продолжения.
— У меня есть дар, — услышал он себя. — Я бы хотел разделить его с вами.
— Дар?
— На самом деле это скорее увлечение, но оно порой оказывалось весьма полезным для окружающих. Видите ли, я своего рода хиромант-любитель.
— Я не понимаю.
Он показал ей руку ладонью вверх.
— Здесь я могу прочесть события будущего с достаточной степенью точности. — Он может посмотреть на ладонь любого незнакомца, объяснял он, проследить весь ход его жизни — возможность настоящей любви, счастливого замужества, количество детей, всяческие душевные невзгоды и сказать, стоит ли человеку рассчитывать на долголетие. — Так что, если вы уделите мне минуту, я буду крайне рад продемонстрировать вам мой талант.
Каким ничтожеством он себя чувствовал, каким хитрованом должен был казаться ей. И сделанное ею недоуменное выражение лица убедило его в том, что сейчас последует мягкая отповедь, но — все с тем же выражением — она присела, положила зонтик и книгу к ногам и встала, глядя на него. Она отважно сняла перчатку с левой руки и, не отрывая от него взгляда, протянула ладонь.
— Продемонстрируйте, — сказала она.
— Очень хорошо.
Он взял ее руку в свою, но рассмотреть что-то в вечернем свете было трудно. Склонившись, чтобы лучше видеть, он различал одну только белизну ее плоти — бледную кожу, пригашенную тенями, затмеваемую концом дня. Он не обнаружил ничего — никаких четких линий, никаких глубоких борозд. Сплошь гладкая, чистая поверхность; единственное, что он мог разглядеть в ее ладони — это отсутствие глубины. Она была невиданно, безупречно гладкой, лишенной болтливых знаков существования, как будто ее обладательница никогда и не рождалась. Обман света, рассудил он. Обман зрения. Но внутри у него все равно прозвучал омрачивший его мысли голос: эта женщина никогда не станет старухой, не покроется морщинами, не будет ковылять из комнаты в комнату.
Тем не менее он прозрел в ее ладони кое-что еще — и прошлое, и будущее.
— Ваши родители умерли, — сказал он. — Отец — когда вы были еще ребенком, мать не так давно. — Она не шевельнулась и не ответила. Он говорил о ее неродившихся детях, о тревогах ее мужа. Он сказал ей, что она любима, что надежда вернется к ней и однажды она обретет великое счастье. — Вы справедливо полагаете, что принадлежите чему-то большему, — сказал он, — какой-то благодати, вроде Бога.
И в тени садов и парков она находила тому искомое подтверждение. Тут она была свободна, укрыта от шумных дорог, где катился экипаж за экипажем, где вечно ждала своего часа смерть и самодовольно расхаживали мужчины, отбрасывая длинные, нечеткие тени. Да, он видел по ее руке: она чувствовала себя живой и сохранной лишь в одиночестве на лоне природы.
— Сверх этого я ничего сказать не могу, делается слишком темно. Но я бы очень хотел продолжить в другой день.
Ее ладонь задрожала, и, сосредоточенно покачав головой, она внезапно отдернула руку, словно ее пальцы лизнул огонь.
— Нет, простите, — взволнованно ответила она, присев на корточки и подбирая свои вещи. — Мне надо идти, правда надо. Спасибо.
Затем, будто его и не было рядом, она стремительно повернулась и поспешила по дорожке прочь. Но тепло ее руки сохранилось; запах ее духов удержался. Он не окликнул ее, не попытался выйти из парка вместе с нею. Было только правильно, что она ушла без него. Ждать от нее этим вечером чего-то еще было бы глупо. Конечно же это к лучшему, подумал он, глядя, как она уплывает вперед, как ее фигура уносится от него. Но следом произошло невероятное; потом он убеждал себя в том, что все было иначе, чем он запомнил, хотя представлялось это ему все равно именно так: на его глазах она пропала с дорожки, растаяла в облаке белейшего эфира. Но от нее осталась — спорхнула на землю, как лист с дерева, — перчатка, на которой давеча сидела пчела. Обомлев, он кинулся туда, где исчезла женщина, и нагнулся за перчаткой. Возвращаясь на Бейкер-стрит, он уже начал сомневаться в том, что память его не подводит, хотя и был убежден, что перчатка отдалялась, как мираж, — и, тоже ускользнув от него, перестала быть.
Вскоре, подобно миссис Келлер и перчатке, растворился и Стефан Петерсон — он сгинул навсегда, когда я распрямился, изменил выражение лица, снял и сложил одежду. Его не стало, и у меня будто гора упала с плеч. И все же я был не вполне удовлетворен, потому что многое в этой женщине по-прежнему меня интриговало. Когда что-то завладевало моим умом, я нередко сутками обходился без сна, вновь и вновь обдумывая то, чем располагал, и рассматривая это под всевозможными углами. И теперь, когда в моих мыслях витала миссис Келлер, я понял, что на какой-то срок лишусь всякого отдыха.
Той ночью я в своем просторном синем халате ходил и собирал подушки с кровати, кушетки и кресел. В гостиной я соорудил подобие восточного дивана, на которой и устроился с запасом сигарет, коробкой спичек и фотографией женщины. В подрагивающем свете лампы я увидел ее; она шла сквозь пелену синего дыма, вытянув ко мне руки и глядя мне в глаза, а я сидел, не шевелясь, в моих губах дымилась сигарета, и свет падал на ее нежные черты. Ее появление как будто прогнало все осаждавшие меня заботы; она пришла, дотронулась до меня, и в ее присутствии я легко и спокойно уснул. Через некоторое время я проснулся и увидел, что комната освещена весенним солнцем. Все сигареты были выкурены, и под потолком все еще висела табачная дымка — но от женщины не осталось никакого следа, только это далекое, печальное лицо, заточенное под стеклом.
Глава 17
Настало утро.
В его ручке вышли почти все чернила. Чистая бумага закончилась, и стол был устлан плодами Холмсова лихорадочного ночного труда. Но это было не бездумное черкание записок, его руку до самого рассвета гнало вперед куда более определенное намерение — завершить рассказ о женщине, которую он видел один-единственный раз несколько десятков лет назад и которая по какой-то неясной причине внедрилась этой ночью в его мысли и явилась к нему ярким, четким видением, когда он отдыхал за столом, прижав большие пальцы к глазам.
— Вы ведь не забыли меня? — спросила давно умершая миссис Келлер.
— Нет, — шепнул он.
— И я не забыла вас.
— Неужели? — спросил он, поднимая голову. — Разве это возможно?
Как и юный Роджер, она гуляла с ним среди цветов, по гравийным дорожкам, говоря при этом очень немного (ее внимание перескакивало с одного занятного предмета на другой, из тех, что попадались по пути), ее присутствие в его жизни, как и присутствие в ней мальчика, было мимолетно, и после расставания с обоими он оказался совершенно опустошен и пребывал в тихом отчаянии. Разумеется, она ничего не знала о том, кто он такой на самом деле, не подозревала, что он известный сыщик и тайком следит за нею; она знала его как скромного собирателя книг, застенчивого человека, одинаково любившего растительный мир и русскую литературу, — незнакомца, однажды встреченного в парке, но оказавшегося доброй душой, — он неуверенно подошел к ней, когда она сидела на скамейке, и вежливо поинтересовался, что она читает:
— Извините меня, я заметил случайно, это у вас «Осенние вечерни» Меньшова?
— Да, — сухо ответила она.
— Отлично написано, вы согласны? — продолжал он с восторгом, как будто пряча неловкость, которую ощущал. — Не без недостатков, но ведь в переводе ошибки неизбежны и, как мне кажется, простительны.
— Я не видела ни одной. Вообще-то я только начала…
— Все равно наверняка видели, — сказал он. — Может быть, просто не обратили внимания, их легко пропустить.
Она тревожно посмотрела на него, когда он сел рядом. У нее были очень густые, почти кустистые брови, и они придавали ее голубым глазам жесткость. Она казалась недовольной: было ли тут дело в его присутствии или в обычной осмотрительной сдержанности осторожной, замкнутой женщины?
— Вы позволите?.. — спросил он, кивая на книгу в ее руках. Промелькнул миг молчания, она протянула ему ее, и он, заложив страницу указательным пальцем, перелистал книгу назад и сказал: — Вот, например, смотрите, в самом начале гимназисты без рубашек, потому что у Меньшова сказано: «Человек внушительной наружности выстроил голых по пояс мальчиков в ряд, и Владимир, чувствуя себя обнаженным, как и Андрей с Сергеем, вытянул длинные руки по швам». А потом через страницу он пишет: «Услышав, что перед ними генерал, Владимир незаметно застегнул за спиной манжеты и расправил узкие плечи». У Меньшова можно найти много подобного — по крайней мере, в переводах его книг.
Но, дописывая рассказ о ней, Холмс не вспомнил в точности разговора, который споспешествовал их знакомству, отметив лишь, что спросил о книге и был поражен ее задержавшимся на нем взглядом (странное, неправильное обаяние ее лица — приподнятая бровь, натянутая полуулыбка, которые он уже видел на фотографии, — выдавало натуру апатического типа). Нечто не от мира сего было в ее голубых глазах, бледной коже, в том, как она держалась, — в неспешных, плавающих движениях, в том, как она, наподобие привидения, почти парила над дорожками сада. Некая бесцельность, невесомость, непознаваемость — какая-то безропотная покорность судьбе.
Отложив ручку, Холмс возвратился в болезненно ясную действительность своего кабинета. С самого рассвета он пренебрегал телесными нуждами, но теперь он покинет мансарду (какой бы ужас ни вызывала в нем эта мысль) и опорожнит мочевой пузырь, и выпьет воды, и, перед тем как поесть, обследует при свете дня пасеку. Он бережно сгреб страницы, разобрал их, сложил в стопку. Потягиваясь, зевнул. Его одежда тяжко пахла въевшимся в нее сигарным дымом, и оттого что он всю ночь работал, ссутулившись над столом, кружилась голова. Взявшись за трости, он оторвался от стула и постепенно встал. Поворотившись, он начал медленно продвигаться к двери, не слыша щелканья и тихого похрустывания приведенных в движение суставов.
Образы Роджера и миссис Келлер перемешались в его сознании, Холмс покинул свой задымленный рабочий угол и машинально поискал поднос с ужином, который обычно оставлял ему в коридоре мальчик, хотя, еще не отворив двери, знал, что его там не будет. Он зашагал по коридору — тем горестным путем, который вчера привел его в кабинет. Но вчерашний ступор прошел; кошмарное черное облако, лишившее его способности чувствовать и обратившее приятный день в самую черную из ночей, развеялось, и Холмс был готов выполнить свою задачу: спуститься вниз, где никого, кроме него, нет, облачиться в специальную одежду, неторопливо пройти через сад — а оттуда он войдет на пасеку, как призрак под своей сеткой, в белом наряде.
Но Холмс долго стоял у лестницы и по привычке ждал, чтобы Роджер помог ему сойти. Его усталые глаза закрылись, и мальчик взбежал к нему по лестнице. Затем мальчик появлялся и в других местах, там, где прежде видел его Холмс: погружал свое худенькое тело в купальню, и его грудь покрывалась гусиной кожей от холодной воды; бежал по высокой траве, держа перед собою сачок, в хлопковой рубашке навыпуск с закатанными рукавами; вешал в пчельнике кормушку с пыльцой, выбрав для насекомых, которых так полюбил, место посолнечнее. Интересно, что все эти летучие видения, связанные с мальчиком, относились к весне или лету. Но Холмс ощутил зимнюю стужу, вдруг вообразив мальчика в могиле, схороненным под холодной землей.
Тогда он услышал слова миссис Монро. «Он хороший мальчик, — сказала она, нанимаясь к нему в экономки. — Все больше сам по себе, робковат, тихий очень, в отца. Он вас не обременит, обещаю».
Но теперь Холмс знал, что мальчик обременил его, и обременил страшно. Все равно, сказал он себе, будь то Роджер или кто другой — всякой жизни положен предел. И у каждого мертвеца, рядом с которым он опускался на колени, была жизнь. Он направил взгляд на лестницу и, начиная спуск, задался вопросами, над которыми тщетно бился с юности: «В чем смысл? Чему служит этот круговорот страдания? Должна быть какая-то цель, иначе — вселенной правит случай. Но что это за цель?»
На втором этаже, где он собирался воспользоваться уборной и освежить лицо и шею холодной водой, Холмс на мгновение услышал слабое гудение и подумал — насекомое или птица подает голос, и подумал еще о том, как, наверное, надежно оберегает их растительный мир. Ведь и насекомые, и растения пребывают вне человеческих горестей.
Может быть, подумал он, поэтому они, в отличие от людей, способны возвращаться вновь и вновь. Только спустившись на первый этаж, он понял, что гудение раздается внутри дома: тихое пение, прерывистое, человеческое, оживляло кухню — голос явно женский или детский, но точно не миссис Монро и, ясное дело, не Роджера.
Сделав полдюжины проворных шагов, Холмс оказался у кухонной двери и заметил идущий от кастрюли на плите пар. Войдя, он увидел ее перед разделочной доской — стоя спиной к нему, она резала картошку и, забывшись, напевала. Ее длинные, вьющиеся волосы тут же лишили его покоя: волнистые черные волосы, бело-розовая кожа рук, миниатюрная фигурка — все это он мгновенно отождествил с несчастной миссис Келлер. Он совершенно потерял дар речи и стоял, не в силах обратиться к этому потустороннему явлению, — наконец разлепил губы и с отчаянием спросил:
— Зачем вы пришли сюда?
Пение прекратилось, и резко повернувшаяся к нему головка обнаружила незамысловатое девичье лицо — лицо ребенка не старше восемнадцати лет — с большими кроткими глазами и добрым, возможно глуповатым, выражением.
— Сэр…
Холмс устремился вперед и навис над нею.
— Кто ты? Что ты тут делаешь?
— Это я, сэр, — серьезно ответила она. — Я Эм, дочь Тома Андерсона, я думала, вы знаете.
Стало тихо. Девушка опустила голову, уклоняясь от его взгляда.
— Дочь констебля Андерсона? — негромко спросил Холмс.
— Да, сэр. Я подумала, что завтракать вы не будете, я готовлю вам ланч.
— Но что ты здесь делаешь? Где миссис Монро?
— Спит, бедненькая. — Она произнесла это без скорби, радуясь тому, что ей было что сообщить. Она не поднимала головы и обращалась к тростям у своих ног; говоря, она слегка присвистывала, как будто выталкивала из себя слова. — Доктор Бейкер сидел с ней всю ночь, но сейчас она спит. Не знаю, что он ей дал.
— Она в гостевом доме?
— Да, сэр.
— Понятно. И Андерсон послал тебя сюда?
Вид у нее был растерянный.
— Да, сэр, — сказала она. — Я думала, вы знаете, я думала, отец сказал вам, что я приду.
Тут Холмс вспомнил, как прошлым вечером Андерсон постучался в дверь его кабинета, — констебль задавал вопросы, говорил банальности, мягко клал ему руку на плечо, но все было как в тумане.
— Конечно, — сказал он, посмотрев в окно над раковиной; на стол светило солнце. Он тяжело вздохнул и с некоторым стеснением взглянул на девушку. — Прости, нелегкие выдались часы.
— Не извиняйтесь, сэр, правда. — Она подняла голову. — Поесть — вот что вам нужно.
— Стакан воды, наверное.
Вялый после бессонной ночи, Холмс поскреб в бороде, зевнул, глядя, как она проворно наливает ему воды, и нахмурился, когда, наполнив стакан, она вытерла руки о юбку (она передала ему воду с польщенной, пожалуй, благодарной улыбкой).
— Что-нибудь еще?
— Нет, — ответил он, зацепляя трость за запястье и освобождая руку, чтобы взять стакан.
— Воду кипячу вам для ланча, — сказала она, отходя обратно к доске. — Но если передумаете насчет завтрака, скажите.
Девушка взяла со стола нож. Неуклюже подавшись вперед, она вонзила его в картофелину и, нарезая, откашлялась. Когда Холмс опустошил стакан и поставил его в раковину, она снова начала напевать. Он оставил ее, ушел из кухни, не сказав больше ни слова, — прошел по коридору, вышел в дверь, слушая это дрожащее, немузыкальное гудение, сопровождавшее его еще какое-то время во дворе, по пути к садовому сараю, — даже не достигая уже его слуха.
Но когда он приблизился к сараю, девичий голос отлетел прочь, как бабочка, сменившись в его мыслях красотой сада: цветы метили в ясное небо, пахло люпинами, в соснах неподалеку щебетали птицы, и тут и там реяли пчелы, садились на лепестки, скрывались в цветочных чашечках.
Ах вы, своенравные труженики, подумал он. И какие сноровистые.
Стоя в саду и глядя на деревянный сарай перед собою, Холмс вспомнил многовековой давности совет римского автора сельскохозяйственных сочинений (имя автора на память не пришло, но его древнее назидание услужливо возникло в голове):
Ты не должен пыхтеть и отдуваться рядом с ними, или бегать среди них, или решительно обороняться, если они угрожают тебе; но, тихо подняв руку к лицу, должен легко отвести их в сторону; и, наконец, ты не должен быть им чужим.
Он отпер и настежь открыл дверь сарая, чтобы солнечный свет проник в темную, пыльную лачугу прежде него, — лучи озарили заваленные полки (мешки с землей и семенами, садовые лопаты и цапки, пустые горшки, сложенную одежду пчеловода-новичка, которым он когда-то был), и его руки потянулись к ним. Он повесил пиджак на грабли в углу и надел белый комбинезон, светлые перчатки, широкополую шляпу и сетку. Вскоре он вышел преображенным, оглядел из-под своего забрала сад и поплелся вниз по дорожке, лугом, на пасеку, — сохранив из примет своей личности одни лишь трости.
Однако когда он вошел в пчельник, все там показалось ему обычным, и ему стало не по себе в этом неудобном одеянии. Заглянув в темные недра одного улья, потом другого, он увидел пчел в их городах из воска — они чистили усики, энергично потирали передние ножки у своих фасеточных глаз, приготовлялись к полету. На первый взгляд, здесь царил заведенный порядок — ровное, благозвучное жужжание, расчисленная жизнь общественных существ; никакого мятежного брожения не наблюдалось в размеренном бытии пчелиного содружества. То же в третьем улье, в четвертом, пятом (все опасения, которые у него были, улетучились, и вместо них пришли привычные смирение и преклонение перед сложной цивилизацией ульев). Взяв отставленные на время осмотра трости, он почувствовал себя неуязвимым: вы не причините мне вреда, спокойно подумал он. Никому из нас нечего бояться.
Но, когда он нагнулся, снимая крышку с шестого улья, на него упала зловещая тень и он вздрогнул. Поглядев по сторонам сквозь сетку, он сперва заметил черную одежду (женское платье, отделанное кружевами), затем — руку, тонкие пальцы, держащие красную галлоновую канистру. Но более всего его насторожило обращенное к нему каменное лицо — застывшие расширенные зрачки, горе, которое обнаруживало себя лишь в неосознаваемом отсутствии каких-либо эмоций, — оно напомнило ему о молодой женщине, явившейся в его сад с мертвым ребенком, и на сей раз принадлежало миссис Монро.
— Знаете, я не уверен, что здесь безопасно, — сказал он ей, выпрямляясь. — Вам, наверное, следует немедленно уйти.
Взгляд ее не изменился, она лишь моргнула в ответ.
— Вы слышали меня? — спросил Холмс. — Я не могу с определенностью сказать, что вы в опасности, но это возможно.
Ее глаза по-прежнему в упор смотрели на него, но губы разомкнулись, мгновение не шевелились, потом шепотом произнесли:
— Вы убьете их?
— Что?
Она произнесла чуть громче:
— Вы уничтожите ваших пчел?
— Конечно же нет, — с жаром ответил он, хотя и сочувствовал ей, одновременно подавляя растущее ощущение, что она докучает ему.
— Я думаю, вы должны это сделать, — сказала она. — Или я сделаю это сама.
Он уже понял, что она принесла с собою бензин (канистра была его, бензин держали для сухостоя в близлежащем леске). К тому же он только что увидел в другой ее руке коробок спичек, хотя и не мог вообразить, что она в нынешнем своем состоянии соберется с силами, чтобы поджечь ульи. Но в ее бесцветном голосе была непреклонность, была твердость. Он знал, что сраженные бедой люди иногда находятся во власти могучего, безжалостного гнева, и ту миссис Монро, что стояла сейчас перед ним (непоколебимую, хладнокровную, какую-то бесчувственную), невозможно было сравнить с разговорчивой, общительной экономкой, которую он знал много лет; эта миссис Монро, в отличие от той, вызывала в нем замешательство и робость.
Холмс поднял сетку, его лицо было так же непроницаемо, как и ее. Он сказал:
— Вы потрясены, дитя мое, и вы не в себе. Прошу вас, идите в дом, и я пошлю девочку за доктором Бейкером. Она не шевельнулась. Она не отвела от него глаз.
— Через два дня я хороню сына, — просто сказала она. — Поеду сегодня вечером, и он со мной. Он поедет в Лондон в ящике — это неправильно.
Тяжелое уныние овладело Холмсом.
— Мне жаль, моя милая. Мне так жаль…
Когда его лицо смягчилось, она заговорила громче, чем он:
— У вас не хватило совести сказать мне, да? Вы спрятались на своем чердаке и не пожелали меня видеть.
— Мне жаль…
— Вы старый эгоист, правда. Я думаю, что вы виноваты в смерти моего сына.
— Вздор, — проронил он, хотя не чувствовал ничего, кроме сострадания.
— Я виню вас так же, как этих чудовищ, которых вы держите. Если бы не вы, его бы тут не было, правда? И тогда вас бы зажалили насмерть, не моего мальчика. Это ведь не его дело было, так? Ему не надо было быть тут одному, ему нельзя было быть тут, вот так, одному.
Холмс смотрел в ее суровое лицо — ввалившиеся щеки, воспаленные глаза, — ища слова, и наконец сказал:
— Но ему хотелось быть тут. Вы не можете этого не знать. Предполагай я опасность, неужели вы думаете, что я бы позволил ему смотреть за ульями? Вы знаете, как мне больно от этой потери? Мне и за вас больно. Вы не видите?
Ее голову облетела пчела и ненадолго села ей на волосы; но, сверля Холмса яростным взглядом, она не обратила на нее внимания.
— Тогда вы их убьете, — сказала она. — Вы уничтожите их всех, если мы для вас что-нибудь значим. Вы сделаете то, что нужно сделать.
— Я этого не сделаю, моя милая. От этого никому не будет пользы, и мальчику тоже.
— Тогда я это сделаю. Вы мне не помешаете.
— Вы не сделаете ничего подобного.
Она не двигалась, и Холмс несколько секунд размышлял над тем, как ему действовать. Если она повалит его, он не сможет остановить разорения. Она моложе; он слаб. Но если нападет он, если сумеет ударить ее тростью по подбородку или шее, она, вероятно, упадет, — а если она упадет, он сумеет ударить еще раз. Он взглянул на трости, они были прислонены к улью. Перевел глаза на нее. Мгновения проходили в тишине, оба не подвинулись ни на дюйм. В конце концов она уступила, покачала головой и срывающимся голосом сказала:
— Хоть бы мне никогда не знать вас, сэр. Хоть бы никогда вас не встречать, и я не пролью ни слезинки, когда вас не станет.
— Пожалуйста, — попросил он, прибирая трости, — для вас тут небезопасно. Идите в дом.
Но миссис Монро уже повернулась и вяло, точно во сне, пошла прочь. Подойдя к краю пасеки, она выронила канистру, следом за ней — коробок спичек. Она шла по лугу, и, пока не скрылась из виду, Холмс слышал ее плач — рыдания делались все сильнее, но все глуше и глуше доносились с ведущей к дому дорожки.
Встав перед ульем, он продолжал смотреть на луг, на высокую траву, колыхавшуюся за миссис Монро. Она нарушила мир пасеки, а потом — покой травы. Тут у меня важная работа, хотел крикнуть он, но смолчал, потому что женщина была раздавлена печалью, а он мог думать только о сиюминутных делах (об осмотре ульев, о возвращении хотя бы какой-то меры покоя в пчельник). Ты права, подумал он. Я — эгоист. От этой мысли его расстроенное лицо стало еще мрачнее. Снова приставив трости к улью, он сел на землю и сидел, а внутри нагнеталось ощущение пустоты. Его уши уловили низкое, густое жужжание улья, но этот звук не вызвал у него сейчас в памяти блаженные уединенные годы обустройства пасеки, а лишь принес ему осознание явного и растущего своего одиночества.
Пустота едва не поглотила его совершенно, он легко мог заплакать, как миссис Монро, если бы его не отвлек опустившийся вдруг на улей черно-желтый крылатый чужак, который оставался там ровно столько, сколько потребовалось Холмсу, чтобы произнести его имя — Vespula vulgaris, — затем он поднялся в воздух и зигзагом пролетел над его головой в сторону того места, где погиб Роджер. Холмс рассеянно взял трости, кривя в задумчивости бровь: а что жала? Были ли жала на одежде или в коже мальчика?
Но как он ни пытался (представляя себе труп мальчика, он видел одни лишь его глаза), ему не удавалось вспомнить точно. Во всяком случае, он, скорее всего, предупреждал Роджера относительно ос, упоминал об опасности, которую они представляют для пасеки. Он, скорее всего, говорил, что осы — естественные враги пчел, способные, сокрушая одну пчелу за другой своими жалами (некоторые виды убивают по сорок пчел в минуту), истребить целый улей и похитить личинки. Безусловно, он разъяснил мальчику различие между пчелиным и осиным жалами — зазубренное жало пчелы застревает в коже и остается там, губя насекомое; гладкая осиная игла пронзает плоть, легко извлекается и используется многократно.
Холмс встал на ноги. Он быстро прошел через пасеку и, приминая высокую траву, стал протаптывать тропинку, параллельную той, которую проторил ранее Роджер, чтобы проследить путь мальчика от пчельника до места его гибели. (Нет, ты не убегал от пчел, догадался он. Ты еще ни от чего не убегал.) Тропинка Роджера круто поворачивала на полпути, вела туда, где, скрытый от глаз, лежал его труп, и обрывалась там, где мальчик упал, — на окруженном травой известняковом островке. Оттуда Холмс увидел еще две свежие тропинки в направлении далекой садовой дорожки, они огибали пасеку и шли к островку и от него (одну протоптали Андерсон и его люди, другую — Холмс, после того, как обнаружил тело). Далее он задумался, идти ли ему своим путем дальше в луг и продолжать поиски, заранее зная, что он там найдет. Но, обернувшись, посмотрев на смятую траву, на поворот, приведший мальчика к островку, он двинулся назад.
Остановившись у поворота, он взглянул на Роджерову тропку. Сначала трава была примята прямо и ровно — значит, мальчик, как и он, шел от пасеки не спеша. Он взглянул на островок. Там трава была вытоптана прерывисто, и он понял, что здесь мальчик бежал. Он взглянул на то место, где произошла смена направления, внезапный переход на бег. До сих пор ты шел, подумал он, а отсюда — побежал.
Холмс пошел вперед, встал на тропку и всмотрелся в траву рядом с поворотом. В нескольких ярдах, среди толстых стеблей, что-то сверкнуло серебром. — Что это? — спросил он про себя, ища глазами сверкание. Нет, он не ошибся: что-то слабо мерцало в высокой траве. Он продвинулся вперед, чтобы посмотреть получше, сошел с тропки мальчика, но попал на другую, менее заметную дорожку — ответвление, которое шаг за шагом увело Роджера в густые заросли травы. Гонимый нетерпением, Холмс пошел быстрее — топча траву там, где осторожно ступал мальчик, — не видя осы на своем плече и других ос, летавших над его шляпой. Пригнувшись, он сделал еще несколько шагов и нашел источник загадочного сверкания. Это была лейка из его сада, лежавшая на боку; с ее мокрого носика до сих пор капала вода, утоляя жажду трех ос (черно-желтые рабочие особи толклись на краешке, суматошно дожидаясь капли побольше).
— Несчастливое решение, мой мальчик, — сказал он, тростью сдвинув лейку и глядя, как взлетают напуганные осы. — Ужасная ошибка…
Прежде чем идти дальше, он опустил сетку, мало беспокоясь об осе, которая начала ползать по ней взад-вперед, как часовой. Он знал, что их гнездо близко, и знал, что защититься от него они не смогут. Он был снаряжен для их уничтожения, в отличие от мальчика, и он закончит то, за что взялся и с чем не совладал Роджер. Научив его многому, он, похоже, не научил его самому насущному: что заливать водой осиное гнездо — это только злить насекомых, это — увы, не успел сказать ему Холмс — все равно как тушить огонь бензином.
— Бедный мальчик, — произнес он, высмотрев в земле дыру, странно похожую на разинутый поганый рот. — Бедный мой мальчик. — Он засунул трость в дыру, вытащил, поднес к сетке и рассмотрел уцепившихся за нее ос (семь или восемь особей, взбудораженных вторжением трости, сердито исследовали обидчика). Он заглянул в дыру со слякотными от накапавшей воды краями и увидел, как темнота в ней обретает очертания и, корчась, лезет вверх — оса за осой карабкались наружу; многие сразу поднимались в воздух, некоторые садились на сетку, остальные роились у дыры. Так вот как все было, подумал он. Вот как ты попался, мой мальчик.
Холмс спокойно отступил и, горюя, пошел к пасеке. В свое время он позвонит Андерсону и расскажет то, что запишет местный коронер и что в качестве заключения услышит миссис Монро: ни в коже, ни в одежде мальчика не было жал, следовательно, Роджер оказался жертвой ос, а не пчел. Мальчик, сообщит он, хотел защитить ульи. Роджер, очевидно, увидел в пчельнике ос, отыскал их гнездо и, попробовав извести их водой, побудил рой напасть на него.
Холмс расскажет Андерсону не только это, были и менее важные подробности (мальчик, когда его жалили, бежал в противоположную от пасеки сторону, возможно уводя ос от ульев). Но прежде чем позвонить констеблю, он сходил за канистрой и нашел спички, которые выбросила миссис Монро. Оставив одну трость в пчельнике, с канистрой в руке он снова пришел на луг, вылил бензин в дыру, и оттуда беспомощно полезли мокрые осы. Дело сделала одна спичка — огонь, как по фитилю, мелькнул по земле и с шипением зажег раззявленный рот, там несильно полыхнуло, отрыгнувшись пламенем из земляных губ (после оттуда не вырвалось ничего, кроме дымной струйки, растворившейся над непотревоженной травой), и в один миг матка, оплодотворенные яйца и тьма рабочих ос погибли в западне своей колонии; обширная и сложная империя, облеченная в желтоватую обертку гнезда, исчезла в мгновение ока, как юный Роджер.
Так вам, думал Холмс, шагая сквозь высокую траву. — Так вам, — сказал он вслух, подняв голову к чистому небу и заблудившись взглядом в безбрежном голубом эфире. И когда он говорил эти слова, его охватила невероятная жалость ко всей долготерпеливой земной жизни, ко всему, чему доводилось, довелось и доведется скитаться под сенью этого совершенного, вечного покоя. — Так вам, — повторил он и беззвучно заплакал под сеткой.