Книга: Мистер Холмс
Назад: Часть третья
Дальше: ПРИМЕЧАНИЯ

Глава 18

Почему пришли слезы? Почему — лежа в постели, ходя по кабинету, отправляясь на пасеку другим утром и утром следующего дня тоже — Холмс вдруг подносил руки к лицу, и его пальцы, коснувшись бороды, намокали, хотя ни гнущие тело рыдания, ни горькие стенания, ни оцепенение не искажали его облик? Где-то — ему виделось маленькое кладбище на окраине Лондона — стояли миссис Монро и ее родня в одежде, не уступающей мрачностью облакам, нависшим над морем и сушей. Плакала ли и она с ними? Или миссис Монро выплакала все слезы по дороге в Лондон, где ее поддержала семья, утешения друзей?
Это не важно, сказал он себе. Она там, а я здесь — и я ничего не могу для нее сделать.
Он все же попытался помочь ей. До ее отъезда он дважды посылал к ней дочку Андерсона с конвертом, в котором была более чем достаточная сумма на дорожные и похоронные расходы; оба раза девушка возвращалась с серьезным и все же приветливым видом и сообщала ему, что конверт принят не был.
— Она не берет, сэр, и не говорит со мною.
— Ничего, Эм.
— Мне еще раз сходить?
— Лучше не надо, не думаю, что из этого что-нибудь получится.
Теперь он стоял один в пчельнике с отсутствующим, строгим и горестно застывшим лицом, как будто у могилы Роджера, рядом со скорбящими. Даже ульи — белые ряды коробов, голые прямоугольники, поднимающиеся из травы, — казались ему надгробными камнями. Он надеялся, что то маленькое кладбище сродни пасеке. Простое место — ухоженное, цветущее, никаких сорняков, никаких домов или дорог поблизости, шум людей и автомобилей не тревожит мертвых. Мирное, согласное с природой место, годное для того, чтобы мальчик там упокоился, а мать — простилась с ним.
Но отчего он плакал так легко и при этом не испытывая никаких чувств — слезы текли сами собою? Почему он не мог громко разрыдаться, реветь, пряча лицо в ладони? И отчего в случаях с другими смертями, когда боль была не меньшей, чем ныне, он манкировал похоронами тех, кого любил, и ни разу не уронил ни слезинки, словно к самой печали следовало относиться с неодобрением?
— Не имеет значения, — пробормотал он. — Это бессмысленно.
Холмс не стал искать ответов (во всяком случае, в тот день), он никогда бы не поверил, что эта слезливость может быть сводным, совокупным итогом всего того, что он видел, знал, ценил, потерял и десятилетиями таил в себе, — эпизодов его молодости, разрушения великих городов и империй, грандиозных, перекроивших карту войн, затем медленной утраты близких людей и собственного здоровья, памяти, биографии; все неотделимые от бытия трудности, каждая глубокая, что-то изменившая минута обратились в кипучую соленую влагу в его усталых глазах. Он опустился на землю и перестал думать об этом — восседал, как некое каменное изваяние, зачем-то поставленное в подстриженную траву.
Он уже сиживал тут, на этом самом месте — на пасеке, где лежали четыре камня, принесенные с пляжа восемнадцать лет назад (черно-серые камни, отполированные и сплощенные приливом, как раз ему по руке) и положенные на равном расстоянии друг от друга — один перед ним, второй позади, третий слева, четвертый справа, — образуя неброский, незатейливый участок, который в прошлом принимал и глушил его отчаяние. Это была уловка разума, незамысловатая, но обычно благотворная игра: среди камней он мог предаваться размышлениям и думать о тех, кого с ним уже не было, а выходя оттуда, он оставлял там — пусть и ненадолго — всю ту горесть, что приносил с собою. Mens sana in corpore sano, — было его заклинание, произносимое в первый раз внутри, во второй — на выходе. «Все движется по кругу, даже поэт Ювенал».
Сначала в 1929-м, потом в 1946 году он постоянно приходил сюда для сообщения с умершими, превозмогая свои горести в единении с пасекой. Но 1929 год едва не стоил ему жизни — тогда ему было куда хуже, чем от нынешней потери, потому что престарелая миссис Хадсон, его экономка и кухарка с лондонских еще времен, единственный человек, переехавший с ним в сассекский дом, когда он покончил с делами, упала, сломав бедро, на кухонный пол и разбила челюсть, потеряв зубы и сознание (бедро, как выяснилось, треснуло, вероятно, раньше, незадолго до рокового падения: ее кости стали слишком хрупки для отяжелевшего тела); в больнице она умерла от пневмонии. («Легкая смерть, — написал Холмсу доктор Ватсон, будучи извещен об ее уходе. — Воспаление легких, как вы знаете, есть благо для немощных, для стариков оно как невесомое прикосновение».)
Но едва письмо доктора Ватсона было убрано к другим бумагам, вещи миссис Хадсон увезены ее племянником и нанята новая неопытная экономка для ведения хозяйства — сам добрейший доктор, этот многолетний товарищ, неожиданно умер от естественных причин как-то поздним вечером (он хорошо поужинал с приехавшими к нему детьми и внуками, выпил три бокала красного вина, посмеялся шутке, которую нашептал ему на ухо старший внук, пожелал всем доброй ночи, когда еще не было десяти, и умер, когда еще не было полуночи). Ужасная новость была доставлена телеграммой от третьей жены доктора Ватсона, запросто врученной Холмсу молодой экономкой (первой из множества женщин, которые будут бестолково мыкаться по дому, тихо сносить своего вспыльчивого хозяина и, как правило, брать расчет в течение первого же года).
В последующие дни Холмс часами бродил по берегу моря, от рассвета до заката, глядел на море и — подолгу — на камни под ногами. Он не виделся и не разговаривал с доктором Ватсоном с лета 1920 года, когда тот с женой провел у него выходные. Но то был томительный визит — больше для Холмса, чем для его гостей; он был не слишком дружески настроен к третьей жене доктора (находя ее глуповатой и напористой), и ему стало ясно, что, кроме обсуждения в очередной раз их давних приключений, его уже мало что объединяет с доктором Ватсоном; их вечерние беседы рано или поздно угасали до неуютного молчания, которое пресекалось одними лишь глупыми поползновениями жены сообщить что-нибудь о своих детях или о своей любви к французской кухне, словно молчание почему-то было ей смертельным врагом.
И все равно доктор Ватсон был для Холмса роднее родного, поэтому с его скоропостижной смертью, совпавшей с недавней потерей миссис Хадсон, как будто бы захлопнулась дверь ко всему, из чего когда-то складывалась его сущность. И, гуляя по взморью и останавливаясь, чтобы посмотреть на свивающиеся волны, он понял, насколько он отделился от мира: за этот месяц самые прочные узы, связывавшие его с собой прежним, оборвались почти все до единой — а он остался. На четвертый день хождения по берегу он начал присматриваться к камням — подносил их к лицу, отвергал один за другим и в конце концов отобрал четыре, более всего понравившиеся ему. Он знал: мельчайший голыш хранит секреты всей вселенной. И еще: камни, которые он потом принес в кармане на утес, старше его; они — пока он зарождался, являлся на свет, учился, старился — ждали на берегу, не меняясь. Эти четыре обыкновенных камня, как и прочие, по которым он ступал, содержали все составляющие, из которых потом возникло все неохватное человечество, всякая возможная тварь и всякий мыслимый предмет; несомненно, они несли в себе первичные следы и доктора Ватсона, и миссис Хадсон, и, соответственно, существенной части его самого.
Так Холмс выделил камням особое место и сидел среди них, скрестив ноги, очищая разум от того, что смущало его, — от смятения, вызванного постоянным отсутствием двух дорогих ему людей. Но он установил, что переживать отсутствие человека значит отчасти переживать его присутствие. Дыша осенним воздухом пасеки, выдыхая свою вину (его непроизносимой вслух мантрой было «Спокойствие мысли — спокойствие духа», этому научили его тибетские ламаисты), он чувствовал, что между ним и умершими что-то начинало разрешаться, словно они мало-помалу слабели, хотели отбыть с миром и наконец позволяли ему встать и уйти, ограничив свою преходящую тоску древними камнями. Mens sana in corpore sano.
Во второй половине 1929 года он занимал это место по шести разным случаям, и каждое сидение было короче предыдущего (три часа восемнадцать минут, час и две минуты, сорок семь минут, двадцать три минуты, девять минут, четыре минуты). К началу следующего года потребность сидеть среди камней отпала, и он приходил туда единственно ради поддержания порядка (выдергивал сорняки, подстригал траву, вдавливал камни в землю — как те, которыми была обложена садовая дорожка). Прошло почти две сотни месяцев, прежде чем он опять засел там — через несколько часов после того, как узнал о смерти своего брата Майкрофта; его дыхание клубами вырывалось изо рта тем холодным ноябрьским днем и таяло, как полузримое, неземное видение.
Но захватило его тогда другое видение, внутреннее, обрисовавшееся в его сознании, оно перенесло его в гостевую комнату клуба «Диоген», где четырьмя месяцами раньше он в последний раз виделся со своим последним живым родственником (они курили сигары, попивая бренди). Майкрофт выглядел хорошо — ясные глаза, оттенок румянца на полных щеках, — несмотря на то, что здоровье его портилось и появились признаки умственного слабения; в тот день, однако, его рассудок был на удивление ясен, и Майкрофт рассказывал истории о своих военных триумфах, явно радуясь обществу младшего брата. И хотя Холмс лишь недавно стал посылать ему в клуб «Диоген» банки маточного молочка, он был уверен, что это средство уже начало поправлять здоровье Майкрофта.
— Даже с твоим воображением, Шерлок, — говорил Майкрофт, и его массивное тело распирало от смеха, — вряд ли ты сможешь представить, как я выбирался на берег с десантной баржи вместе с моим старым другом Уинстоном. «Я — Снегирь, — сказал Уинстон, это было условленное кодовое имя, — и я прибыл посмотреть своими глазами, как идут дела в Северной Африке».
Но Холмс подозревал, что две Великие войны страшно надорвали его блистательного брата (Майкрофт оставался на службе и после окончания своего срока; он редко вставал из кресла в клубе «Диоген», но по-прежнему был незаменим для правительства). Принадлежа к таинственнейшим из людей — к тем, кто помещался на самом верху британской разведки, — старший брат Холмса зачастую работал неделями, недосыпая и пополняя силы чревоугодием, единолично надзирая за тучей интриг как внутри страны, так и за рубежом. Холмса не удивило, что к концу Второй мировой войны здоровье Майкрофта стало быстро ухудшаться; не изумил Холмса и бодрый вид брата, которым, по его мнению, тот был обязан употреблению маточного молочка.
— Рад был встрече, Майкрофт, — сказал Холмс, поднимаясь, чтобы уходить. — Ты снова живая антитеза летаргии.
— Трамвайчик по проселочку бежит? — с улыбкой спросил Майкрофт.
— Да, что-то в этом роде, — ответил Холмс и протянул брату руку. — Мы слишком давно не виделись. Когда в следующий раз?
— К сожалению, никогда.
Холмс, подавшись к креслу, пожал тяжелую, мягкую руку Майкрофта. Он бы рассмеялся, если бы не видел этих глаз, не имевших ничего общего с улыбкой на лице брата. Их нерешительный и неуверенный, смиренный взгляд поймал и удержал встречный взгляд Холмса, как бы пытаясь донести до него: как и ты, — кажется, говорил он, — я завяз в этих двух веках, и я ухожу.
— Ну, Майкрофт, — сказал Холмс, легонько стукнув тростью по носку башмака брата, — бьюсь об заклад, тут ты заблуждаешься.
Но, как всегда, Майкрофт не ошибся. И вскоре последняя нить, ведущая к прошлому Холмса, была отсечена неподписанным письмом из клуба «Диоген» (соболезнований оно не содержало, просто сообщало, что его брат тихо умер во вторник, девятнадцатого ноября, и, в соответствии с его волей, тело было предано земле без собрания и церемонии). Как похоже на Майкрофта, подумал он, складывая письмо и убирая его к другим бумагам. Как ты был прав, решил он позже, сидя среди камней — до самого холодного вечера, не подозревая, что Роджер подглядывал за ним на закате с садовой дорожки, а миссис Монро, найдя там мальчика, сказала ему увещевающим тоном:
— Не трогай его, сынок. Он сегодня чудной, бог знает с чего.
Конечно, Холмс никому ничего не сказал о смерти Майкрофта и не признался в получении из клуба «Диоген» небольшой посылки, доставленной ровно неделей позже письма, обнаруженной на ступеньках дома и едва не раздавленной им, когда он вышел на утреннюю прогулку. Под коричневой оберточной бумагой оказалась потрепанная книга Уинвуда Рида «Мученичество человека» (та самая, что его отец, Сигер, дал ему, когда ребенком он болел и несколько месяцев изнывал в своей спальне в мансарде родительского дома в Йоркшире) и приложенная к ней короткая записка от Майкрофта. Какой же гнетущей была эта книга, но она произвела на Холмса-подростка огромное впечатление. И когда он читал записку, когда вновь держал эту книгу в руках, долго подавляемые воспоминания прорвались наружу — ибо эту книгу он дал своему старшему брату в 1867 году, настаивая, чтобы Майкрофт ее прочел:
— Когда закончишь, обязательно поделись впечатлениями, я хочу знать, что ты думаешь.
«Много интересных размышлений, — так в двух словах оценил книгу Майкрофт через каких-то семьдесят восемь лет, — но, на мой вкус, как-то бессвязно. Я вечность продирался через нее».
Это был не единственный раз, когда ушедшие люди обращались к нему. Были еще записки, которые миссис Хадсон писала явно для себя, скорее всего, памятки, набросанные на клочках бумаги и рассованные в разных местах — на кухне, в чулане, по всему ее дому, где, затеяв перестановку, на них натыкались новые экономки и отдавали Холмсу с одним и тем же озадаченным выражением лица. Какое-то время он сохраняя записки, вникая в каждую, словно именно она могла свести воедино то, что казалось лишенной смысла головоломкой. Но он так и не смог извлечь ничего определенного из посланий миссис Хадсон, которые все состояли из двух существительных: картонка туфли; ячмень тальк; жирандоль марципан; борзая лоточник; календарь заготовка; морковь халат; плод урожай; трахеит тарелка; перец лепешка. Место этим записям, заключил он без сантиментов, в библиотечном камине (и как-то зимним днем принадлежавшие миссис Хадсон сокровенные обрывки вспыхнули и истлели вместе с письмами от совершенно незнакомых ему людей).
Такая же участь постигла три неопубликованных дневника доктора Ватсона, и на то были все основания. С 1874 по 1929 год доктор в подробностях описывал свою жизнь, заполняя неисчислимые тетради и уставляя ими полки в своем кабинете. Но три дневника, которые он завещал Холмсу — с четверга 16 мая 1901 года по конец октября 1903 года, — были более деликатного свойства. В них запечатлелись сотни второстепенных дел, несколько знаменательных успехов и один чрезвычайно забавный случай, имевший отношение к украденным скаковым лошадям («Дело о бегах»); но к заурядным, равно как и достойным упоминания фактам примешивались некоторые темные, компрометирующие кое-кого сведения: разные неблаговидные поступки родственников королевской семьи, история заграничного сановника, питавшего слабость к маленьким негритятам, и скандал с проститутками, угрожавший четырнадцати членам парламента.
Так что со стороны доктора Ватсона было разумно отдать эти три дневника ему, дабы они не попали в дурные руки. Более того, решил Холмс, тетради необходимо уничтожить, иначе после его смерти записи доктора могут быть обнародованы. То, что в них содержалось, рассудил Холмс, либо уже печаталось в виде художественных очерков, либо заслуживало сожжения, дабы тайны тех, кто вверил их доктору, остались тайнами. И, не перелистнув ни единой страницы, воздержавшись даже от беглого взгляда на написанное Ватсоном, он отправил тетради в библиотечный камин; бумага и переплет густо задымились и запылали оранжево-синим огнем.
Но через много лет, в Японии, Холмс вспомнил о сожжении дневников и пожалел об этом. По словам господина Умэдзаки, он предположительно принимал его отца в 1903 году, то есть — если рассказ его был хоть сколько-нибудь правдив — описание этой встречи наверняка обратилось в прах. Отдыхая в гостинице в Симоносеки, он вновь увидел, как догорают в камине дневники доктора Ватсона — тлеющий пепел, некогда вобравший минувшие дни, рассыпался, взвивался вверх по трубе, как душа в рай, и невозвратимо уплывал в небо. Воспоминание притупило его ум; растянувшись на кровати и закрыв глаза, он ощутил внутри пустоту, боль необъяснимой потери. Это острое, безысходное чувство снова пришло к нему месяцы спустя, настигло его, когда он сидел среди камней тем облачным, серым утром.
Где-то хоронили Роджера, и Холмс ничего не чувствовал, ничего не понимал, но и не мог отделаться от душившего его ощущения, будто бы все его существо вдруг оказалось оголено (его скудеющий ум осваивал необитаемое пространство — отлученный от всего привычного, он постепенно и навсегда удалялся от мира). Но его вернула к жизни одна-единственная слеза — скользнула в усы, пробежала к подбородку, на миг повисла на бороде и заставила ожить пальцы. — Ладно, — со вздохом сказал он, открыв и устремив на пасеку воспаленные глаза, и поднял руку, чтобы поймать слезу.

Глава 19

Вместо пасеки возникло другое место: просветлело; облачное летнее утро сменилось ветреным весенним днем, иным берегом, той дальней землей. Ямагути, западный край Хонсю, через узкий пролив видно остров Кюсю. Охайё годзаимас, — сказала круглолицая хозяйка сидевшим на татами Холмсу и господину Умэдзаки (оба в серых кимоно, за столиком с видом на сад). Они остановились в гостинице «Симоносеки рёкан», традиционном месте, где каждому гостю выдавалось кимоно и по требованию предоставлялась возможность с любым заказом попробовать местную простую пищу (разные супы, рисовые шарики и кушанья из карпа).
Хозяйка ходила из столовой в кухню и из кухни в столовую с подносом. Это была крупная женщина. Ее живот свисал на оби, которым она была препоясана; татами дрожали при ее приближении. Господин Умэдзаки вслух поинтересовался, как она остается такой толстой при нехватке пищи в стране. Но та продолжала беспрестанно кланяться гостям, не поняв, что сказал по-английски господин Умэдзаки, и ходила туда-обратно, как откормленная, послушная собака. Когда чашки, тарелки и горячая еда были поставлены на стол, господин Умэдзаки протер очки и, снова надев их, взялся за палочки. А Холмс, рассматривая завтрак и осторожно беря палочки в руку, вызевывал остатки дерганого сна (порывистый ветер до утра сотрясал стены, и его жуткий вой не давал ему толком заснуть).
— Вы мне не скажете, что вам снится по ночам? — вдруг спросил господин Умэдзаки, задержав в воздухе рисовый шарик.
— Что мне снится по ночам? Я уверен, что мне ничего не снится.
— Как это может быть? Вы должны время от времени видеть сны, все же видят?
— В детстве видел, бесспорно. Когда перестал, не знаю — вероятно, по выходе из пубертатного возраста или чуть позже. Но даже если мне что-то и снилось, то я ничего из этого не помню. Подобного толка галлюцинации неизмеримо нужнее людям творческого и духовного склада, вы не находите? Для таких, как я, они скорее бессмысленная докука.
— Я читал о людях, которые заявляли, что им не снятся сны, но никогда этому не верил. Я просто думал, что они по какой-то причине их утаивают.
— Ну что же, если мне все-таки снятся сны, то я приучился не обращать на них внимания. Но теперь я спрошу вас, мой друг: что дают ночами в вашей голове?
— Все подряд. Это бывает нечто весьма конкретное — места, где я побывал, знакомые лица, часто — повседневные ситуации, иной же раз я вижу что-то далекое и волнующее — детство, умерших друзей, людей, которых я хорошо знаю, но которые совершенно на себя не похожи. Бывает, что я просыпаюсь потерянным, не понимая, где нахожусь и что сейчас видел, — я словно застреваю между реальностью и вымыслом, но лишь на мгновение.
— Это мне знакомо. — Холмс с улыбкой посмотрел в окно. За стеной столовой, в саду, ветер качал красные и желтые хризантемы.
— Я считаю свои сны обрывками памяти, — сказал господин Умэдзаки. — Память — волокно человеческого существования. А сны, по-моему, это оборвавшиеся нити прошлого, маленькие расслаивающиеся прядки, отпавшие от волокна, но все еще его часть. Возможно, это странный образ, я не знаю. Но все равно, не думается ли вам, что сны — это род воспоминаний, выдержки из былого?
Холмс еще поглядел в окно. Потом он сказал:
— Да, это странный образ. Я уже столько раз менял кожу за девяносто три года, что этих расслаивающихся нитей, о которых вы говорили, должно быть множество, но я убежден, что не вижу снов. Или волокна моей памяти на редкость прочны; иначе, исходя из вашей метафоры, я бы заплутал во времени. В любом случае, я не думаю, что сны — это выдержки из былого, они вполне могут обозначать наши страхи и желания, как любил утверждать некий австрийский врач. — Холмс взял палочками кружочек соленого огурца из миски, и господин Умэдзаки смотрел, как он аккуратно подносит его ко рту.
— Страхи и желания, — сказал господин Умэдзаки, — тоже берутся из прошлого. Мы носим их с собою. Но ведь в снах есть не только они, не так ли? Разве во сне мы не перемещаемся в иную сферу, в мир, созданный из опыта, нажитого нами в этом мире?
— Для меня это сплошной туман.
— Тогда каковы ваши страхи и желания? У меня их много.
Холмс не ответил, хотя господин Умэдзаки молчал и ждал ответа. Его взгляд замер на миске с соленым огурцом, и на лице появилось выражение глубокого смятения. Нет, он не ответит на вопрос, не скажет, что его страхи и желания в общем-то одно и то же; что беспамятство все сильнее досаждает ему, заставляет просыпаться, ловя ртом воздух, чувствовать, что все знакомое и надежное восстает против него, и он остается беззащитным, нагим, задыхающимся; беспамятство в то же время торжествует и над беспросветными мыслями, скрадывает отсутствие тех, кого он уже никогда не увидит, укореняя его в настоящем, где все, чего он может пожелать и в чем нуждается, находится под рукой.
— Простите меня, — сказал господин Умэдзаки. — Я не хотел быть назойливым. Нам следовало поговорить ночью, когда я зашел к вам, но мне показалось, что это было бы несвоевременно.
Холмс положил палочки. Пальцами он вытащил из миски два огуречных кружочка и съел. Потом вытер руки о кимоно.
— Мой дорогой Тамики, вы предполагаете, что ночью мне приснился ваш отец? Вы поэтому задаете мне эти вопросы?
— Не совсем.
— Или он снился вам, и вы решили поведать мне о вашем сне за завтраком, пойдя этим окольным путем?
— Да, он снился мне, но было это очень давно.
— Понятно, — сказал Холмс. — Тогда скажите мне, пожалуйста, к чему все это?
— Простите меня. — Господин Умэдзаки наклонил голову. — Я виноват.
Холмс понял, что был излишне резок, но его утомили попытки добиться от него ответов, которых он не мог дать. К тому же ему не понравилось, что ночью господин Умэдзаки вошел в его комнату и опустился на колени подле кровати, где он неспокойно спал; когда его разбудил ветер — жалобный, заунывный вой за окном, — он задохнулся, увидев рядом человеческую тень (нависая над ним, как черное облако, она приглушенным голосом вопрошала: «Что с вами? Скажите, в чем дело?»), он не мог издать ни звука, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. С великим трудом он тогда вспомнил, где он, и понял, чего хочет голос, говорящий ему сквозь темноту: «Что случилось, Шерлок? Мне вы можете сказать».
Только когда господин Умэдзаки покинул его, тихо пройдя через комнату, отодвинув и задвинув за собою перегородку, разделявшую отведенные им помещения, Холмс пришел в себя. Повернувшись на бок, он слушал унылый шум ветра. Он коснулся татами у кровати, тронул пальцами подстилку. После этого он закрыл глаза и задумался над тем, что спросил господин Умэдзаки, над словами, смысл которых наконец дошел до него: «Скажите мне. В чем дело? Мне вы можете сказать». Холмс знал: несмотря на все, что этот человек говорил об удовольствии, которое он получает от их поездки, господин Умэдзаки был на самом деле полон решимости разузнать что-нибудь о своем пропавшем отце, даже если для этого ему пришлось бы бдеть у его постели (зачем еще господину Умэдзаки приходить в его комнату, что другое могло его туда привести?). Холмс и сам допрашивал спящих — воров, курильщиков опиума, людей, подозреваемых в убийстве, — в схожей манере (нашептывая что-то на ухо, извлекая из их сбивчивых речей, из дремотных признаний сведения, которые впоследствии поражали виновных своей точностью). Посему сам способ не вызвал у него нареканий, но ему было желательно, чтобы господин Умэдзаки оставил тайну своего отца в покое — по крайней мере, до окончания поездки.
Эти заботы принадлежат прошлому, хотел сказать ему Холмс, и мало что выйдет, если заниматься ими теперь. Вполне возможно, что у Мацуды были веские причины уехать из Японии, и не исключено, что благо семьи сыграло тут большую роль. Но при этом он сознавал, что господин Умэдзаки, у которого никогда по-настоящему не было отца, может ощущать ущербность. И что бы ни внушал себе этой ночью Холмс, он ни разу не сказал себе, что разыскания господина Умэдзаки не имеют смысла. Напротив, он всегда полагал, что загадки всякой жизни стоят неустанных дознаний, но в случае с Мацудой Холмсу было известно, что все свидетельства, которые он мог бы привести — если таковые взаправду имелись, — сгорели в камине много лет назад; воспоминание о спаленных дневниках доктора Ватсона овладело им, замедлило работу его ума, и вскоре ему уже ничего больше не представлялось. И ветра он больше не слышал — хотя и лежал на кровати без сна, а тот неистовствовал на улицах и трепал бумажные окна.
— Это я должен просить прощения, — сказал Холмс за завтраком и через стол похлопал господина Умэдзаки по руке. — Из-за этой погоды я плохо провел ночь и не слишком хорошо себя чувствую.
Господин Умэдзаки кивнул, по-прежнему держа голову опущенной.
— Просто я волновался. Мне показалось, что вы кричите во сне — жуткий звук.
— Конечно, — приободряя его, сказал Холмс. — Знаете, я как-то бродил по болотам, где из-за ветра создавалось отчетливое впечатление, что кто-то вопит — похоже было на далекий крик или стон, едва ли не на зов на помощь. Буря может легко заморочить вам голову; мне морочила, поверьте. — Улыбаясь, он убрал руку и опустил пальцы в миску с огурцом.
— По-вашему, я ошибся?
— Это возможно, разве нет?
— Да, — сказал господин Умэдзаки, с облегчением поднимая голову. — Пожалуй, возможно.
— Прекрасно, — сказал Холмс с огуречным кружочком во рту. — Тогда кончаем с этим. Начнем день наново? И как мы проведем утро — снова прогуляемся по взморью? Или обратимся к цели нашего приезда — поиску неуловимого зантоксилума?
Но господин Умэдзаки выглядел растерянным. Сколько раз они говорили о том, что привело Холмса в Японию (стремление отведать блюд из зантоксилума и наблюдать кустарник в естественной среде), обсуждали соответствующий этим намерениям маршрут — который и привел их в простую идзакаю у моря (японский паб, догадался Холмс, оказавшись внутри)?
Когда они вошли в идзакаю, там закипал котел, жена хозяина резала свежие листья зантоксилума; посетители подняли на них глаза — иные с опаской, — отвлекшись от пива и саке. Так сколько же раз с приезда Холмса господин Умэдзаки говорил о подаваемом в этой идзакае особом пироге, где в тесто вмешены тертые жареные плоды и семена зантоксилума? И сколько раз они ссылались на письма, которые писали друг другу на протяжении нескольких лет, где речь неизменно шла об их общем интересе к этому медленно растущему в дюнах, возможно продлевающему жизнь кустарнику (питаемому солеными брызгами, ярким солнцем и сухими ветрами)? Как будто не единожды.
В идзакае пахло перцем и рыбой, они сели за столик и стали пить чай, слушая бурные разговоры вокруг них.
— Те двое — рыбаки, — сказал господин Умэдзаки. — Они спорят из-за женщины.
Тут из-за отделенной перегородкой задней комнаты появился хозяин — беззубо улыбаясь, заговаривая с каждым посетителем повелительным, потешным тоном, смеясь со знакомыми, он подошел к их столику. Его, казалось, обрадовал вид пожилого англичанина и его утонченного спутника, он весело потрепал господина Умэдзаки по плечу и, как близкому другу, подмигнул Холмсу. Присев за их столик, хозяин посмотрел на Холмса и что-то сказал господину Умэдзаки по-японски — его словам рассмеялись все, кто был в идзакае, кроме Холмса.
— Что он сказал?
— Забавно, — ответил господин Умэдзаки. — Он поблагодарил меня за то, что я привел отца, он говорит, что нас с вами не различить, но думает, что ваша наружность приятнее.
— С последним я соглашусь, — сказал Холмс.
Господин Умэдзаки перевел сказанное хозяину, и тот вновь расхохотался, согласно кивая головой.
Допивая чай, Холмс сказал господину Умэдзаки:
— Мне нужно взглянуть на котел. Вы не спросите нашего нового друга, могу ли я это сделать? Вы не скажете ему, что я бы очень хотел посмотреть, как варят зантоксилум?
Когда просьба была передана, хозяин тут же встал.
— Он охотно проводит вас, — сказал господин Умэдзаки. — Но готовит его жена. Только она может показать вам, как это делается.
— Восхитительно, — сказал, поднимаясь, Холмс. — Вы идете?
— Сейчас, у меня еще остался чай.
— Видите ли, это редкий случай. Надеюсь, вы не будете против, если я вас не дождусь.
— Нет, отнюдь нет, — сказал господин Умэдзаки, но недовольно глянул на Холмса, словно тот бросал его.
Но скоро они уже вдвоем стояли у котла с листьями зантоксилума в руках и смотрели, как жена хозяина мешает бульон. Потом им указали дорогу туда, где зантоксилум рос, — нужно было пройти вдоль берега в дюны.
— Пойдем туда завтра утром? — спросил господин Умэдзаки.
— Еще не так поздно, можно пойти сейчас.
— Это достаточно далеко, Шерлок-сан.
— Пройдем тогда часть пути, пока не начнет темнеть?
— Как скажете.
Они в последний раз с любопытством оглядели идзакаю — котел, суп, людей с их напитками — и, выйдя на улицу, пошли по песку в дюны. К закату они не нашли никаких признаков зантоксилума и решили возвращаться на ужин в гостиницу, — оба были изнурены походом и рано ушли спать, не выпив обычной вечерней рюмки. Но той ночью — на второй их вечер в Симоносеки — Холмс проснулся около полуночи, очнувшись от неглубокого сна. Сначала его поразило то, что он, как и той ночью, перестал слышать ветер. Затем он вспомнил, о чем думал, засыпая: о ветхой идзакае у моря, о листьях зантоксилума, варящихся в котле с супом из карпа. Он лежал под покрывалом и в полутьме смотрел на потолок. Немного погодя он снова захотел спать и закрыл глаза. Но он не уснул: задумался о беззубом хозяине — его звали Вакуи — и о том, как господину Умэдзаки нравились его веселые замечания, среди которых была грубая острота про императора: «Почему генерал Макартур — пуп Японии? Потому что выше члена».
Но ничто не угодило господину Умэдзаки больше, чем шутливые слова Вакуи о том, что Холмс — его отец. Под вечер, когда они шли по берегу, господин Умэдзаки припомнил эти слова и сказал:
— Странно, что я об этом подумал — будь мой отец жив, он был бы совсем ненамного старше вас.
— В самом деле, — сказал тогда Холмс, всматриваясь в дюны, обозревая песок, ища колючий, раскидистый кустарник.
— Вы мой английский отец, что вы на это скажете? — Господин Умэдзаки внезапно взял Холмса под руку и крепко держал, пока они шли вперед. — Вакуи — смешной тип. Я бы хотел зайти к нему завтра.
Лишь тогда Холмс понял, что был выбран — возможно, бессознательно — заместителем Мацуды. К этому времени уже было очевидно, что за зрелым, взвешенным поведением господина Умэдзаки кроются детские психические травмы. Остальное вышло наружу, только когда господин Умэдзаки повторил слова Вакуи на берегу и его пальцы жадно вцепились в Холмса. Как ясно все вдруг стало: когда ты в последний раз получил весточку от отца, подумал Холмс, ты узнал обо мне. Мацуда уходит из твоей жизни, и в виде книги прибываю я — один в некотором смысле подменяет другого.
И пошли письма с азиатскими марками, а потом и приглашение — после нескольких месяцев приятельской переписки, — затем была поездка по японской провинции, проведенные вместе дни, — словно отец с сыном возмещали друг другу долгие годы отчуждения. А если Холмс не сумеет дать точных ответов, то, может быть, — после того, как он преодолел такое огромное расстояние, чтобы приехать к господину Умэдзаки, ночевал в доме его семьи в Кобе, пустился, наконец, в путь на запад и посетил сад в Хиросиме, куда Мацуда возил господина Умэдзаки в детстве, — сама его близость обеспечит некое разрешение. Стало ясно и то, что на самом деле господина Умэдзаки мало занимали и зантоксилум, и маточное молочко, и все, о чем столь подробно говорилось в его умных письмах. Каждый предмет, догадался Холмс, был им основательно изучен, тщательно описан и, скорее всего, немедленно позабыт — уловка простая, но действенная.
Дети без отцов, думал Холмс о господине Умэдзаки и юном Роджере, переходя через дюны. Век одиноких, ищущих душ, заключил он, когда пальцы господина Умэдзаки сжали его руку.
Но в отличие от господина Умэдзаки Роджер знал об участи своего отца и верил в то, что его смерть, являясь трагедией на личном уровне, была по большому счету воистину героической. Господин Умэдзаки ничего подобного сказать не мог и уповал на старого немощного англичанина, с которым брел по прибрежным песчаным холмам, стиснув его костистый локоть и скорее прильнув к нему, чем ему подсобляя:
— Повернем обратно?
— Вы устали?
— Нет, я беспокоюсь о вас.
— Мне кажется, мы уже слишком много прошли, чтобы поворачивать назад.
— Темнеет.
Холмс открыл глаза и посмотрел в потолок, прикидывая, как справиться с этим затруднением; чтобы умиротворить господина Умэдзаки, нужно сообщить ему нечто правдоподобное (вроде рассказа, какие сочинял доктор Ватсон, сплавляя то, что было, с тем, чего не было никогда, в единое, не вызывающее сомнений творение). Да, его встреча с Мацудой могла иметь место — и да, исчезновение этого человека можно как-то объяснить, хотя и не без тщательной подготовки. А где они познакомились? Скажем, в гостевой комнате клуба «Диоген», по просьбе Майкрофта. Но зачем?
— Если бы искусство сыщика исчерпывалось размышлением в этой комнате, Майкрофт, ты был бы величайшим криминалистом в мире. Но ты совершенно не способен работать с практическими вопросами, в которые нельзя не вдаваться, если хочешь решить задачу. Мне сдается, что именно поэтому ты пригласил меня снова.
Он мысленно нарисовал себе Майкрофта в его кресле. Рядом с ним сидел Т. Р. Ламон (или Р. Т. Лэннер?) — неулыбчивый, целеустремленный человек полинезийских кровей, член Лондонского миссионерского общества, который жил на тихоокеанском острове Мангайя и, будучи агентом британской разведки, установил суровый полицейский надзор за туземным населением в интересах нравственности. Для содействия экспансионистским замыслам Новой Зеландии Ламон, или Лэннер, рассматривался как кандидатура на более важную роль — британского резидента, в обязанности коего входили бы переговоры с вождями островов Кука в целях подготовки почвы для присоединения островов к Новой Зеландии.
Или он был известен под именем Д. Р. Лэмбет? Нет, нет, припомнил Холмс, он был Ламон, точно Ламон. Как бы то ни было, в 1898 — или в 1899, или в 1897? — году Майкрофт вызвал Холмса с тем, чтобы он высказал свое мнение о Ламоне («Как ты знаешь, я могу дать безупречное общее заключение, — написал в телеграмме его брат, — но по крупицам составлять представление о том, чего человек стоит, не мой хлеб»).
— Мы должны вести там свою игру, — толковал Майкрофт, осведомленный о французском влиянии на Таити и острова Общества. — Само собою, королева Макеа Такау хочет, чтобы острова были присоединены к нам, но наше правительство не спешит ей навстречу. С другой стороны, премьер-министр Новой Зеландии уже определился, и мы обязаны сделать все, что в наших силах, чтобы помочь ему. Ввиду того что мистер Ламон хорошо знает местное население и имеет с ним немало общих внешних черт, мы убеждены, что он окажется для этого полезен.
Холмс смерил глазами низкорослого, молчаливого человечка, сидевшего по правую руку от его брата (направленный вниз сквозь очки взгляд, шляпа на колене, сущий карлик рядом с гигантской фигурой слева).
— Помимо тебя, Майкрофт, кто эти мы, о которых ты говоришь?
— Это, мой милый Шерлок, как и все прочее, о чем мы говорим, есть тайна и в настоящую минуту несущественно. Нужно твое суждение о нашем сотруднике.
— Понятно…
Но теперь Холмс видел подле Майкрофта не Ламона, Лэннера или Лэмбета, но высокий стан, вытянутое лицо, эспаньолку Мацуды Умэдзаки. Их познакомили в этом кабинете, и едва ли не сразу же Холмс понял, что тот годится для этой должности; досье, которое дал ему Майкрофт, показало, что Мацуда — умный человек (написал несколько заслуживших признание книг, одну из них — о закулисной дипломатии), толковый чиновник (порукой чему была его служба в японском министерстве иностранных дел), англофил, разочаровавшийся в своей стране (всегда готовый отправиться из Японии на острова Кука, оттуда в Европу и назад в Японию).
— Думаешь, он подходит для этого дела? — спросил Майкрофт.
— Безусловно, — ответил Холмс, улыбаясь. — Мы думаем, что он прекрасно подходит.
Ведь, как и Ламон, Мацуда был бы осмотрителен в своих манипуляциях и интригах — он бы посредничал в присоединении островов Кука, и даже его семья мнила бы, что он изучает конституционное право в Лондоне.
— Желаю вам удачи, сэр, — сказал Холмс, пожимая Мацуде руку в конце беседы. — Я уверен, что с заданием вы справитесь отлично.
И они встретятся еще раз — зимой 1902 года, или лучше в начале 1903-го (спустя пару лет после того, как Новая Зеландия официально заняла острова), — когда Мацуда будет искать Холмсова совета относительно неурядиц на острове Ниуэ, ранее разделявшем судьбу Самоа и Тонга и захваченном год спустя после аннексии островов Кука. Мацуде снова предлагалась важная должность, но уже не Англией, а Новой Зеландией:
— Скажу честно, Шерлок, это крайне выгодная возможность — постоянно быть на островах Кука и, гася недовольство на Ниуэ и стараясь подвести бунтующий остров под отдельную администрацию, одновременно развивать общественную жизнь на других островах.
Они сидели в гостиной Холмса на Бейкер-стрит и разговаривали за бутылкой кларета.
— Но вы опасаетесь, что ваше согласие будет расценено как измена Уайтхоллу? — спросил Холмс.
— В целом да.
— Я бы не волновался, мой друг. Вы исполнили то, о чем вас просили, и вы отлично поработали. Полагаю, что сейчас вы свободны применить ваши дарования в другом месте, и почему бы вам этого не сделать?
— Вы так думаете?
— Думаю, думаю.
И, как Ламон, Мацуда поблагодарил Холмса и попросил, чтобы этот разговор остался между ними. Перед тем как уйти, он допил свой бокал и поклонился в дверях. Он сразу же возвратился на острова Кука, плавал с одного на другой, встречался с пятью верховными вождями и семью помельче, излагая свои мысли о будущем законодательном совете, и, наконец, добрался до Эрроманго в Новых Гебридах, где его и видели в последний раз: он направлялся в самые глухие места острова (безлюдный, дремучий край, куда нечасто добирались иностранцы, известный большими тотемами из черепов и ожерельями, изготовленными из человеческой кости).
Разумеется, эта история была небезукоризненна. Холмс боялся, что, если господин Умэдзаки начнет выспрашивать, то он может запутаться в деталях, именах, датах и всяческих исторических частностях. Кроме того, он не мог дать вразумительного объяснения тому, что Мацуда бросил семью и остался жить на островах Кука. Но, учитывая, до какой степени господину Умэдзаки были необходимы ответы, Холмс счел, что этот рассказ его удовлетворит. Какие бы иные неведомые причины ни побудили Мацуду начать новую жизнь, рассудил он, его они не касались (безусловно, за такими причинами кроются некие личные, не подлежащие разглашению соображения, ему неизвестные). Да и того, что он поведает господину Умэдзаки об отце, будет немало: Мацуда сыграл главную роль в предотвращении захвата французами островов Кука и в пресечении мятежа на Ниуэ, к тому же, прежде чем затеряться в джунглях, он пытался сподвигнуть островитян на то, чтобы когда-нибудь учредить собственное правление. «Ваш отец, — скажет он господину Умэдзаки, — был глубоко уважаем британским правительством, а уж для старейшин Раратонги и тех жителей окрестных островов, которые его помнят, он — легенда».
И вот при неярком свете лампы у кровати Холмс взял трости и встал. Надев кимоно, он двинулся через комнату, заботясь о том, чтобы не заплелись ноги. Подойдя к перегородке, он немного постоял перед нею. В комнате господина Умэдзаки слышался храп. Глядя на перегородку, он слегка ударил тростью об пол. После этого услышал кашель и негромкий звук (господин Умэдзаки повернулся в постели, простыни зашуршали). Он послушал еще, но больше ничего не было. Он стал нащупывать ручку, нашел вместо оной выемку и отодвинул перегородку.
Соседняя комната ничем не отличалась от той, где спал Холмс, — тусклый желтый свет лампы, посередине кровать, встроенный стол и приставленные к стене подстилки для сидения или стояния на коленях. Он приблизился к кровати. Простыни были сбиты, и он едва видел спящего на спине полуголого господина Умэдзаки, неподвижного и тихого, будто бездыханного. Слева от кровати, у светильника, выровняв носки, стояли тапочки. Когда Холмс сел на пол, господин Умэдзаки проснулся и испуганно заговорил по-японски, вглядываясь в нечеткую темную фигуру рядом с ним.
— Я должен вам кое-что рассказать, — сказал Холмс, кладя трости на колени.
Не сводя с него глаз, господин Умэдзаки сел. Дотянувшись до светильника, он поднял его, озарив строгое лицо Холмса.
— Шерлок-сан? Все хорошо?
Холмс сощурился от света. Он положил ладонь на поднятую руку господина Умэдзаки и мягко опустил лампу. Потом заговорил из темноты:
— Прошу вас просто слушать и, когда я кончу, прошу вас более не спрашивать меня об этом.
Господин Умэдзаки не ответил, и Холмс продолжал:
— С годами я взял за правило никогда, ни при каких обстоятельствах, не распространяться о делах сугубо конфиденциальных или затрагивающих государственные интересы. Надеюсь, вы понимаете: отступления от этого правила могли бы поставить под угрозу жизни людей и испортить мою репутацию. Но теперь я сознаю, что я старик, и, думаю, можно сказать, что моей репутации уже ничто не повредит. Также, думаю, можно сказать, что людей, чьи тайны я хранил десятилетиями, уже нет в живых. Другими словами, я пережил все, что меня создало.
— Это не так, — вставил господин Умэдзаки.
— Пожалуйста, не говорите ни слова. Если вы будете молчать, я скоро перейду к вашему отцу. Видите ли, я хочу рассказать о том, что я о нем знаю, пока не забыл, и хочу, чтобы вы лишь слушали. И я прошу, после того как я договорю и оставлю вас, никогда не обсуждать этого со мною, потому что нынче ночью, мой друг, я единственный раз в жизни нарушу свое правило. Теперь, с вашего позволения, я попытаюсь сделать все, что в моих силах, дабы подарить нам обоим покой.
И Холмс начал свой рассказ тихо, почти шепотом, в тоне его было что-то убаюкивающее. Когда он дошептал, они еще некоторое время смотрели друг на друга, не шевелясь и ничего не говоря, словно один был отражением другого, — два подсвеченных снизу неясных силуэта с затененными лицами, — потом Холмс без единого звука встал на ноги и устало потащился в свою комнату, стремясь к кровати и тяжело стуча тростями по циновкам.

Глава 20

В Сассексе Холмс не задерживался мыслью на том, что рассказал господину Умэдзаки той ночью в Симоносеки, и ему не казалось, что загадка Мацуды подпортила ему поездку. Он сидел, запершись в кабинете, и память неожиданно перенесла его туда — он вообразил далекие дюны, где они бродили с господином Умэдзаки; точнее, увидел, как идет к ним по берегу рядом с господином Умэдзаки и оба порой приостанавливаются, чтобы обвести взглядом океан или редкие белые облака на горизонте.
— Какая чудесная погода, не правда ли?
— О да, — согласился Холмс.
Это был их последний день в Симоносеки, и, хотя оба плохо спали (прежде чем пойти к господину Умэдзаки, Холмс то соскальзывал в сон, то выскальзывал из него, а господин Умэдзаки после ухода Холмса долго не мог заснуть), поиски зантоксилума они возобновили в хорошем настроении. К утру ветер совсем улегся, и они видели великолепное весеннее небо. Когда после позднего завтрака они покинули гостиницу, ожил и город: люди вышли из домов и лавок и подметали нанесенный ветром мусор; у ярко-красного храма Акама дзингу пожилая пара распевала на солнышке сутры. Идя вдоль моря, они заметили чуть впереди береговых барахольщиков — около дюжины женщин и стариков копались в морском урожае, собирали моллюсков и всякие другие полезные вещи, выброшенные волнами (одни волокли на спинах вязанки плавника, у других на шеях висели толстые охапки мокрых водорослей, похожие на грязные обтрепанные горжетки). Вскоре они миновали барахольщиков и вступили на узкую дорожку, ведшую в дюны, — она постепенно расширялась, пока не потерялась наконец в сверкающей зыби, которая окружила их со всех сторон.
Изрытые ветром дюны, поросшие бурьяном, в крапинках ракушек и камней, закрывали весь океан. Отлогие холмы простирались вдаль от берега; вздымаясь и опадая, они тянулись к далекому горному кряжу на востоке и на север — к небу. Даже в этот безветренный день песок двигался под ногами, когда они с трудом шли вперед, завихряясь позади них и осыпая отвороты их брюк соленой пылью. Отпечатки следов за их спинами медленно пропадали, точно заметаемые невидимой рукой. Перед ними, где дюны смыкались с небом, колебался мираж, посверкивая, точно поднимающийся от земли пар. Но им все равно было слышно, как волны разбиваются о берег, как перекликаются барахольщики, как кричат над морем чайки.
К изумлению господина Умэдзаки, Холмс опять указал туда, где они искали прошлым вечером и где, по его мысли, им следовало искать и сейчас, — севернее, у тех дюн, что подступали к самой воде:
— Вот увидите, песок там влажный, самая лучшая почва для нашего кустарника.
Они шли без передышки, жмурясь от слепящего света, сдувая песок с губ, и их ботинки увязали в складках дюн; иногда Холмсу требовалось усилие, чтобы сохранить равновесие, и его выручала рука господина Умэдзаки. Наконец песок под их ногами затвердел, океан оказался в нескольких ярдах, и они вышли на открытое место, где рос бурьян, разнообразная иная зелень и валялась большая связка плавника, отцепившаяся, верно, от рыболовного судна. Они немного постояли, отдыхая и отряхивая песок со штанин. Господин Умэдзаки присел на плавник — промокнуть лицо носовым платком, вытереть пот, капавший с бровей и стекавший по лицу и подбородку, а Холмс, сунув в рот незажженную сигару, принялся ревностно исследовать бурьян, осматривать растительность по соседству и присел над разметавшимся во все стороны кустиком, покрытым мухами (насекомые облепили растение, обильно кучась на цветках).
— Вот ты где, моя радость, — воскликнул Холмс, откладывая трости. Он нежно коснулся веточек, ощетинившихся короткими сдвоенными шипами у основания листьев. Отметил на отдельных побегах мужские и женские цветки (кисти пазушных соцветий, цветки однополые, зеленоватого оттенка, крохотные — каждый не больше десятой доли дюйма, лепестков пять или семь, белого цвета); на мужских около пяти тычинок, на женских — по четыре или пять плодников (в каждом — по две семяпочки). Он взглянул на семена — круглые, блестящие, черные. — Пленительно, — сказал он зантоксилуму, будто ближайшему другу.
Господин Умэдзаки опустился рядом с кустом, куря сигарету, и, дунув дымом, разогнал мух. Но его интерес возбудил не зантоксилум, а завороженный им Холмс — пальцы, сновавшие по листьям, трудноразборчивые слова, звучавшие как заклятие («листья непарноперистые, глянцевые, от одного до двух дюймов длиной; изгиб вдоль центральной жилки, края зубчатые, листочков от трех до семи, еще один на конце…»), чистая ублаготворенность и восхищение, видневшиеся в легкой улыбке и горящих глазах старика.
И Холмс, взглянув на господина Умэдзаки, увидел нечто в этом же роде, чего ни разу за всю поездку не наблюдал на лице своего спутника, — искренний взгляд, выражавший покой и приятие.
— Мы нашли, что искали, — сказал он, приметив свое отражение в очках господина Умэдзаки.
— Да, нашли.
— Это очень простая вещь, честное слово, и все же она сильно на меня действует, не могу объяснить почему.
— Разделяю ваши чувства.
Господин Умэдзаки поклонился и почти тотчас же выпрямился. Он имел такой вид, словно должен сказать что-то исключительно важное, но Холмс покачал головой, упреждая его.
— Давайте насладимся этой минутой в молчании. Наши рассуждения могут оказаться неуместны при столь редкой оказии — мы же этого не хотим, да?
— Да.
— Хорошо, — сказал Холмс.
Далее они молчали. Господин Умэдзаки докурил сигарету и закурил другую, глядя, как Холмс рассматривает, трогает и ощупывает зантоксилум, немилосердно жуя сигару. Рядом завихрялись волны, приближались голоса барахольщиков. Но именно их уговор о молчании четко отпечатался в сознании Холмса (двое мужчин у океана, возле зантоксилума, в дюнах, превосходным весенним днем). Попытайся он представить себе гостиницу, где они остановились, или улицы, которыми ходили, дома, попадавшиеся им на пути, — ему бы явилось немногое. Но при нем остались образы песчаных холмов, океана, кустарника и спутника, заманившего его в Японию. Он вспомнил их краткое безмолвие и еще вспомнил странный долетавший с пляжа звук, — слабосильный голос, монотонное пение, резкое бряцание по струнам, — звук, поначалу тихий, потом ставший погромче и положивший конец их молчанию.
— Это музыкант с сямисэном, — сказал господин Умэдзаки, вставая и глядя поверх бурьяна; стебли щекотали его подбородок.
— Музыкант с чем? — Холмс взял трости.
— С сямисэном, это вроде лютни.
С помощью господина Умэдзаки Холмс встал рядом с ним и стал смотреть через бурьян. Они заметили выше по берегу длинную, узкую вереницу детей, медленно движущуюся на юг в сторону барахольщиков; во главе ее шел человек с растрепанными волосами, в черном кимоно, ударявший по трем струнам инструмента большим плектором (средний и указательный пальцы другой руки прижимали струны).
— Я таких встречал, — сказал господин Умэдзаки, когда процессия протекла мимо них. — Это нищие, играют за еду или за деньги. Многие из них хорошо обучены, в городах покрупнее, надо сказать, дела у них идут прилично.
Будто зачарованные Гамельнским крысоловом, дети не отставали от этого человека, слушая его пение и игру. Достигнув барахольщиков, шествие прекратилось вместе с пением и музыкой. Вереница распалась, и дети окружили музыканта, усевшись в песок. Подойдя к ним, барахольщики распустили веревки на вязанках, скинули груз, и кто-то опустился на колени, а кто-то остался стоять позади ребят. Когда все разместились, музыкант с сямисэном начал — запел в лирическом и одновременно эпическом ключе, его высокий голос соединялся со звуком струн, и звук получался гипнотический.
Господин Умэдзаки лениво склонил голову набок, поглядел на берег и сказал так, будто эта мысль пришла ему в голову задним числом:
— Пойти послушать его?
— Непременно пойти, — ответил Холмс, озирая сборище.
Но они не поспешили туда, потому что Холмс должен был в последний раз посмотреть на кустарник; он сорвал с него несколько листочков и положил в карман (образчики эти затерялись где-то по дороге в Кобе). Перед тем как двинуться к берегу, ему хотелось еще помедлить наедине с зантоксилумом.
— Таких, как ты, я раньше не видел, — сказал он растению, — и, боюсь, больше уже не увижу, нет…
Теперь Холмс мог уйти — с господином Умэдзаки они пробрались через бурьян, вышли на берег и сели среди барахольщиков и детей, слушая, как музыкант с сямисэном поет истории и дергает струны (этот человек был наполовину слеп, определил Холмс, и путешествовал по Японии преимущественно пешком). Чайки ныряли или скользили в вышине, по-видимому привлеченные музыкой, и корабль плыл по горизонту в порт; все это — бесподобное небо, завороженные слушатели, вдохновенный музыкант, чужеродная музыка, покоренный океан — Холмсу виделось с совершенной ясностью, взгляд его сосредоточился на этой сцене, ставшей как бы славным зенитом всей поездки. Однако финал мелькал в его памяти проблесками сна: под конец дня процессия составилась вновь, и полуслепой музыкант повел ее по берегу, направляя своих последователей между кострами из плавника; шествие кончилось в крытой соломой идзакае у океана, где его приветствовали Вакуи с женой.
Солнце светило в забранные бумагой окна; тени от древесных ветвей были размыты и черны. «Симоносеки, последний день, 1947», — написал Холмс на салфетке, которую потом спрятал на память об этом дне. Как и господин Умэдзаки, он пил второе пиво. Вакуи доложил им, что особого пирога с зантоксилумом не осталось, и Холмс обошелся без него, прохлаждаясь в идзакае. Он смаковал напитки и свое новое знание. В этот предвечерний час, выпивая с господином Умэдзаки, он видел одинокий кустарник, растущий за городом, донимаемый насекомыми, колючий, обделенный красотой, но все равно необыкновенный и нужный — в каком-то смысле похожий на него самого, весело подумал он.
Идзакая полнилась людьми, пришедшими на музыку сямисэна, звучавшую в углу. Дети, с загорелыми лицами, все в песке, уходя домой, махали музыканту на прощание и благодарили его.
— Вакуи говорит, его зовут Тикудзан Такахаси, он проходит тут каждый год, и дети липнут к нему, как мухи.
Особого пирога не осталось, подали пиво и суп — и бродячему музыканту, и Холмсу, и господину Умэдзаки. Из лодок выгружали улов. Рыбаки, приволакивая ноги, сходились к открытым дверям заведения, вдыхая зовущий алкогольный аромат, желанный, как прохладный ветерок. Закатное солнце все еще манило вечер, и к Холмсу пришло ощущение — причиной ли тому третье или четвертое пиво, или обнаружение зантоксилума, или музыка весеннего дня? — какой-то завершенности, непередаваемой и полновесной, как при постепенном пробуждении от долгого, крепкого сна.
Господин Умэдзаки опустил сигарету, перегнулся через стол и сказал как можно мягче:
— Если позволите, я хотел бы поблагодарить вас.
Холмс взглянул на господина Умэдзаки как на надоеду.
— За что еще? Это мне следует вас благодарить. Все было удивительно.
— Если только позволите… Вы пролили свет на загадку моей жизни — может быть, я не получил всех ответов, но вы дали мне более чем достаточно, и я благодарю вас за помощь.
— Друг мой, поверьте, я понятия не имею, о чем вы говорите, — упрямо сказал Холмс.
— Мне было важно это сказать, вот и все. Обещаю впредь об этом не заговаривать. Холмс покрутил стакан и сказал:
— Ну, если вы так мне признательны, то лучше выразите это, наполнив мой стакан, потому что я сейчас с ним расправлюсь.
Тут признательность переполнила господина Умэдзаки, забила через край — и он без лишних слов заказал еще, потом еще и еще, весь вечер беспричинно улыбался, задавал вопросы о зантоксилуме, будто бы заинтересовавшись им вдруг, посылал улыбки посетителям, с которыми встречался взглядом (кланялся, кивал и поднимал стакан). Мгновенно вскочил, хотя и был нетрезв, чтобы помочь подняться Холмсу, когда они оба допили. И на следующее утро, в поезде на Кобе, господин Умэдзаки держался столь же общительно и предупредительно — сидел в непринужденной позе, улыбался, внешне не страдая от похмелья, которым мучился Холмс, указывал на придорожные достопримечательности (скрытый за деревьями храм, деревню, где случилась знаменитая битва феодальных времен), то и дело спрашивая:
— Как вы себя чувствуете? Вы чего-нибудь хотите? Мне открыть окно?
— Все хорошо, правда, — ворчал в ответ Холмс; в такие моменты он жалел о корректной сдержанности тех часов, которыми были размечены их прежние странствия. Впрочем, он знал, что обратный путь всегда утомительнее начала путешествия (когда все, увиденное после отправления, кажется изумительно своеобразным и повсюду совершается множество открытий); так что, возвращаясь, лучше как можно больше спать, забыться, пока мили отсчитываются назад и безразличное ко всему тело несется к дому. Но, ерзая на сиденье, с трудом разлепляя веки и зевая в руку, он не мог отделаться от этого подчеркнуто заботливого лица, этих нескончаемых улыбок.
— Вы хорошо себя чувствуете?
— Все хорошо.
Раньше Холмс не мог и представить себе, что ему окажется желанен вид неумолимого лица Маи или что, встретив их в Кобе, обычно дружелюбный Хэнсюро проявит меньше энтузиазма, чем лукавящий господин Умэдзаки. Но, невзирая на все эти надоедливые улыбки и лицемерную жизнерадостность, Холмс считал цель господина Умэдзаки, по крайней мере, благородной: дабы у его гостя создалось благоприятное впечатление о последних проведенных в его доме днях, дабы искоренить осадок от своего переменчивого настроения и уныния, он силился выглядеть преобразившимся — человеком, который выиграл от доверия Холмса, человеком, который будет вечно благодарен за то, что считает правдой.
Его преображение, однако, не повлияло на Маю. (Да сказал ли господин Умэдзаки о том, что узнал, своей матери, подумал Холмс, и есть ли ей до этого дело?) Она, сколь возможно, сторонилась Холмса, едва замечала его, пренебрежительно бурчала, когда он садился за ее стол. В общем, услышала ли она Холмсову повесть о Мацуде или нет, было не важно, потому что знание в любом случае оказалось бы не утешительнее незнания. Она бы все равно винила его (правдоподобие рассказа конечно же тут ни при чем). Ведь эти сведения означали бы для неё только то, что Холмс по неосмотрительности отправил Мацуду на съедение, и, как следствие, ее сын потерял отца (сокрушительный удар для мальчика, лишивший его — в ее представлении — необходимого образца для подражания и отвративший от любви всякой женщины, кроме неё самой). Какой бы лжи она ни предпочла поверить — содержанию ли давным-давно полученного от Мацуды письма или истории, что Холмс рассказал ночью господину Умэдзаки, — он понимал, что она все равно будет презирать его; другого ждать не приходилось.
И все-таки последние дни в Кобе прошли хорошо, хотя и вовсе без событий (несколько утомительных прогулок по городу с господином Умэдзаки и Хэнсюро, возлияния после ужина, ранний сон). Того, что он говорил, что говорили ему, что они вместе делали, его память не сохранила, и эта лакуна заполнилась образами берега и дюн. При этом, устав от внимания господина Умэдзаки, он вывез из Кобе неподдельную симпатию к Хэнсюро — без всякой задней мысли молодой художник взял под локоть и любезно проводил Холмса к себе в мастерскую, где показал ему свои работы (красные небеса, черные пейзажи, изломанные сине-серые тела), скромно глядя в забрызганный краской пол.
— Это весьма, не знаю, современно, Хэнсюро.
— Спасибо, сэнсэй, спасибо…
Холмс всмотрелся в неоконченную картину (порченые, костлявые пальцы отчаянно лезут из-под камней, на переднем плане рыжая полосатая кошка перегрызает себе заднюю лапу), потом в Хэнсюро: кроткие, почти робкие карие глаза, доброе мальчишеское лицо.
— Такая, по-моему, кроткая душа и такой жесткий взгляд на мир — это непросто связать.
— Да, спасибо, да…
Но среди готовых работ, выстроенных у стены, Холмс увидел одну, не похожую на прочие картины Хэнсюро: обычный портрет красивого молодого человека примерно тридцати-тридцати пяти лет, стоящего на фоне темно-зеленых листьев в кимоно, штанах хакама, накидке хаори, носках таби и сандалиях гэта.
— А это кто? — спросил Холмс, в первое мгновение предположив, что, может, перед ним автопортрет или даже господин Умэдзаки в менее зрелом возрасте.
— Это мой бы-рат, — ответил Хэнсюро и, как мог, объяснил, что его брат умер — но виной тому была не война или иное великое бедствие. Нет, дал он понять, проведя указательным пальцем по запястью, его брат покончил с собой. — Эта женщина, которую он любит, ну, тоже так. — Он еще раз резанул по запястьям. — Мой единственный бы-рат…
— Двойное самоубийство?
— Да, я думаю.
— Вот как, — сказал Холмс, нагибаясь, чтобы внимательнее взглянуть на выписанное маслом лицо мужчины. — Это замечательная картина. Она мне очень нравится.
— Хонто ни аригато годзаимас, сэнсэй — спасибо…
Потом, уже перед отъездом из Кобе, Холмс испытал неожиданное желание обнять Хэнсюро на прощание, но не поддался ему — лишь кивнул Хэнсюро головой и легонько стукнул его тростью по голени. А вот господин Умэдзаки шагнул на платформу, положил руки Холмсу на плечи, поклонился и сказал:
— Мы надеемся еще вас увидеть, возможно, в Англии. Может быть, у нас получится вас навестить.
— Может быть, — сказал Холмс.
Затем он поднялся в вагон и сел к окну. На платформе стояли господин Умэдзаки и Хэнсюро, глядя на него снизу вверх, но Холмс, не любя сентиментальных прощаний, выжимания слез, отвернулся от них, размещая трости и вытягивая ноги. Когда поезд отошел, он быстро посмотрел туда, где они стояли, и нахмурился, увидев, что их уже нет. Только у самого Токио он обнаружил подарки, украдкой положенные в карманы его пиджака: маленький пузырек с двумя пчелами; конверт с написанным на нем именем Холмса, имевший в себе хайку сочинения господина Умэдзаки.
Я лежу без сна —
Слышу чей-то крик в ночи
И ветер в ответ.

Мы ищем в песке:
Тут и там, дюны прячут
Наш зантоксилум.

Поет сямисэн,
Тенью приходит закат —
Деревья во мгле.

Поезд, друг — ушли,
Уже лето, загадка
Весны решена.

Происхождение хайку было понятно, но Холмс терялся в догадках относительно пузырька, который он поднес к глазам, изучая двух мертвых пчел, заключенных внутри, слившихся друг с другом, переплетших лапки. Откуда они взялись? С токийской городской пасеки? Откуда-то, где они побывали с господином Умэдзаки? Он не мог сказать наверняка (как не мог объяснить, откуда бралась большая часть того, что оседало в его карманах), не мог он и представить себе, как Хэнсюро подбирает пчел, бережно кладет их в пузырек и опускает в его пиджачный карман, где он затаился между клочков бумаги, табачного крошева, песчинок, бирюзового камешка из сада Сюккэйэн, голубой ракушки и единственного семени зантоксилума. «Где же я вас нашел? Думай…» Как он ни бился, вспомнить, откуда взялся пузырек, он не мог. Но он, несомненно, прибрал мертвых пчел не просто так — скорее всего, для исследования, возможно, на память, или, вероятнее всего, в подарок юному Роджеру (как поощрение за то, что он следил в его отсутствие за пасекой, разумеется).
И снова, спустя два дня после Роджеровых похорон, Холмс, будто бы со стороны, увидел, как читает написанные от руки хайку, обнаружив листок с ними под грудой бумаг на своем столе: пальцы держат мятые края листка, тело в кресле кренится вперед, во рту сигара, дымок вьется к потолку; увидел, как откладывает листок, затягивается, выпускает дым через ноздри, смотрит в окно, смотрит в темный потолок. Увидел, как поднявшийся дым висит в воздухе, словно сгусток эфира. Потом увидел, как едет на том поезде, держа пиджак и трости на коленях, мимо уменьшающихся деревень, мимо пригородов Токио, под перекинутыми через пути мостами. Увидел себя на корабле Королевских ВМС, среди срочников, смотревших, как он сидит или ест поодаль, — обломок уничтожившего себя века. Он почти не вступал в разговоры, и корабельная еда, а также однообразие пути сказались на его памяти. Вернулся в Сассекс — и миссис Монро нашла его спящим в библиотеке. Потом пошел на пасеку, подарил Роджеру пузырек с пчелами. «Это я привез тебе. Apis cerana japonica — или, пожалуй, назовем их просто японскими медоносными пчелами. Что скажешь?» — «Спасибо, сэр». Увидел, как просыпается в темноте и слушает свои жадные вдохи, чувствуя, что разум все-таки покинул его, но при свете солнца понимает, что разум по-прежнему невредим и заводится, как некий устаревший механизм. И когда дочка Андерсона принесла ему завтрак — маточное молочко с поджаренным хлебом — и спросила: «Было что-нибудь от миссис Монро?» — он увидел, как качает головой со словами: «От нее ничего не было».
Но что же с японскими пчелами, подумал он, беря трости. Где, интересно, мальчик держал их, подумал он, вставая и глядя в окно — за ним было облачное, серое утро, последовавшее за ночью и поглотившее рассвет, пока он сидел за столом.
Где же он вас держал, гадал он, выходя из дома с запасным ключом от гостевого домика, зажатым в руке, обхватившей набалдашник трости.

Глава 21

Грозовые тучи затянули небо над морем и его имением; Холмс отпер дверь обиталища миссис Монро и прошаркал туда, где занавеси не поднимались, свет не горел и древесный, отдававший корой запах средства от моли перебивал все прочие запахи. Сделав три-четыре шага, он медлил, вглядывался во тьму и перехватывал трости, словно ждал, что из теней вынырнет некая зыбкая, невообразимая сущность. Он двигался дальше — стук тростей звучал не так тяжко, не так устало, как его шаги, — пока не добрел до открытой двери Роджера, ступив в единственную во всем доме комнату, не отгороженную от света дня. Тогда он в первый и последний раз очутился среди скудного имущества мальчика.
Он присел на краешек прилежно застланной кровати Роджера, оглядывая комнату. На ручке шкафа висит ранец. В углу стоит сачок. Он встал и медленно походил по комнате. Книги. Журналы «Нэшнл джиогрэфик». Камни и ракушки на комоде, фотографии и яркие рисунки на стенах. Вещи на столе: шесть тетрадей, пять тонко очиненных карандашей, цветные карандаши, чистая бумага — и пузырек с японскими пчелами.
— Понятно, — сказал он, поднимая пузырек и бросая взгляд на его содержимое (пчелы в нем были не потревожены, остались такими же, какими он увидел их в поезде на Токио). Он поставил пузырек на стол — точно на то самое место, где он стоял до этого. Каким методичным был мальчик, каким аккуратным — все разобрано, все выровнено; вещи на тумбочке тоже в порядке: ножницы, бутылочка с клеем, большой альбом в черной обложке.
И вскоре Холмс взял в руки именно его. Опять сев на кровать, он неторопливо переворачивал страницы, всматриваясь в затейливые коллажи, изображавшие зверей и леса, солдат и войну, и наконец перед его взором предстало одинокое изображение разрушенного здания в Хиросиме. Когда он досмотрел альбом, усталость, владевшая им с утра, вконец одолела его.
Снаружи померк распыленный свет.
Окно чуть слышно царапали тонкие ветви.
— Я не знаю, — пробормотал он, сидя на кровати Роджера. — Я не знаю, — повторил он, опуская голову на подушку мальчика и прикрывая глаза, прижимая к груди альбом. — Не имею понятия…
Чуть погодя он погрузился в сон, но не в тот, что следует за крайним утомлением, не в смутную дрему, соединяющую сновидения с явью, — то было скорее оцепенение, в котором он прочно застыл. Со временем этот властный, глубокий сон выудил его из комнаты, где почивало его тело, и перенес в другие края. Он отсутствовал больше шести часов — дыхание было ровное и тихое, руки и ноги не шевелились, не вздрагивали. Он не слышал полуденных раскатов грома и не знал, что по его земле несется ветер, неистово гнется высокая трава и жалящие, тяжкие капли дождя насыщают почву влагой; когда гроза стихла, он не понял, что открылась входная дверь, пустив порыв прохладного, свежего после дождя ветра через гостиную, по коридору, в комнату Роджера.
Однако он ощутил, как холод коснулся его лица и шеи, разбудил его, как будто его кожу мягко тронули холодные руки.
— Кто здесь? — промычал он, просыпаясь. Разъяв веки, он посмотрел на тумбочку (ножницы, бутылочка клея). Его взгляд, пометавшись, остановился на коридоре — на этом сумрачном проходе между светом Роджеровой спальни и открытой входной дверью, где, понял он через несколько секунд, кто-то, высвеченный сзади солнцем, неподвижно стоит и смотрит на него. Ветер слегка колыхнул одежду — взволновался край платья.
— Кто это? — спросил он снова, еще не в силах сесть. Только когда фигура попятилась — казалось, скользнула назад, к порогу, — она стала видна. Он смотрел, как женщина занесла чемодан и закрыла дверь — снова погрузив дом в темноту и исчезнув из виду так же мгновенно, как возникла.
— Миссис Монро…
Она появилась вновь, двигаясь к комнате мальчика, ее лицо нечетким белым овалом плыло во мгле; но тьма под ним была не сплошной, она точно текла и колебалась: это из-за цвета платья, решил Холмс, из-за траурного наряда. Действительно, на ней было черное платье, отделанное кружевами, простого покроя; ее кожа была бледна, как снег, под глазами лежали синие круги (горе прибавило ей лет — лицо сделалось изможденным, движения — замедленными). Переступив порог, она без выражения кивнула ему, приближаясь, — в ней не было того страдания, которое он слышал в ее крике в день смерти Роджера и той болезненной злости, которую она явила на пасеке. Вместо этого он улавливал некую кротость, какую-то покладистость и, возможно, примиренность. Ты не можешь больше винить меня, подумал он, или моих пчел, ты несправедливо осудила нас, дитя мое, и поняла свою ошибку. Ее бледная рука потянулась к нему и осторожно вынула из его пальцев альбом. Она не смотрела на него, но он увидел угловым зрением ее расширенные зрачки и узнал в них ту же бессодержательность, что и в глазах мертвого Роджера. Ничего не говоря, она вернула альбом на тумбочку, положив его аккуратно, как положил бы мальчик. — Зачем вы здесь? — спросил Холмс, поставил ноги на пол, оттолкнулся от матраса и сел. Как только он это произнес, его лицо запылало от стыда, ведь она застала его в своем жилище с альбомом своего умершего сына на груди; он понимал, что не он, а она должна была бы задать этот вопрос. Но миссис Монро выглядела не слишком обеспокоенной его присутствием, и от этого он почувствовал еще большее неудобство. Он поглядел по сторонам, заметил свои трости у тумбочки. — Не ждал вас так скоро домой, — сказал он, неловко загребая трости. — Надеюсь, вы не устали дорогой.
Он сконфузился от незначительности своих слов и покраснел еще сильнее.
Миссис Монро теперь стояла перед столом, спиной к нему (а он спиной к ней сидел на кровати). Она решила, что тут ей будет лучше, объяснила она, и, когда Холмс услышал спокойный голос, которым она заговорила с ним, его стеснение пошло на убыль.
— Тут много чем заняться надо, — сказала она. — Мне дела сделать надо, Роджера и мои.
— Вы, наверное, голодны, — сказал он, беря трости наизготовку. — Я попрошу девочку что-нибудь вам принести, или, может быть, вы пообедаете со мною?
Он задумался над тем, успела ли дочка Андерсона закупить в городе продукты, и, встав, услышал, как миссис Монро сказала за его спиной:
— Я не голодна.
Холмс повернулся к ней, встретив ее уклончивый взгляд (эти избегающие его пустые глаза, которые не сосредоточивались на нем, оттесняли его куда-то в сторону).
— Вы хотите чего-нибудь? — другого вопроса ему в голову не пришло. — Что я могу для вас сделать?
— Я сама о себе позабочусь, спасибо, — сказала она, окончательно отводя глаза.
Тогда Холмс понял, зачем она вернулась так скоро, и, когда, опустив сложенные на груди руки, она начала перебирать вещи на столе, он увидел профиль женщины, раздумывающей, как ей кончить очередную главу своей жизни.
— Вы уйдете от меня, ведь так? — вырвалось у него прежде, чем он успел додумать мысль.
Ее пальцы пробежали по столу, поворошили цветные карандаши, дотронулись до чистой бумаги, помедлили на блестящей деревянной столешнице (где Роджер готовил уроки, выделывал свои старательные рисунки, висевшие на стенах, и наверняка размышлял над журналами и книгами). Даже после смерти мальчика она видела, как он сидит тут, пока она стряпает, убирает, возится по хозяйству в доме. Холмс тоже представлял себе мальчика за столом — как тот сидит, подавшись вперед, как сидел он сам, а день сменяется ночью и ночь — утром. Он хотел рассказать об этом видении миссис Монро, поведать ей о том, что, как он считал, они оба воображали, но промолчал, угадав ответ, который уверенно сошел с ее губ:
— Да, сэр, я уйду от вас.
Само собою, уйдешь, подумал Холмс, как бы сочувствуя ее решению. Но его так уязвила твердость ее ответа, что он, заикаясь, словно моля о снисхождении, проговорил:
— Пожалуйста, не стоит решать сгоряча, в самом деле, особенно сейчас.
— Но, понимаете, это не сгоряча. Я думала об этом часами, и по-другому быть не может. Мне тут уже почти ничего не нужно, только эти вещи, и все. — Она взяла красный карандаш и задумчиво покатала его между пальцами. — Нет, не сгоряча.
В окне над столом Роджера внезапно загудел ветер, скрипя ветками по стеклу. Он сразу же усилился, зашумел в дереве перед окном, ветки уже не скрипели, а стучали. Подавленный ответом миссис Монро, Холмс вздохнул, смиряясь, и спросил:
— Куда же вы поедете, в Лондон? Что с вами будет?
— Не знаю. Моя жизнь больше ничего не значит.
У нее умер сын. У нее умер муж. Это говорила женщина, которая похоронила самых любимых и сама легла в их могилы. Холмс вспомнил читанное в юности стихотворение, строчку, преследовавшую его, когда он был подростком: «Я пойду туда один, и там ищи меня». Ошеломленный ее безнадежным отчаянием, он шагнул к ней, говоря:
— Разумеется, значит. Потерять надежду — это потерять все, и вы не должны этого делать, моя милая. Вы должны исполнять свой долг — иначе ваша любовь к мальчику не продлится.
Любовь — этого слова миссис Монро никогда от него не слышала. Она косо посмотрела на него, остановив его холодом своего взгляда. Затем, уходя от этого разговора, она перевела глаза обратно на стол и сказала:
— Я много про них узнала.
Холмс увидел, что она тянется к пузырьку с пчелами.
— В самом деле? — спросил он.
— Это японские — смирные и робкие, да? Не как эти ваши, да? — Она поставила пузырек себе на ладонь.
— Вы правы. Вы разобрались. — Холмс был удивлен познаниями, пусть и невеликими, которыми обладала миссис Монро, но насупился, когда она больше не нашла что сказать (она не сводила глаз с пузырька, вперившись в мертвых пчел). Он не вынес молчания и продолжил: — Это необычайные существа, пугливые, как вы сказали, — но при этом они исправно дают отпор врагу. — Он рассказал ей, что гигантский японский шершень охотится на разные виды пчел и ос. Когда шершень обнаруживает гнездо, он помечает его своим секретом; этот секрет дает сигнал другим шершням в округе собраться и напасть на колонию. Но японские пчелы умеют заранее выявить секрет шершня, что позволяет им приготовиться к скорому налету. Когда шершни забираются в гнездо, пчелы окружают каждого злоумышленника отдельно, облепляют его и тем самым подвергают действию температуры, равной сорока семи градусам по Цельсию (для шершня — слишком жарко, для пчелы — в самый раз). — Они поистине обворожительны, не так ли? — заключил он. — Знаете, мне в Токио попалась пасека, повезло самому на них посмотреть.
Солнце пробилось сквозь тучи и осветило занавески. В этот миг Холмс почувствовал себя мерзко оттого, что стал разглагольствовать в столь неподходящее время (сын миссис Монро лежал в могиле, а он сумел предложить ей лишь лекцию о японских пчелах). В тягостном бессилии он покачал головой от своей глупости. Пока он обдумывал, как извиниться, она вернула пузырек на стол, и ее голос взволнованно задрожал.
— Это бессмысленно, вы говорите не по-человечески, все это не по-человечески, одна наука да книги, бутылочки да коробочки не пойми с чем. Что вы знаете о любви?
Холмса рассердил ее едкий, полный ненависти тон — отчетливая, презрительная нота в ее тихом голосе, и, прежде чем отвечать, ему пришлось овладеть собою. Он заметил, что его руки вцепились в трости и костяшки пальцев побелели: откуда тебе знать, подумал он. Испустив раздраженный вздох, он ослабил хватку на тростях и отступил к постели Роджера.
— Я вовсе не так черств, — сказал он, садясь в изножье кровати. — Во всяком случае, мне хочется так думать, но как мне убедить в этом вас? И если я скажу вам, что моя страсть к пчелам началась не с научных изысканий, не с книжных страниц, сочтете ли вы меня менее бесчеловечным?
Глядя на пузырек, она не ответила и не пошевелилась.
— Миссис Монро, боюсь, преклонные годы умалили возможности моей памяти, что, вне всякого сомнения, для вас не тайна. Я нередко не могу найти своих вещей — сигар, тростей, даже ботинок, — и иные предметы в моих карманах приводят меня в недоумение; это разом и забавляет, и ужасает. Бывает, что я не помню, зачем перешел из одной комнаты в другую, или не постигаю смысла того, что только что написал, сидя за столом. Но весьма многое навеки врезалось в мой парадоксально устроенный ум. К примеру, я могу с предельной ясностью вспомнить себя в восемнадцать лет — очень высоким, одиноким и невзрачным оксфордским студентом, проводившим вечера в обществе преподавателя логики и математики, чопорного, нервного, сварливого человека, жившего, как и я, в Крайст-Черч, — которого вы, возможно, знаете как Льюиса Кэрролла, а я знал как преподобного Чарльза Латуиджа Доджсона, выдумщика невероятных математических и словесных загадок, шифров, бесконечно меня увлекавших, хитрых фокусов, — они по сей день живы для меня, как тогда. Еще я ясно вижу пони, который был у меня в детстве, и как я скачу на нем по пустошам Йоркшира, радостно теряясь в океане вересковых волн. В моей голове множество подобных сцен, и все они мне доступны. Почему одни остаются, а другие выветриваются, я не знаю.
Но разрешите мне рассказать кое-что еще о себе, ибо это, я полагаю, имеет отношение к делу. Когда вы смотрите на меня, вы, должно быть, видите человека, не способного чувствовать. Моей вины тут больше, чем вашей, дитя мое. Вы узнали меня на склоне лет, отшельничающим здесь и на своей пасеке. Если я говорю, то обычно о пчелах. Поэтому я не упрекаю вас в том, что вы худо обо мне думаете. Но до сорока восьми лет я не имел ни малейшего интереса к пчелам и жизни улья, а в сорок девять для меня уже не существовало ничего другого. Как это объяснить? — Он набрал воздуха, на секунду закрыл глаза и продолжал: — Видите ли, как-то я расследовал дело, связанное с одной женщиной, моложе меня, чужой мне, но привлекательной, и я вдруг осознал, что она не выходит у меня из головы — этого я никогда не мог вполне понять. Мы провели вдвоем ничтожно малое время — меньше часа, — и она ничего обо мне не знала, а я знал о ней очень мало, только то, что она любит читать книги и праздно гулять посреди цветов, — вот мы и гуляли с нею в окружении цветов. Детали расследования значения не имеют, кроме того обстоятельства, что она ушла из моей жизни, и, странное дело, я ощутил, что утратилось нечто крайне важное, создав во мне пустоту. Однако — однако — она начала являться мне в мыслях, и это были яркие впечатления, хотя и малозначимые, но с некоторых пор они больше не оставляют меня. — Он замолчал, прищурившись, словно призывал прошлое.
Миссис Монро взглянула на него с легкой гримасой.
— Зачем вы мне это рассказываете? Что все это значит? — Когда она говорила, на ее чистом лице появились морщины, глубокие борозды на лбу, самая выразительная ее примета. Но Холмс не смотрел на нее; его взгляд поник, привлеченный чем-то, что могло привидеться ему одному.
Это несущественно, сказал он ей, хотя миссис Келлер и явилась ему, протянув сквозь время руку в перчатке. Там, в парке Физико-ботанического общества, она поднесла пальцы к эхиуму, к Atropa belladonna, к хвощу, к пиретруму — и потом взяла в руку ирис. Когда она отняла руку, то увидела, что по ее перчатке ползет пчела. Но она не дернулась, не стряхнула насекомое и не раздавила его в кулаке; она с явным благоговением всмотрелась в пчелу (любопытная улыбка, любовный шепот). Пчела же оставалась на ее ладони — не улетела, не вонзила жало в перчатку, будто бы тоже разглядывала ее.
— Невозможно описать столь глубокую близость, ничего подобного мне с тех пор наблюдать не случалось, — сказал Холмс, поднимая голову. — Все длилось около десяти секунд, не больше; потом, решив освободить пчелу, она ссадила ее на цветок, с которого она пришла. Но это краткое и простое взаимодействие — женщина, ее рука, насекомое, которое она держала без опаски, — толкнуло меня к тому, что стало главным моим занятием. Видите, тут не одна сухая, расчисляющая наука, моя милая, все не так бессмысленно, как вам кажется.
Миссис Монро смотрела на него:
— Но вряд ли это настоящая любовь?
— Я не понимаю, что такое любовь, — горестно сказал он. — Я никогда не говорил, что понимаю.
Кем бы или чем бы ни была разожжена его страсть, он знал, что главное дело его одинокой жизни всецело основывалось на научных методах, что его мысли и писания не обращались к непосвященным. И все же в этом было сияние золота. Золото цветов. Золото цветочной пыльцы. Чудо пчелиной культуры, которая остается неизменной — век за веком, эпоха за эпохой, эра за эрой, показывая, как умеет это содружество насекомых преодолевать трудности существования. Самостоятельная община улья, где и самая отчаявшаяся работница не полагается на человеческую помощь. Сотрудничество человека и пчел, радующее тех немногих, кто стережет границы пчелиного мира и способствует совершенствованию его сложных государств. Некий покой, обретаемый в гармонии жужжания насекомых, убаюкивающего ум и ограждающего от неустройства меняющейся планеты. Тайна, изумление, почтение и углубляющий их предзакатный свет, полнящий пасеку желтым и оранжевым цветом: все это изведал и ценил Роджер, Холмс в этом уверен. Не раз, когда они бывали вместе на пасеке, он ловил восторженное выражение на лице мальчика, — и от этого его охватывало чувство, выразить которое ему было нелегко.
— Кто-то мог бы назвать это своего рода любовью — если ему это по душе. — На лице Холмса появились скорбь и подавленность.
Миссис Монро поняла, что он плачет, едва ли это замечая (слезы скапливались в его глазах и сбегали по щекам в бороду). Но они перестали течь так же быстро, как начали, и Холмс, вздохнув, вытер влагу с лица. Он сказал:
— Я бы хотел, чтобы вы пересмотрели свое решение, Если вы останетесь, это будет для меня очень важно.
Но миссис Монро ничего не отвечала и оглядывала рисунки на стенах, как будто его тут не было. Холмс снова опустил голову. Я это заслужил, подумал он. Слезы стали набираться — и остановились.
— Вы тоскуете по нему? — просто спросила она, наконец нарушая свое молчание.
— Конечно же тоскую, — немедленно ответил он.
Ее взгляд прошелся по рисункам и задержался на фотографии (младенец Роджер у нее на руках, рядом гордо стоит юный отец).
— Он восхищался вами. Вы знали? — Холмс поднял голову и с облегчением кивнул, когда она повернулась к нему. — Это Роджер рассказал мне про этих пчел в банке. Он все передал, что вы ему про них говорили; он рассказал мне все, что и вы ему.
Едкий тон пропал, и оттого, что миссис Монро внезапно нашла нужным обратиться к нему прямо — с мягкостью в печальном голосе, встретившись с ним взглядом, — он почувствовал, что оправдан в ее глазах. Все равно он мог только слушать и кивать, пристально глядя на нее.
С болью, делавшейся все приметнее, она рассматривала его угрюмое, высохшее лицо.
— Что мне теперь делать, сэр? Что я без моего мальчика? Почему он умер вот так?
Но Холмс не мог сказать ей ничего определенного. Ее глаза заклинали его, словно хотели одного: каких-то весомых, неоспоримых слов утешения. Тогда он задумался, возможно ли более безнадежно мучительное состояние ума, чем жажда подлинного смысла в обстоятельствах, в которых не может быть здравых или окончательных ответов. К тому же он знал, что не сумеет придумать успокоительный обман ради облегчения ее терзаний, как для господина Умэдзаки; не сумеет и изобрести, заполнив пробелы, счастливую развязку — как зачастую поступал доктор Ватсон, сочиняя свои рассказы. Нет, правда была слишком очевидна и неопровержима: Роджер умер, пал жертвой несчастной случайности.
— Почему это случилось, сэр? Я должна знать почему…
Она говорила, как многие до нее: те, кто искал его в Лондоне, и те, кто много лет спустя вторгался в его сассекское уединение, прося о помощи, умоляя избавить их от неприятностей и восстановить порядок в их жизни. Если бы это было так легко, подумал он. Если бы всякая задача обязательно имела решение.
Затем его охватило замешательство, знаменовавшее моменты, когда его ум не мог справиться со своими собственными размышлениями, — но ему удалось выразиться сравнительно связно, мрачно сказав:
— Кажется, или, точнее, бывает, что иногда — иногда — происходят вещи, которых мы не понимаем, моя милая, и не знающая справедливости действительность такова, что эти события, для нас столь нелогичные, не имеющие никакой причины, которую можно было бы в них найти, суть именно то, чем они являются, и, к сожалению, больше ничего, и я думаю — я, право, думаю, что это знание — самое трудное для каждого из нас.
Миссис Монро некоторое время смотрела на него, как будто не собираясь отвечать; потом с горькой улыбкой сказала:
— Да, самое. — В наступившей тишине она опять повернулась к столу — к ручкам, бумаге, книгам, пузырьку — и выровняла все, чего касалась. Закончив, она обратилась к нему: — Простите, но мне нужно поспать, я очень устала за эти дни.
— Вы не переночуете сегодня в доме? — спросил Холмс, беспокоясь за нее, что-то подсказывало ему, что ей не следует быть одной. — Еду готовит Андерсонова девочка, хотя вы найдете ее стряпню оставляющей желать много лучшего. И в гостевой комнате должно быть чистое белье.
— Мне тут удобно, спасибо, — сказала она.
Холмс хотел было настаивать на том, чтобы она пошла с ним, но миссис Монро уже смотрела мимо него в темный коридор. Ее сгорбившаяся, выражавшая решимость спина, лицо, широкие зрачки в тонких зеленых ободках радужки отторгали его присутствие, отталкивали его. Она вошла в комнату Роджера без слов, и Холмс предполагал, что она выйдет из нее, тоже не издав ни звука. Но, когда она направилась к двери, он перехватил ее, поймав за руку, и удержал на месте.
— Дитя мое…
Она не высвобождалась, а он не мешал ей идти, он просто держал ее за руку, а она держала за руку его, они больше ничего не говорили и не смотрели друг на друга: ее ладонь в его ладони, все чувства — в легком сжатии пальцев, — пока она, кивнув головой, не отняла руку и не вышла в дверь, вскоре растаяв в коридоре, предоставив ему одному бороздить темноту.
Чуть погодя он встал и, не оборачиваясь, покинул комнату Роджера. В коридоре трости постукивали впереди него, словно у слепого (позади был свет Роджеровой спальни, впереди сумрак дома, и где-то — миссис Монро). У выхода он нашарил ручку, сдавил ее и не без некоторого труда открыл дверь. Но наружный свет ослепил его, и он не мог двинуться дальше; и, когда он стоял, жмурясь и вдыхая сырой от дождя воздух, святилище пчельника — покой пасеки, безмятежность, которой он проникался, сидя меж тех четырех камней, — поманило его. Он коротко вздохнул перед тем, как пойти, и все еще жмурил глаза, ступая на тропинку. По дороге он остановился, поискал в карманах сигару, но обнаружил только коробок спичек. Ничего страшного, подумал он, возобновляя путь, — его ботинки хлюпали в грязи, высокая трава вдоль тропинки влажно сияла. Когда он подходил к пасеке, мимо него порхнула алая бабочка. За ней, будто догоняя, — другая, и третья. После того как пролетела последняя, он окинул пасеку взглядом, присмотрелся к рядам ульев и к траве, укрывавшей четыре камня (все вымокшее, отсыревшее, прибитое дождем).
И он направился не в ту сторону, а прямо — туда, где его владения встречались с небом и белые утесы обрывались, отвесно падая вниз, под дом, под цветочные сады и гостевой домик, — в их пластах, прорезанных узенькой тропкой, вившейся к берегу, был виден ход времени, они говорили о неравномерном движении истории, постепенно меняясь и все равно оставаясь в каком-то смысле неизменными; в них виднелись окаменелости и усообразные корни.
Спускаясь по тропинке (ноги несли его вперед, следы тростей усеивали мокрый меловой склон), он слушал, как волны бьются в берег — этот дальний рокот, шипение и потом короткое затишье, похожие на первоначальный язык творения, до того как зародилась человеческая жизнь. Дневной бриз и в лад с ним — движение океана; он видел, как в милях от берега солнце отражается в воде и рябится волнами. С каждой минутой океан разгорался ярче, солнце словно поднималось из его глубин, и волны клубились в ширящемся оранжево-красном цвете.
Но все это представилось ему таким отстраненным, таким неопределенным и чуждым. Чем больше он глядел на океан и небо, тем более далекими от человечества они казались ему; вот почему, подумал он, человечество в таком разладе с самим собой — эта разобщенность есть неизбежное следствие людских попыток забежать вперед своей природы, и от этой мысли на него напало безграничное уныние, которое он едва мог вместить. Но волны бились, утесы возвышались, ветер разносил запах соленой воды, и летнее тепло смягчалось прошедшей грозой. Он спускался ниже по тропинке, и в нем усиливалось желание быть частью исконного, естественного порядка, жажда избегнуть людской суеты и пустого шума, возвещавшего лишь о собственной значимости; утвердившись в нем, эта потребность перевесила все, чем он дорожил и что держал за правду (его писания и теории, его наблюдения над огромным множеством вещей). Небо уже трепетало с уходом солнца; луна тоже возникла на небе, отражая солнечный свет, и повисла расплывчатым, прозрачным полукругом на иссиня-черном своде. Он коротко посмотрел на солнце и луну — на эту горячую, ослепительную звезду и холодный, безжизненный серп — и почувствовал удовлетворение оттого, что оба тела перемещались по своим орбитам и вместе с тем были неразделимы. Ему сами собою вспомнились слова, хотя он и забыл, откуда они: «И солнцу не дано настичь луну, и ночь не сможет день опередить». Наконец, как случалось снова и снова, когда он ходил этой изгибистой дорогой, настали сумерки.
Когда он дошел до середины тропинки, солнце садилось за горизонт, разливая лучи по купальням и гальке внизу, смешивая свой свет с резкими тенями. Сев на скамейку, он отставил трости и стал смотреть на берег — потом на океан, потом на движущееся бескрайнее небо. Вдалеке еще оставались грозовые тучи, временами посверкивавшие, как светляки, и несколько чаек, кричавших, казалось, на него, кружились одна вокруг другой, плавно покачиваясь на ветру; оранжеватые, темные волны под ними тоже мерцали. Там, где тропинка виляла и сворачивала к пляжу, он заметил кустики травы и разросшуюся куманику, но они походили на парий, изгнанных с тучной земли наверху. Затем ему почудилось, что он слышит свое дыхание — устойчивый низкий звук наподобие гудения ветра, — или это было нечто другое, совсем рядом? Возможно, задумался он, это слабый шепот утесов, дрожь бессчетных слоев земли, камней, корней, почвы, провозглашающих свою недоступную человеку долговечность, как провозглашали ее на протяжении сотен лет; и теперь они обращаются к нему, словно само время.
Он закрыл глаза.
Его тело ослабло: по членам растекалась усталость, не давая ему встать со скамейки. Не двигайся, сказал он себе, и воображай надежные вещи. Дикие нарциссы и цветочные клумбы. Ветер, шелестящий в соснах, как шелестел до его рождения. У него зачесалась шея, слегка защекотало в бороде. Он медленно поднял руку. Гигантский чертополох вытягивался ввысь. Фиолетовые будлеи стояли в цвету. Сегодня шел дождь, заливший его хозяйство, промочивший землю; завтра дождь вернется. После ливня почва стала душистее. На лугах трепетал сонм азалий, лавра и рододендронов. А это что? Его рука нашла источник зуда, который переместился из шеи в кулак. Его дыхание было неглубоким, но глаза открылись. Там, явившаяся в растворе его пальцев, ползала с живостью комнатной мухи она — одинокая пчела с полными корзиночками; улетев далеко от улья, она кормилась сама по себе. Необычайное существо, подумал он, глядя, как она пляшет на его ладони. Потом он тряхнул рукой, отправляя ее в воздух — завидуя ее скорости и тому, как легко она взмыла в такой изменчивый, непостоянный мир.

Глава 22

Эпилог
Даже по прошествии всего этого времени меня переполняет печаль, когда я беру в руку перо, чтобы написать заключительные абзацы об обстоятельствах, в которых оборвалась жизнь миссис Келлер. В малосвязной и, как я теперь убедился, совершенно недостоверной манере я попытался дать некий отчет о своем беглом соприкосновении с этой женщиной, начиная с той минуты, как я увидел ее лицо на фотографии, и кончая тем днем, когда мне случилось кое-что про нее понять. В мои намерения входило парком Физико-ботанического общества и закончить — ничего не рассказывая о событии, создавшем в моем сознании странную пустоту, которая за минувшие сорок пять лет не заполнилась и никуда не делась.
Но этой темной ночью мое перо подчинилось желанию изложить как можно больше, пока моя быстро теряющая силы память не решила без моего согласия выдворить эту женщину вон. В страхе перед этим неизбежным событием я понял, что мне остается одно: полностью воспроизвести все, как было. Я помню, что после ее ухода из парка Физико-ботанического общества в пятничной прессе появилась маленькая заметка — в раннем выпуске «Ивнинг стэндард»; судя по тому, где она помещалась, дело было сочтено не заслуживающим особого внимания, и говорилось в ней следующее:

 

Сегодня днем на железнодорожных путях возле вокзала Сан-Панкрас произошел трагический несчастный случай — локомотив стал причиной гибели женщины. В два часа тридцать минут машинист Иэн Ломакс Лондонской и Северо-западной железной дороги увидел женщину с зонтиком, идущую навстречу приближающемуся локомотиву. Не имея возможности остановить локомотив прежде, чем он достигнет ее, машинист подал сигнал гудком, но женщина осталась на путях и, не сделав ни малейшей попытки спастись, была сбита. Удар оказался такой силы, что отбросил ее растерзанное тело далеко от места катастрофы. Осмотр вещей несчастной впоследствии позволил опознать ее как Энн Келлер с Фортис-Гроув. Ее безутешный супруг пока не сделал официального заявления о том, отчего она могла очутиться на путях, но полиция пытается самостоятельно установить причины.

 

Эти факты — единственное, что известно о жестокой кончине миссис Энн Келлер. Тем не менее, хотя мой рассказ уже слишком вытянулся в длину, я продлю его, упомянув о том, как наутро, узнав о ее смерти, я нетвердой рукой надел очки и накладную бороду, как вернул себе спокойствие, идя пешком с Бейкер-стрит к дому на Фортис-Гроув, как передо мною медленно открылась входная дверь и я увидел за нею одно лишь безразличное лицо Томаса Келлера, обрамленное густевшей за ним темнотой. Он не выглядел ни растревоженным, ни ободренным моим приходом, и моя маскировка не вызвала у него вопрошающего взгляда. Я сейчас же уловил резкое испарение бренди — «Ла марк спесьяль», — ударившее мне в нос, когда он невыразительно проговорил:
— Да, пожалуйста, входите.
Но с тем немногим, что я хотел сказать ему, пришлось чуть повременить — я тихо прошел за ним через комнаты с опущенными шторами, мимо лестницы, в кабинет, освещенный единственной лампой: ее свет падал на два кресла и столик, где стояли две бутылки того самого напитка, запах которого я услышал в его дыхании.
И тут мне, как никогда, недостает Джона. С помощью тщательно обдуманных деталей и попросту грандиозных преувеличений он мог перелицевать самую обыкновенную историю — что есть мерило истинного таланта писателя — в нечто интересное. Я же, сочиняя свой рассказ, не умею класть столь щедрые и вместе с этим изящные мазки. Но я сделаю все, что в моих силах, дабы описать как можно нагляднее горе, охватившее моего клиента: даже когда я сидел рядом, выражая ему глубочайшее соболезнование, он едва отвечал мне и пребывал в полном ступоре — сидел не двигаясь, свесив щетинистый подбородок на грудь. Его отсутствующий, неживой взгляд был направлен в пол. Схватившись одной рукой за ручку кресла, другой он крепко держал горлышко бутылки — но в своем расслабленном состоянии не мог донести бутылку от столика до рта.
Мистер Келлер повел себя не так, как я ожидал; он никого не винил в смерти жены, и, когда я сказал, что она не совершала никаких проступков, мои слова прозвучали бессмысленно и беспомощно. Какое теперь имело значение, что она не брала тайных уроков гармоники, что мадам Ширмер подверглась безосновательным подозрениям или что его жена была в основном с ним честна? Все же я сообщил ему то, о чем она умолчала, — поведал о крохотном садовом оазисе Портмана, о книгах, которые она брала с полок, о музыке, которую слушала, читая. Я упомянул о воротах, через которые она выходила на улочку за магазином. Рассказал, как она якобы бесцельно шла по городу — по тропинкам, узким улицам, вдоль железнодорожных путей, — и о том, как она оказалась перед парком Физико-ботанического общества. Заговаривать о Стефане Петерсоне или указывать на то, что жена моего клиента встретила вечер в компании человека, преследовавшего ее не слишком благородным образом, было бы излишним.
— Но я не понимаю, — сказал он, поворачиваясь в кресле и поднимая на меня жалобный взгляд. — Почему она это сделала, мистер Холмс? Я не понимаю.
Я неоднократно задавал себе тот же вопрос, но простой ответ на него никак не приходил мне в голову. Я сердечно похлопал его по колену; потом посмотрел в его воспаленные глаза, которые снова устало уткнулись в пол, как будто мой взгляд ранил их.
— Не могу сказать с уверенностью. В самом деле не могу.
Возможно, существовало и более одного объяснения, но я уже рассмотрел несколько версий и ни одну не счел убедительной. Все могло объясняться тем, что боль от потери детей стала для нее непереносимым бременем. Или тем, что пресловутая сила гармоники как-то обрела власть над ее хрупкой психикой, или что она сошла с ума от несправедливости жизни, или что у нее была какая-то неведомая болезнь, вызвавшая помешательство. Более подходящих предположений я не нашел и потому подолгу обдумывал и взвешивал эти — без положительного результата.
Временно я остановился на безумии как на наиболее вероятной причине. Беспокойная, всепоглощающая увлеченность гармоникой говорила о присущей ей расположенности к психоневротическим заболеваниям. То, что она однажды заперлась в мансарде на несколько часов и играла музыку, дабы призвать своих мертвых детей, подкрепляло идею сумасшествия. С другой стороны, женщина, читавшая романы на парковых скамейках, питавшая нежные чувства к цветам и живности садов, вроде бы пребывала в мире с собою и жизнью вокруг нее. Впрочем, душевнобольные могут допускать бесчисленные противоречия в поведении. Но у нее не было никаких внешних признаков невменяемости. Право, ничто в ней не выдавало женщину, способную спокойно пойти навстречу едущему поезду, — будь она таковой, откуда взяться столь очевидной страсти ко всему, что живет, расцветает и разрастается весной? Я решительно не мог прийти к заключению, которое раскрывало бы смысл фактов.
Оставалась еще последняя теория, и она заслуживала доверия. В те дни нередким недугом было отравление свинцом, поскольку свинец содержался в столовой посуде и приборах, в свечах, водопроводных трубах, в оконном стекле, в краске, в питьевых кружках. Вне сомнения, свинец содержался и в стекле гармоники, и в краске, нанесенной на стаканы для различения тона. Я долгое время подозревал, что хроническое отравление свинцом было причиной болезней, глухоты и смерти Бетховена, ибо он тоже посвящал многие часы постижению гармоники. Посему теория эта была сильна — сильна настолько, что я решил проверить ее применимость. Но вскоре выяснилось, что у миссис Келлер не наблюдалось никаких симптомов острого или хронического отравления свинцом: у нее не было шатающейся походки, судорог, колик или снижения умственной деятельности. И хотя она могла отравиться свинцом, даже ни разу не притронувшись к гармонике, я понял, что общее недомогание, которое она испытывала еще раньше, инструмент скорее облегчил, чем усилил. К тому же ее руки опровергали эту догадку: на них отсутствовали пятна и сине-черный цвет кончиков пальцев.
Нет, в конце концов решил я, она не была ни больна, ни безумна, и не близилась к сумасшествию в своем отчаянии. Она, по неизвестным причинам, просто удалила себя из человеческого ряда и перестала существовать; возможно, это было неким обратным способом бытия. Даже теперь я задаюсь вопросом, действительно ли мироздание одновременно слишком прекрасно и слишком ужасно для иных восприимчивых душ и уразумение этой противоречивой двойственности не оставляет им другого выбора, кроме добровольного ухода. Объяснения, более близкого к истине, я дать не могу. Но мне никогда не хотелось смиряться с этим выводом.
Я заканчивал разбирать поведение этой женщины, когда мистер Келлер склонился вперед в своем кресле, его рука вяло скользнула вниз по бутылке и легла ладонью вверх на угол столика. Его мрачное, измученное лицо разгладилось, и грудь задышала ровно. Слишком много горя и слишком мало сна, понял я. Слишком много бренди. Я еще ненадолго задержался, побаловав себя бокалом «Ла марк спесьяль», затем еще одним, и встал с кресла только тогда, когда спиртное заставило кровь прилить к моим щекам и приглушило уныние, которое пронизывало все мое существо. Чуть погодя я прошел по комнатам дома, ища солнечного света, проглядывавшего по краям опущенных штор, — но прежде я вынул из кармана пальто фотографию миссис Келлер и с некоторой неохотой положил ее на безвольно протянутую ладонь моего клиента. После этого я вышел, не оглядываясь, поспешно пересек пространство между тьмой и светом и выскочил в день, который остается в моей памяти таким же ярким, синим и безоблачным, каким был в ту далекую пору.
Но возвращаться на Бейкер-стрит мне не хотелось; тем солнечным весенним полднем я направился к Монтегю-стрит, наслаждаясь тем, что иду дорогой, которую так хорошо знала миссис Келлер. И все это время я думал о том, что может ждать меня в саду Портмана. Вскоре, пройдя по пустому магазину, мимо темных шкафов, и открыв заднюю дверь, я очутился в середине сада, где была окруженная деревянным заборчиком скамейка. Я остановился полюбоваться видом, оглядел грядки и розы на шпалерах. Дул легкий ветерок, и я смотрел на покачивающиеся бегонии, герани и лилии за заборчиком. Потом сел на скамейку и стал ждать, когда заиграет гармоника. Я принес с собою несколько Джоновых сигарет от Брэдли и, достав одну из жилетного кармана, закурил в предвкушении музыки. И когда я сидел там, глядя на заборчик, с удовольствием вдыхая ароматы сада, приятно мешавшиеся с запахом табака, я ощутил, как во мне разрастается острое чувство одиночества и тоски.
Ветер усилился, но только на мгновение. Заборчик яростно содрогнулся; многолетники мотнулись туда-сюда. Ветер стих, и в последовавшей тишине я понял, что предзакатная музыка не будет играть для таких, как я. Как жаль, что этот чарующий инструмент, чьи звуки были столь властны, столь загадочны, больше не взволнует меня, как раньше. Разве он может быть прежним? Она забрала с собою свою жизнь; она ушла. И что с того, что всему суждено исчезнуть, сгинуть или что нет никакой изначальной причины, плана или логики у творящегося на земле? Ведь ее больше не было, а я остался. Я никогда не чувствовал такой непостижимой пустоты внутри себя; именно в тот миг, вставая со скамейки, я начал понимать, насколько я одинок в этом мире. И с быстрым наступлением сумерек я вынес из сада лишь эту нестерпимую пустоту, это зияние во мне, все еще хранившее тяжесть другого человека, — брешь с очертаниями той необыкновенной, причудливой женщины, которая так никогда и не увидела моего настоящего лица.

notes

Назад: Часть третья
Дальше: ПРИМЕЧАНИЯ