Часть вторая
Глава 7
Холмс проснулся, задыхаясь. Что случилось?
Сидя за столом, он взглянул в окно. Снаружи однообразно и ровно шумел ветер, гудел в оконных рамах, волновался в водосточных желобках, колыхал сосновые ветви во дворе, конечно, трепал цветы на клумбах. Не считая порывов ветра за закрытым окном и спустившегося вечера, все в кабинете осталось таким же, каким было до того, как он уснул. Изменчивые отсветы заката между раздернутых штор теперь уступили место непроглядной темноте, но лампа все так же светила на стол; на нем же были хаотически раскиданы рукописные заметки для третьего тома «Все об искусстве расследования» — какие-то раздумья, записи, слова нередко теснятся на полях, скачут из строки в строку, иногда без всякого видимого смысла. Если работа над первыми двумя томами оказалась достаточно легкой (оба писались одновременно на протяжении пятнадцати лет), то последнему рывку препятствовала нынешняя неспособность Холмса к полноценному сосредоточению: он садился и вскоре засыпал, держа ручку в руке; садился и смотрел в окно, иной раз, кажется, часами; садился и писал беспорядочные ряды фраз, вольнотекущих и бессвязных, словно из этой кутерьмы мыслей могло произойти что-то внятное.
Что случилось?
Он дотронулся до шеи, потер горло. Подумал: всего лишь ветер. Набегавший на окно гул, что проник в его сон, разбудил его.
Просто ветер.
В животе у него заурчало. Он понял, что снова пропустил ужин — по пятницам миссис Монро готовила ростбиф и йоркширский пудинг с гарниром — и что непременно найдет в коридоре поднос (с жареной картошкой, остывшей у запертой двери). Добрый Роджер, подумал он. Всю прошлую неделю, когда он затворялся в кабинете, отказываясь от ужина и своей обычной пасечной деятельности, поднос обязательно прибывал наверх и ждал, чтобы он обнаружил его, выйдя в коридор.
Тем утром Холмс ощутил некоторые угрызения совести оттого, что пренебрегал пасекой, после завтрака пошел туда и увидел, как Роджер проветривает ульи. Ожидая жару — к тому же вовсю начинался сбор нектара, — мальчик предусмотрительно вынимал медовые надставки из ульев, чтобы ветер мог сквозить от нижнего летка до верхнего, пособляя трепещущим крылышкам и не просто охлаждая улей, но и обеспечивая лучший настой нектара в магазинах. Тогда чувство вины, которое испытывал Холмс, испарилось, ибо пчелы содержались как подобает и было видно, что его постоянное — чуть ли не планомерное — наставничество над Роджером принесло плоды (надзор за пасекой, с удовлетворением отметил он, находился в надежных, внимательных руках мальчика).
Недолго осталось ждать, когда Роджер начнет самостоятельно забирать мед — бережно вынимать рамки, успокаивать дымом пчел, специальной вилкой снимать восковые крышечки с сотов; сначала не так уж много меда прольется сквозь двойное решето в ведерко, а потом его станет больше. И, стоя на садовой тропинке, Холмс вновь увидел себя на пасеке с мальчиком, которому объяснял простейший способ получать мед.
Во время взятка нужно поставить на улей надставку, говорил он Роджеру, и лучше использовать восемь, а не десять рамок. Оставшиеся две следует потом поместить посередине надставки (искусственная вощина при этом обязательна). Если все сделано правильно, колония застроит вощину и наполнит две рамки медом. Как только все соты заполнены и закупорены, нужно немедленно поменять вощину — при условии, разумеется, что взяток идет, как полагается. В случае же, если взяток оказывается хуже ожидаемого, имеет смысл употребить армированную вощину вместо обычной. Само собою, подчеркнул он, ульи требуется часто проверять — чтобы верно выбрать, как именно действовать.
Холмс провел Роджера через всю процедуру, задерживаясь на каждом этапе, уверенный, что, когда придет пора брать мед, Роджер будет неукоснительно следовать его указаниям.
— Ты понимаешь, мой мальчик, я доверяю тебе эту работу, потому что верю: ты в состоянии справиться с нею, не совершив ни единой ошибки.
— Спасибо, сэр.
— У тебя есть вопросы?
— Нет, наверное, нет, — ответил мальчик со сдержанным воодушевлением, отчего могло почудиться, что он улыбается, между тем его лицо было серьезно и вдумчиво.
— Очень хорошо, — сказал Холмс, переводя взгляд с лица Роджера на ульи вокруг. Он не понял, что мальчик продолжает смотреть на него, не заметил, что тот глядит с тем кротким благоговением, с каким сам он смотрел только на пасеку. Он размышлял над перелетами обитателей пчельника, хлопотливого, работящего, живого мира ульев. — Очень хорошо, — повторил он шепотом себе под нос в тот недавно минувший день.
Повернувшись на тропинке и медленно направляясь к дому, Холмс знал, что и миссис Монро сделает то, что должна сделать, — наполнит несколько банок медом и отнесет их в дом приходского священника, в общество благотворительности, в Армию спасения, когда будет в городе с поручениями. Принося этот мед в дар, Холмс полагал, что тоже делает то, что должен: пристраивает тягучую массу из своих ульев (которая для него лишь побочный продукт его подлинного увлечения — разведения пчел и изучения благотворных свойств маточного молочка), отдавая ее тем, кто честно распределит все это множество банок (при условии, что его имя никогда не будет упомянуто в связи с ними), и поставляя полезную для здоровья сладость нуждающимся Истбурна и, как он надеялся, не только.
— Сэр, вы делаете Божье дело, — как-то сказала ему миссис Монро. — Право слово, вы исполняете Его волю, помогая обездоленным.
— Не говорите глупостей, — презрительно ответил он. — Если уж на то пошло, это вы исполняете мою волю. Уберем с картины Бога, ладно?
— Как вам угодно, — сдалась она. — Но спросите меня, я скажу, что это Божья воля, и все тут.
— Моя милая, вас, кажется, никто не спрашивает.
Да и что она могла знать о Боге? Конечно, думал Холмс, представление о Боге у нее было самое ходовое: морщинистый старик, всеведуще восседающий на золотом троне, правящий своим творением с пышных облаков, вещающий милостиво и повелительно разом. Ее Бог, несомненно, носил длинную бороду. Холмса веселило предположение, что Создатель миссис Монро, возможно, в чем-то похож на него, но ее Бог был вымыслом, а он — нет (во всяком случае, не совсем, решил он).
Впрочем, если отставить в сторону эпизодические ссылки на Божественную сущность, миссис Монро не объявляла о приверженности той или иной церкви или религии и не сделала сколько-нибудь заметной попытки внушить мысль о Боге своему сыну. Мальчик явно придерживался светских взглядов, и, признаться, Холмс радовался практическому складу подростка. И этим ветреным вечером, сидя за столом, он набросал несколько строчек для Роджера, несколько фраз, которые ему бы хотелось дать мальчику прочесть как-нибудь позже.
Придвинув к себе чистый лист бумаги и опустив лицо к самой крышке стола, он начал писать:
Не догмы архаических доктрин дадут тебе величайшие знания, но непрерывная эволюция науки и пристальное наблюдение над естественной средой за твоими окнами. Дабы воистину постигнуть себя, что означает воистину постигнуть мир, тебе не требуется видеть ничего, кроме изобильной жизни, тебя окружающей, — цветущего луга, нехоженых лесов. Пока это не станет главнейшей целью человечества, я не предвижу пришествия века подлинного просвещения.
Холмс положил ручку. Он дважды перечел написанное вслух и не стал ничего править. После этого он ровно сложил лист пополам и задумался в поисках подходящего места, чтобы оставить записку, — места, где бы она не забылась, откуда ее можно было бы легко достать. О ящиках стола не приходилось и думать, так как записка вскоре затерялась бы там среди других бумаг. Схожую опасность представляли неупорядоченные, переполненные архивные папки и его карманы с их неразрешимыми тайнами (зачастую мелкие предметы легко попадали туда — бумажки, сломанные спички, сигара, стебельки травы, любопытный камешек или ракушка, найденные у моря, все то занятное, что он набирал, гуляя, — лишь затем, чтобы пропасть или впоследствии явиться точно по волшебству). Нужно надежное место, постановил он. Приемлемое, запоминающееся место.
— Куда же? Думай…
Он обвел взглядом книги, лежащие вдоль стены.
— Нет…
Поворотившись с креслом, он посмотрел на книжные полки у мансардной двери и пригляделся к одной, отведенной исключительно для опубликованных им работ.
— Пожалуй…
Вскоре он уже стоял перед своими ранними книгами и разнообразными монографиями, чертя указательным пальцем горизонтальную линию на пыльных корешках: «О татуировках», «О чтении следов», «О различиях между пеплом от 140 сортов табака», «Исследование влияния профессий на форму руки», «Симуляция», «Пишущая машинка и ее связь с преступлением», «Тайнопись и шифры», «Полифонические мотеты Лассуса», «Исследование арамейских корней древнекорнского языка», «Использование собак в сыске», — остановившись на первом крупном труде этих лет, «Практическом руководстве по разведению пчел, а также некоторых наблюдениях за выводом пчелиной матки». Каким же весомым был его труд, когда он снял его с полки, в обеих ладонях удерживая его внушительный корешок.
Записка для Роджера была наподобие закладки вставлена между четвертой главой («Выпас пчел») и пятой («Прополис») — Холмс подумал, что это редкое издание будет хорошим подарком мальчику на следующий день рождения. Само собою, нечасто вспоминая о таких датах, он должен будет спросить миссис Монро, когда отмечается счастливый день (миновал ли он или близится?). Но он уже видел, как удивление изобразится на лице Роджера, когда ему будет вручена книга, как его пальцы будут медленно переворачивать страницы, когда он, оставшись один в своей спальне, углубится в чтение — и рано или поздно нападет на сложенную записку (корректный, ненарочитый способ передать важное послание).
Уверенный, что теперь записка обретается в правильном месте, Холмс поставил книгу на полку. Развернувшись и идя к столу, он с облегчением подумал, что его внимание вновь может быть обращено к работе. Усевшись в кресло, он напряженно уставился на устилавшие стол страницы, каждая из которых была заполнена множеством торопливых слов, чернильных буковок, похожих на детские закорючки, — но тут жгуты его памяти начали расплетаться, и он утратил твердое понятие о том, чему эти страницы могли быть посвящены. Скоро истаяли последние нити, сгинули в ночи, как выметенные из водосточных желобков листья, и некоторое время Холмс смотрел на страницы, ни в чем не сомневаясь, ничего не вспоминая, ни о чем не думая.
Но, пусть его ум и бездействовал, рук он не покладал. Его пальцы шарили по столу, скользили по страницам, произвольно подчеркивали фразы и наконец беспричинно зарылись в кучу бумаг. Пальцы словно действовали по своему разумению, ища нечто недавно забытое. Страница за страницей отправлялись в сторону, образуя новую кипу почти посередине стола, пока пальцы не извлекли откуда-то недописанную рукопись, схваченную резинкой: «Стеклянная гармоника». Сначала он глядел на рукопись невидящим взглядом, вроде как безразличный к находке, и, разумеется, не заметил, что Роджер многократно изучал текст, пробираясь при случае в мансарду посмотреть, не был ли рассказ дополнен или окончен.
Из забытья Холмса вывело заглавие, породившее в его бороде странную, легкую улыбку; не будь слова четко выписаны вверху страницы, над первым абзацем, он мог бы переложить рукопись в новую кипу, где бы она была вновь погребена под более поздними и не связанными с нею набросками. Теперь же пальцы сняли резинку и бросили ее на стол. Он откинулся в кресле и стал читать незавершенный рассказ, как будто бы его написал кто-то другой. Но постепенно воспоминание о миссис Келлер утвердилось и обрело ясность. Он, как сейчас, видел ее фотографию. Он мог без труда восстановить в памяти облик ее встревоженного мужа, сидящего против него на Бейкер-стрит. Мог даже, прервавшись на несколько мгновений и глядя в потолок, перенестись назад во времени и, покинув Бейкер-стрит, устремиться вместе с мистером Келлером сквозь шумливые толпы лондонских улиц к магазину Портмана. Тем вечером он был больше на месте в прошлом, чем в настоящем, а ветер неумолчно завывал в окнах мансарды.
Глава 8
II
Недоразумение на Монтегю-стрит
Ровно в четыре часа мы с моим клиентом ждали у фонарного столба через дорогу от магазина Портмана, но миссис Келлер еще не показывалась. Кстати сказать, с нашего места мы видели окна комнат, которые я нанял, приехав в Лондон в 1877 году. Конечно, не было никакой надобности делиться с клиентом столь личными сведениями, равно как и сообщать ему, что в мои юные годы, когда я проживал в этом доме, магазин Портмана был дамским пансионом с дурной славой. В остальном же эти места не сильно изменились со времен моего тут обитания и состояли большей частью из одинаковых двухкомнатных квартир, первый этаж — белокаменный, другие три — кирпичные.
Стоя там и странствуя взглядом от окон к улице, от былого к настоящему, я испытал сентиментальное чувство к тому, чего в последние годы был лишен: к анонимности первых лет моей сыщицкой практики, к возможности ходить по городу свободно, не будучи узнан или отвлечен. Улица была та же самая, но мне было понятно, что я в своем нынешнем воплощении несколько отличаюсь от того человека, который когда-то жил здесь. Тогда мне доводилось облачаться в чужое платье лишь ради незаметного внедрения и слежки, это был удобный способ затеряться в разных кварталах города, добывая нужные сведения. Среди не поддающихся счету ролей, сыгранных мною, были неприметный бродяга, горячего нрава юный лудильщик по имени Эскотт, благочестивый итальянский священник, француз-ouvrier, даже старуха. Но ближе к закату карьеры мне пришлось постоянно носить накладную бороду и пару очков — единственно с целью избегнуть встреч с вездесущими поклонниками Джоновых очерков. Я более не мог неопознанным направляться по своим делам, не мог отобедать в людном месте, чтобы незнакомцы не прерывали мою трапезу, желая побеседовать со мною, пожать мне руку, задать какой-нибудь возмутительный вопрос касательно моего призвания. Поэтому, как я быстро понял, поспешно удаляясь с мистером Келлером от Бейкер-стрит, с моей стороны было досадной оплошностью приступить к делу без маскировки. Когда мы шли к магазину, к нам приблизился рабочий дружелюбного и простодушного вида, с которым я перемолвился несколькими словами.
— Шерлок Холмс? — спросил он, подойдя к нам на Тоттенхэм-Корт-роуд. — Сэр, это вы, да? Я все про вас читал, сэр. — Моим ответом было энергическое движение руки, которым я словно отмахнулся от него. Но он был неудержим; он перевел свои бессмысленные глаза на мистера Келлера, говоря: — А это, надо думать, доктор Ватсон.
Ошеломленный появлением рабочего, мистер Келлер тревожно взглянул на меня.
— Что за дикое соображение, — сухо сказал я. — Если я Шерлок Холмс, то прошу вас объяснить, как этот джентльмен, много моложе меня, может быть доктором Ватсоном?
— Не знаю, сэр. Но вы — Шерлок Холмс, меня провести нелегко, это я вам говорю.
— Может, вы чуть не в себе?
— Нет, сэр, я бы так не сказал. — В голосе рабочего зазвучали сомнение и нерешительность, он остановился, а мы продолжали идти.
— У вас расследование? — прокричал он.
Я еще раз махнул рукой, больше к нему не обращаясь. Так я отделывался от нежелательного внимания, оказываемого мне посторонними людьми. К тому же если рабочий был на самом деле знаком с рассказами Джона, то, безусловно, знал, что я никогда не трачу впустую слов и не раскрываю своих мыслей, пока дело не завершено. Но мой клиент, похоже, испугался моей резкости, хотя ничего не стал говорить, и мы шли дальше к Монтегю-стрит в молчании. Мы заняли позицию напротив магазина, и я задал вопрос, пришедший мне на ум по пути:
— И последнее: оплата…
Мистер Келлер тут же перебил меня, ухватившись тонкими бледными пальцами за свой лацкан.
— Мистер Холмс, я действительно живу на скромное жалованье, но сделаю все необходимое, чтобы вознаградить вас за труды.
— Мой милый юноша, сама работа есть для меня лучшая награда, — сказал я, улыбаясь. — Если мне предстоят какие-то расходы — каковых я в данном случае не предвижу, — вы вольны покрыть их тогда, когда ваше скромное жалованье вам это позволит. А сейчас, если вы в силах на один миг сдержать свои чувства, прошу вас дать мне закончить вопрос, который я хотел задать: как ваша жена платит за эти тайные уроки?
— Не знаю, — ответил он, — но средства у нее есть.
— Вы подразумеваете ее наследство?
— Да.
— Очень хорошо, — сказал я, обозревая людской поток на другой стороне улицы и наталкиваясь взглядом на пролетки, двухколесные экипажи и на то, что становилось тогда все менее редким явлением, — шумный транспорт для высшего класса, автомобили, которых я увидел по меньшей мере два.
Убежденный, что дело почти раскрыто, я с нетерпением ждал миссис Келлер. Прошло несколько минут, а ее все не было, и я начал гадать, не могла ли она войти в магазин до срока. Или же она была полностью осведомлена о подозрениях своего мужа и решила не приходить. Но когда я был готов высказать это допущение, мой клиент прищурился; кивнув головой, он раздельно произнес:
— Это она, — и весь изготовился к преследованию.
— Спокойствие, — сказал я, кладя ему руку на плечо. — Пока что нам нужно держаться на расстоянии.
Тут и я заметил ее — неторопливая фигура плавно двигалась к «Портману» посреди быстрого течения. Ярко-желтый солнечный зонтик не шел женщине, над чьей головой плыл, ибо миссис Келлер, миниатюрное создание, была одета в обычное дневное серое платье — строгий рельефный бюст, линия талии спереди приспущена, подчеркивая корсетный выгиб. На ней были белые перчатки, и свободная рука сжимала небольшую книгу в коричневом переплете. У двери магазина она опустила зонтик, сложила его и взяла под мышку, входя.
Мой клиент попытался высвободить плечо, но я не дал ему ринуться вперед, спросив:
— У вашей жены есть обыкновение пользоваться духами?
— Да.
— Замечательно, — сказал я, отпуская его и сходя на мостовую. — Посмотрим, что все это означает.
Мои органы чувств, что, конечно, не преминул отметить мой друг Джон, необычайно развиты, и я долгое время верил, что скорое завершение расследования часто зависит от быстрого установления марки духов; стало быть, криминалистам настоятельно рекомендуется учиться их распознавать. Миссис Келлер избрала утонченную смесь разных сортов роз с добавлением пряностей, и я уловил этот аромат у входа в магазин.
— «Камео роз», не так ли? — шепнул я в спину моему клиенту. Но так как он вовсю поспешал впереди меня, ответа я не получил.
Чем дальше мы продвигались, тем отчетливее делался запах, и, наконец, остановившись, дабы определить, куда он ведет, я понял, что миссис Келлер находится где-то совсем близко. Мой взор метался по тесному, пропыленному заведению — шаткие книжные шкафы кособоко тянулись через весь магазин, книги до отказа заполняли полки и кучами лежали в темных проходах между шкафами; но ее нигде не было видно, как и престарелого владельца, который рисовался мне за конторкой у входа вчитывающимся в какой-нибудь неразборчивый текст. Без служащих и хозяина магазин Портмана оставлял жутковатое ощущение заброшенности; едва эта мысль мелькнула в моей голове, как я услышал слабые звуки музыки, несущиеся сверху.
— Это Энн, мистер Холмс. Это она — она играет!
По чести говоря, называть столь эфемерную абстракцию «музыкой» было неверно; нежные звуки, достигшие моего слуха, не обладали ни формой, ни строем, ни даже просто мелодией. Но магнетизм инструмента возымел действие: переменчивые звуки слились в незыблемом согласии, одновременно дисгармоническом и влекущем настолько, что мы с моим клиентом сами собою подались в их направлении. Мистер Келлер указывал путь, мы прошли мимо шкафов и очутились у лестницы в задней части помещения.
Но, поднимаясь на второй этаж, я осознал, что аромат «Камео роз» остался на первом. Я обернулся, осмотрел магазин, опять никого не увидел, согнулся, чтобы обеспечить себе лучший обзор, и безуспешно постарался заглянуть поверх ряда шкафов. Это промедление помешало мне отвести пылкий кулак мистера Келлера от двери мадам Ширмер — короткий стук разнесся по коридору, и инструмент умолк. Впрочем, когда я встал рядом с ним у двери, дело можно было считать почти законченным. Я точно знал, что миссис Келлер здесь нет и не было, и тот, кто упражняется на гармонике, окажется кем-то другим. Какая жалость, что в своей повести мне приходится столь многое раскрывать. Я не могу утаивать правду, как Джон, и, увы, не обладаю его даром до поры придерживать важные факты только ради того, чтобы неожиданно преподнести псевдосодержательный вывод.
— Успокойтесь, мой друг, — увещевающим тоном сказал я. — Вам ни в коем случае нельзя так себя вести.
Мистер Келлер сурово нахмурил брови и устремил взгляд на дверь.
— Вы должны меня простить, — сказал он.
— Прощать тут нечего. Но поскольку ваше исступление может навредить нам, вместо вас буду говорить я.
Тут тишина, наступившая после сердитого стука моего клиента, нарушилась быстрыми, тяжелыми шагами мадам Ширмер. Дверь распахнулась, и, пылая лицом, появилась она — самая пунцовая дама, какую мне случалось видеть. Прежде чем она успела сказать что-нибудь в сердцах, я выдвинулся вперед и протянул ей свою визитную карточку со словами:
— Добрый день, мадам Ширмер. Не соблаговолите ли уделить нам немного времени?
Окинув меня вопрошающим взглядом, она грозно воззрилась на моего спутника.
— Обещаю, мы отнимем у вас лишь несколько минут, — продолжил я, постучав пальцем по карточке в ее руке. — Возможно, вы знаете, кто я такой.
Совершенно игнорируя мое присутствие, мадам Ширмер резко сказала:
— Герр Келлер, не приходите больше сюда так! Я не потерплю этого вторжения! Почему вам надо приходить и устраивать трудности для меня? К вам, сэр, — прибавила она, глядя на меня, — это тоже относится. Вы его друг, нет? Так что уходите с ним и никогда не приходите ко мне вот так! У меня больше нет терпения для этих людей, как вы!
— Сударыня, прошу вас, — сказал я, изъяв карточку из ее руки и поднеся к ее лицу.
Как ни странно, при виде моего имени она решительно замотала головой.
— Нет, нет, вы не этот человек, — сказала она.
— Уверяю вас, мадам Ширмер, я — он, и никто иной.
— Нет, нет, вы не он. Нет, того человека я видела много раз, знаете ли.
— А скажите, пожалуйста, где и когда состоялось знакомство?
— В журнале, конечно! Этот детектив гораздо выше, так? У него черные волосы, другой нос и трубка. Вот, там были совсем не вы.
— Ах, в журнале! «Там» в некотором роде занятное искажение. На том и сойдемся. Впрочем, мне, вероятно, следует быть признательным этой карикатуре. Если бы большая часть встречаемых мною людей не признавала меня, подобно вам, мадам Ширмер, моя свобода была бы менее ограничена.
— Это смехотворно! — Она смяла карточку и швырнула ее к моим ногам. — Уходите от меня сейчас, или констебли за вами придут!
— Я не могу уйти, — твердо сказал мистер Келлер, — не увидев Энн своими глазами.
Наша растревоженная противница вдруг топнула ногой и топала до тех пор, пока пол под нами не задрожал.
— Герр Портман, — закричала она после этого, и ее сильный голос эхом отдался в коридоре за нами, — со мной неприятность сейчас! Идите за констеблями! Два грабителя у двери! Герр Портман…
— Мадам Ширмер, толку не будет, — сказал я. — Мистер Портман, кажется, вышел. — Затем я повернулся к моему клиенту, стоявшему с глубоко несчастным видом. — Вы должны понимать, мистер Келлер, что мадам Ширмер абсолютно права и у нас нет никаких законных оснований входить в ее квартиру. Она же, со своей стороны, должна понимать, что вами руководит страх за жену. Смею надеяться, что, если нам будет позволено войти вместе с мадам Ширмер всего лишь на пару минут, мы определенно сможем положить конец этой истории.
— Жены здесь со мной нет, — сказала раздосадованная мадам Ширмер. — Герр Келлер, я говорила вам достаточно. Почему вы приходите и делаете мне трудности? Я могу позвонить на вас в полицию, вот как!
— Для этого нет поводов, — сказал я. — Я прекрасно знаю, что мистер Келлер обвинил вас несправедливо, мадам Ширмер. Но всякое вмешательство со стороны полиции лишь усложнит это, честно говоря, довольно грустное дело. — Я наклонился и прошептал ей на ухо несколько слов. — Видите, — сказал я, отодвигаясь, — ваша помощь была бы как нельзя более полезна.
— Как я могла знать? — ахнула она, и раздраженное выражение на ее лице сменилось сердобольным.
— Никак, — с сочувствием сказал я. — Мое ремесло подчас оказывается печальным занятием.
Мой клиент в замешательстве взглянул на меня; мадам Ширмер, подбоченясь, с минуту раздумывала. Потом кивнула и отступила назад, жестом приглашая нас войти:
— Герр Келлер, я думаю, вы не виноваты. Проходите, если хотите смотреть сами, бедный человек.
Мы были введены в светлую, почти лишенную всякого убранства гостиную с низким потолком и полурастворенными окнами. В одном углу стояло пианино, в другом — клавесин и порядочное количество ударных, а подле окон, одна к другой — две отлично ухоженные гармоники. Другой обстановки, кроме инструментов и маленьких плетеных стульчиков при них, в комнате не было. Выцветшие буроватые доски пола были обнажены там, где их не укрывал лежащий посреди комнаты уилтонский ковер; крашенные белым стены были также голы, чтобы звуковые волны, отражаясь от них, создавали нужный отгул.
Но не механизмы, находившиеся в гостиной, и не благоухание весенних цветов, струившееся сквозь открытые окна, немедленно привлекли мое внимание, но маленькое существо, ерзавшее за гармоникой, — мальчик не старше десяти лет, рыжеволосый и веснушчатый, нервозно повернувшийся к нам, когда мы вошли в комнату. При виде ребенка мой клиент остановился; его глаза забегали по комнате, а мадам Ширмер наблюдала за ним, стоя у двери со сложенными на груди руками. Я же подошел к мальчику и обратился к нему со всей возможной теплотой:
— Здравствуй.
— Здравствуйте, — смущаясь, ответил он.
Глядя через плечо на своего клиента, я улыбнулся и сказал:
— Верно ли я сужу: этот молодой человек — не ваша жена?
— Вы сами знаете, что это не она, — отрубил он. — Но я не понимаю. Где Энн?
— Спокойствие, мистер Келлер, спокойствие.
Я пододвинул к гармонике стульчик и уселся возле ребенка, осматривая инструмент сверху донизу, запоминая каждую его деталь.
— Как твое имя, дитя?
— Грэм.
— Что, Грэм, — сказал я, отмечая, что старые стаканы были на треть тоньше и потому звук у них был более певучий, — мадам Ширмер хорошо тебя учит?
— Думаю, да, сэр.
— Хм, — задумчиво сказал я, легко проводя пальцем по краям стаканов.
Случая изучить гармонику — тем более столь безукоризненно содержавшийся экземпляр — я прежде не имел. Я знал, что играют на ней, сидя перед рядом стаканов, которые вращаются при помощи ножной педали и время от времени увлажняются мокрой губкой. Еще мне было известно, что для одновременного использования разных частей инструмента нужны обе руки. Рассматривая гармонику, я увидел, что стаканам придана форма полушарий с отверстием в центре. Самые верхние и крупные были помечены литерой G. Стаканы различались по одному из семи цветов, которым — кроме белого, оставленного для полутонов, — были выкрашены изнутри: C — красный, D — оранжевый, E — желтый, F — зеленый, G — голубой, A — синий, B — фиолетовый и опять красный C. Всего стаканов было около тридцати штук, диаметром примерно от девяти до трех дюймов; нанизанные на ось, они размещались внутри ящика длиною в метр, сужавшегося соответственно конической форме стаканов и укрепленного на раме с четырьмя ножками; стальной прут, с обеих сторон вращаемый в бронзовых цапфах, пересекал ящик поперек. На широкой боковине ящика крепилось колесо красного дерева. Колесо исполняло роль маховика, державшего ровное движение, когда педаль поворачивала прут и стаканы. Диаметр колеса равнялся где-то восемнадцати дюймам, по ободку шла свинцовая полоска, а примерно в четырех дюймах от оси на передней стороне был штырек из слоновой кости; на штырьке помещалась петля от шнура, который соединял колесо с педалью и обеспечивал его вращение.
— Интересное устройство, — сказал я. — Правильно ли я понял — звук получается лучше, если вращать стаканы от себя, а не к себе?
— Да, это так, — ответила из-за наших спин мадам Ширмер.
Солнце уже катилось за горизонт, и его свет отражался в стаканах. Изумленный взгляд Грэма понемногу превратился в опасливый, и нетерпеливые вздохи моего клиента в полной мере употребили себе на пользу акустические особенности комнаты. Мои ноздри кольнул донесшийся с улицы запах нарциссов — луковый, отчасти могильный; я не одинок в своей нелюбви к изысканным качествам этих цветов: оленей они тоже отталкивают. В последний раз тронув стаканы, я сказал:
— При иных обстоятельствах я бы попросил вас поиграть для меня, мадам Ширмер.
— Конечно, об этом мы всегда можем условиться, сэр. Ко мне обращаются за приватными исполнениями, я их иногда делаю, да.
— Разумеется, — сказал я, вставая. Мягко потрепав мальчика по плечу, я продолжал: — Думаю, что мы отняли довольно времени от вашего занятия, Грэм, и теперь оставим тебя с твоей учительницей в покое.
— Мистер Холмс! — протестуя, вскричал мой клиент.
— Право, мистер Келлер, больше мы ничего не можем здесь узнать — кроме того, чему мадам Ширмер учит за деньги.
Договорив, я развернулся и вышел из гостиной, провожаемый ошарашенным взглядом женщины. Мистер Келлер поспешил за мной в коридор, и, покинув квартиру, я сказал, закрывая дверь:
— Спасибо, мадам Ширмер. Мы не потревожим вас больше, но я не исключаю, что через какое-то время попрошу вас дать мне пару уроков. До свидания.
Когда мы шли по коридору, дверь распахнулась и меня настиг ее голос:
— Так это правда? Тот в журнале — это вы?
— Нет, моя милая, это не я.
— Ха! — сказала она и грохнула дверью.
Мы спустились по лестнице, и я остановился успокоить своего клиента — ибо он раскраснелся и сник лицом из-за того, что вместо его жены мы нашли мальчика. Его брови приняли вид двух ломаных жирных черт, под которыми чуть ли не безумием блестели глаза. От глубочайших переживаний у него раздувались ноздри, а ум был так поглощен местонахождением супруги, что лицо было один вопросительный знак.
— Мистер Келлер, заверяю вас, что все не так страшно, как вам кажется. На самом деле ваша жена, хотя и сделала, вероятно, ряд сознательных опущений, в основном была с вами честна.
Мрак на лице моего клиента слегка рассеялся.
— Вы, кажется, увидели наверху больше, чем я, — сказал он.
— Может быть, но держу пари, что видели мы одно и то же. Я мог чуть больше разглядеть. Тем не менее дайте мне неделю на то, чтобы разрешить все окончательно.
— Я в ваших руках.
— Очень хорошо. Теперь я прошу вас как можно скорее возвратиться на Фортис-Гроув и, когда придет ваша жена, не упоминать о том, что произошло тут сегодня. Исключительно важно, мистер Келлер, чтобы вы неуклонно следовали моему совету.
— Да, сэр. Я приложу к тому все усилия.
— Чудесно.
— Но перед этим я хотел бы кое-что знать, мистер Холмс. Что вы сказали на ухо мадам Ширмер, после чего она нас впустила?
— Ах, это, — небрежно сказал я, махнув рукой. — Простая, но действенная ложь, к которой я и ранее прибегал в схожих случаях; я сказал ей, что вы умираете, а ваша жена бросила вас в беде. Одно то, что я произнес эти слова шепотом, должно было выдать меня, но обычно они открывают все двери.
Мистер Келлер посмотрел на меня с некоторой брезгливостью.
— Ну вот еще, — сказал я и отвернулся.
В передней части магазина мы наконец набрели на престарелого владельца, маленького морщинистого человечка, вновь занявшего свое место за конторкой. Одетый в грязный садовый халат, он нагнулся над книгой, стискивая в трясущейся руке увеличительное стекло, применяемое им для чтения. Тут же лежали коричневые перчатки, наверное, мгновение назад стянутые и положенные на конторку. Дважды его сотряс жесточайший кашель, заставив нас обоих вздрогнуть. Я поднял палец к губам, призывая своего спутника к молчанию. Но, как и говорил мистер Келлер, владелец не замечал никого в магазине — я прошел в двух футах от него, заглянув в увлекший его объемный том: книгу о топиарии. Страницы, что я увидел, были иллюстрированы тщательно выполненными изображениями кустарников и деревьев, которым стрижкой были приданы очертания слона, пушки, обезьяны и чего-то вроде погребальной урны.
Стараясь не шуметь, мы вышли из магазина и в гаснущем свете уходящего дня, прежде чем расстаться, я попросил своего клиента еще об одном:
— Мистер Келлер, при вас находится предмет, который может быть мне полезен.
— Только скажите.
— Фотография вашей жены. Мой клиент неохотно кивнул.
— Пожалуйста, если она вам нужна.
Он достал фотографию из пальто и не без настороженности дал ее мне.
Ничтоже сумняшеся я убрал фотографию в карман и сказал:
— Благодарю вас, мистер Келлер. Сегодня ничего больше делать не стоит. Желаю вам самого приятного вечера.
На этом мы распрощались. Я не замедлил удалиться, унося с собой образ его жены. По дороге катили омнибусы и двуколки, кэбы и пролетки, неся людей домой или куда-то еще, а я лавировал среди прохожих на тротуаре, уверенно стремясь на Бейкер-стрит. Мимо проехало несколько повозок, увозя остатки овощей, доставленных в столицу на рассвете. Скоро, я знал, Монтегю-стрит станет такой же тихой и безлюдной, как любая деревня с наступлением ночи; а я в это время буду, откинувшись в кресле, смотреть, как голубоватый дым от моей сигареты поднимается к потолку.
Глава 9
К рассвету записка для Роджера бесследно покинула сознание Холмса; она пролежала в книге не одну неделю, пока книга не понадобилась ему для работы и он не нашел сложенную бумажку, помещенную между главами (диковинное послание, написанное его рукой, но он не мог и представить, что писал его). Были и другие сложенные бумажки, спрятанные в его многочисленных книгах и в конечном счете потерянные — неотправленные срочные послания, престранные памятки, списки имен и адресов, вдруг стихотворение. Он не помнил, как прятал частное письмо от королевы Виктории или театральную программку, сберегаемую им с поры его непродолжительного сотрудничества с Шекспировской компанией «Сасанофф» (он играл Горацио в лондонской постановке «Гамлета» 1879 года). Не помнил и того, как убирал для сохранности между страниц «Раскрытия тайн пчеловодства» М. Куинби грубый, но подробный рисунок пчелиной матки — его в двенадцать лет нарисовал Роджер и сунул под чердачную дверь позапрошлым летом.
Но Холмс не заблуждался насчет нарастающего ослабления памяти. Он знал, что вполне может неточно восстановить прошлые события, особенно если они принадлежали уже недоступной ему действительности. Что подверглось пересмотру — и что осталось правдой? И что пока известно наверняка? Еще важнее — что именно забылось? Он не знал.
Он держался основательных материй — своей земли, своего дома, своих садов, своей пасеки, своей работы. Он наслаждался своими сигарами, своими книгами, иногда стаканом бренди. Он благоволил к вечернему ветерку и послеполуночным часам. Он точно знал, что присутствие говорливой миссис Монро нередко досаждало ему, а ее обходительный сын всегда был милым, желанным товарищем; но и тут его мнемонические ревизии подправили истину: он вовсе не отнесся доброжелательно к мальчику, впервые увидев этого застенчивого, угловатого юнца, неласково поглядывавшего из-за материнского плеча. Ранее он взял за обязательное правило никогда не нанимать экономок с детьми, но у миссис Монро, недавно овдовевшей и нуждавшейся в постоянном месте, были самые лучшие рекомендации. Да и найти надежную помощницу стало затруднительно, особенно пребывая в сельском отшельничестве, так что он без обиняков сказал ей, что она может оставаться при нем до тех пор, пока деятельность мальчика ограничивается гостевым домиком, пока его работе не воспрепятствует малейший шум, который произведет ее сын.
— За это бояться нечего, сэр, обещаю. Мой Роджер не причинит вам беспокойства, я прослежу.
— Вы меня поняли, да? Пусть я отошел от дел, но я по-прежнему крайне занят. Я попросту не позволю отвлекать себя без надобности.
— Да, сэр, я все понимаю. Не тревожьтесь из-за мальчика ни единой секунды.
— Не буду, моя милая, но мне кажется, что вам — следовало бы.
— Да, сэр.
Прошло около года, прежде чем Холмс снова увидел Роджера. Однажды днем, прохаживаясь по западной части своих владений, он заметил мальчика у гостевого домика, где жила миссис Монро: Роджер входил внутрь с сачком в руке. Потом Холмс стал видеть одинокого мальчика чаще — он то гулял по лугам, то учил в саду уроки, то рассматривал пляжную гальку. Но лишь обнаружив Роджера в пчельнике — мальчик стоял лицом к ульям, обхватив запястье, и изучал укус посередине левой ладони, — Холмс наконец заговорил с ним. Взяв его ужаленную руку, он ногтем вынул жало, разъяснив:
— Ты поступил мудро, не став давить на жало, иначе весь яд непременно попал бы в ранку. Нужно вот так поддеть ногтем, не надавливая, ясно? Спасение пришло вовремя — видишь, только-только начало распухать. У меня случалось много хуже, уверяю тебя.
— Не очень болит, — сказал Роджер, глядя на Холмса зажмурившись, словно ему в лицо ярко светило солнце.
— Скоро заболит, но не сильно, я думаю. Если боль будет сильной, помочи водой с солью или луковым соком, обычно помогает.
— А-а.
Холмс, ждавший, что мальчик заплачет (или хотя бы смутится оттого, что его застали в пчельнике), поразился тому, как быстро внимание Роджера переместилось с укуса на ульи — так захватила его жизнь пасеки, пчелы, светлыми гроздьями роящиеся у летков. Всплакни мальчик хоть единожды, выкажи он малейший испуг, Холмс не подтолкнул бы его вперед, не подвел бы к улью и не снял бы с него крышку, чтобы показать Роджеру лежащий внутри мир (магазин с белыми восковыми ячейками: ячейки побольше — для трутней, под ними, потемнее, — для рабочих пчел); он бы не изменил своего отношения к мальчику и не увидел бы в нем родственной души. (Дело в том, подумалось ему, что незаурядные дети зачастую происходят от ординарных родителей.) Он не пригласил бы Роджера вернуться сюда на следующий день, не сделал бы его свидетелем своих мартовских трудов — еженедельного взвешивания улья, объединения семей, когда в одной из них погибает матка, надзора за тем, чтобы хватало пищи для расплода.
Затем, с превращением Роджера из пытливого наблюдателя в ценного помощника, ему было отдано снаряжение, которое Холмс больше не носил, — белесые перчатки и шляпа с сеткой, — мальчик тоже от них отказался, стоило ему освоить обхождение с пчелами. Вскоре между ними возникло необременительное, естественное взаимопонимание. После школы, почти каждый день, мальчик приходил к Холмсу на пасеку. Летом Роджер просыпался ранним утром и к появлению Холмса уже занимался ульями. Когда они бывали при пчелах или тихо сидели на лугу, миссис Монро приносила им бутерброды, чай, иногда какую-нибудь сладость, испеченную с утра.
В самые жаркие дни, поработав, повинуясь зову прохладной воды в заводях, они ходили туда извилистой дорожкой в утесах, и Роджер шагал рядом с Холмсом, подбирая с крутой тропы камни, непрерывно бросая взгляды на океан внизу, порой нагибаясь рассмотреть какую-нибудь находку (осколки ракушки, деловитого жучка, окаменелость в утесе). Теплый соленый запах креп с их спуском, и крепла радость Холмса, вызванная любознательностью мальчика. Одно дело заметить предмет, но умному ребенку — как Роджер — нужно рассмотреть и ощупать привлекшую его вещь. Холмс был убежден, что ничего ценного на тропке нет, но все равно с готовностью останавливался вместе с Роджером и всматривался во все, что соблазняло мальчика.
Когда они в первый раз шли этой дорогой вдвоем, Роджер поднял глаза на вздымавшиеся вверх щербатые массивы и спросил:
— Этот утес весь из мела?
— Из мела и песчаника.
В пластах под меловым слоем лежала мергелистая глина, потом глауконитовый песок и уилдский песчаник, рассказывал Холмс, пока они спускались; глинистые ложа и тонкий слой песчаника за миллиарды лет покрылись мелом, глиной и кремнем, нанесенными бессчетными бурями.
— А-а, — сказал Роджер, беспечно приближаясь к краю тропы.
Уронив трость, Холмс оттянул его назад.
— Осторожнее, мой мальчик. Смотри под ноги. Возьмись за руку.
На тропинке и один взрослый человек помещался с трудом, а старик с ребенком, идущие бок о бок, тем более. Шириной она была около трех футов, а кое-где эрозия сильно сузила ее; тем не менее оба благополучно продвигались по ней — Холмс в нескольких дюймах от утеса, Роджер, схватившийся за его руку, у отвесного края. Через некоторое время тропинка расширилась в площадку, на которой стояла скамейка и можно было оглядеться по сторонам. Холмс собирался продолжить спуск (купальни были достижимы только днем, потому что вечером прилив целиком затоплял берег), но скамейка вдруг представилась лучшим местом для отдыха и беседы. Они с Роджером уселись, Холмс вытащил из кармана сигару, но выяснилось, что у него нет спичек; он стал вхолостую жевать ее, вдыхая морской воздух, затем посмотрел туда, куда глядел мальчик: там кружились, ныряли и кричали чайки.
— Я слышал козодоев, а вы? Я их прошлым вечером слышал, — сказал Роджер, чью память всколыхнули вопли чаек.
— Правда? Какая удача.
— Их называют козодоями, но я не верю, что они питаются молоком.
— Преимущественно насекомыми. Они ловят их на лету.
— А-а.
— У нас есть и совы.
Роджер расцвел.
— Я никогда их не видел. Я бы хотел сову домой, но мама говорит, что птицы для дома не годятся. А по-моему, с ними было бы хорошо.
— Ну что же, может быть, как-нибудь ночью мы поймаем тебе сову. У нас их много, так что не убудет.
— Да, было бы здорово.
— Конечно, сову придется держать там, где твоя мама ее не найдет. Скажем, в моем кабинете.
— А там она не будет смотреть?
— Нет, не осмелится. А если будет, я скажу, что она моя.
На лице мальчика появилась озорная улыбка.
— Да, вам она поверит. Я знаю.
Показывая, что не всерьез сказал про сову, Холмс подмигнул Роджеру. Но он был признателен мальчику за доверие — у них есть общая тайна, секретный сговор, присущие дружбе, — и это так обрадовало его, что он сделал предложение, о котором немедленно забыл:
— В любом случае, я поговорю с твоей мамой. Вероятно, она согласится на попугайчика.
Дабы упрочить их товарищество, он пообещал, что завтра они выйдут пораньше и будут у купален до сумерек.
— Позвать вас?
— Обязательно. Я буду на пасеке.
— Когда, сэр?
— В три часа — не поздно, как ты считаешь? Нам хватит времени и на дорогу туда, и на купание, и на обратный путь. Боюсь, что сегодня мы слишком поздно собрались.
Меркнущий солнечный свет и набиравший силу ветерок с океана объяли их. Холмс дышал полной грудью и щурился на заходящее солнце. Его слабым глазам расстилавшийся впереди океан представился темной ширью, охваченной по краям яростными сполохами огня. Нам пора подниматься, подумал он. Но Роджер не торопился. Не стал торопиться и Холмс — он скосил глаза на мальчика и наблюдал его сосредоточенное юное лицо, устремленное к небу, и ясные голубые глаза, неотрывно следившие за чайкой, которая описывала круги высоко над их головами. Еще чуть-чуть, сказал себе Холмс и улыбнулся, заметив, что губы Роджера зачарованно приоткрылись; ни яркое блистание солнца, ни сильный напор ветра не смущали его.
Глава 10
Спустя много месяцев Холмс очутился один в маленькой комнате Роджера (и в первый и последний раз прикоснулся к скудному имуществу мальчика). Облачным, серым утром, когда в гостевом домике не было ни души, он отпер дверь мрачного обиталища миссис Монро и вошел туда, где тяжелые занавеси не поднимались, свет не горел и древесный, отдававший корой запах средства от моли перебивал все прочие запахи. Сделав три-четыре шага, он медлил, вглядывался во тьму и перехватывал трости, словно ждал, что из теней вынырнет некая зыбкая, невообразимая сущность. Потом он двигался дальше — стук тростей звучал не так тяжко и устало, как его шаги, — пока не вошел в открытую дверь Роджера, ступив в единственную во всем доме комнату, не отгороженную от света дня.
Это оказалась очень опрятная комната, не имевшая ничего общего с тем, что ожидал увидеть Холмс, — бездумной, беспорядочной свалкой отходов бурной мальчишеской жизни, со всем этим хаосом. Он заключил, что сын экономки был более, чем подавляющее множество детей, предрасположен к поддержанию порядка — если, разумеется, та же экономка не прибиралась и в его спальне. Но, так как мальчик был натурой дотошной, Холмс не сомневался, что Роджер сам разложил свои вещи столь обстоятельно. Кроме того, повсюдный запах средства от моли еще не пробрался в его спальню, и это означало, что миссис Монро за нею не смотрела; там пахло иначе — затхло, но не тяжко, будто бы почвой. Как грязь в хороший дождь, подумал он. Как свежая земля в ладонях.
Он посидел на краю прилежно застланной кровати мальчика, осматривая комнату — нежно-голубые стены, легкие кружевные занавески на окнах, дубовая мебель (тумбочка, книжный шкаф, комод). Поглядев в окно над столом, он увидел сплетение тонких ветвей, за кружевом казавшихся почти прозрачными и чуть слышно царапавших стекло. После его внимание обратилось на принадлежавшие Роджеру вещи: шесть тетрадей, стопкой лежавших на столе, школьный ранец, висевший на ручке шкафа, сачок, стоявший в углу. Он встал и начал медленно ходить от стены к стене, как почтительный посетитель музея, на короткое время останавливаясь, чтобы присмотреться, и борясь с искушением взять в руки тот или иной предмет.
Но увиденное не удивило его и не открыло ему ничего нового в мальчике. Тут были книги о птицах, пчелах и войне, немного научной фантастики в истрепанных бумажных обложках, порядочно журналов «Нэшнл джиогрэфик» (расставленных по номерам на двух полках), были камни и ракушки с пляжа, разобранные по размеру и сходству и выложенные в два ровных ряда на комоде. Помимо тетрадей, стол являл взору пять остро очиненных карандашей, цветные карандаши, чистую бумагу и пузырек с японскими пчелами. Все было упорядочено, все на своем месте, все выровнено; вещи на тумбочке — ножницы, бутылочка с клеем, большой альбом в черной обложке — тоже.
Но самые говорящие находки оказались на стенах — пришпиленные или подвешенные красочные рисунки Роджера: неопределенного вида солдаты, палящие друг в друга из коричневых винтовок, взрывающиеся зеленые танки, буйные красные кляксы, рвущиеся из грудей и лбов людей с раскосыми глазами, желтый огонь зенитных орудий, летящий к черно-синим бомбардировщикам, человечье крошево, усеивавшее залитое кровью поле боя с розовым горизонтом, где всходило или закатывалось оранжевое солнце; три фотографии в рамках — портреты-сепии (улыбающаяся миссис Монро держит младенца-сына на руках, и рядом стоит гордый юный отец; мальчик с обряженным в форму отцом на железнодорожной платформе; маленький Роджер бежит в раскрытые отцовские объятия; на каждой фотографии — одна у кровати, одна у стола, одна у шкафа — коренастый, крепкий мужчина с квадратным, краснощеким лицом, зачесанными назад русыми волосами и дружелюбным взглядом человека, которого уже нет и которого страшно не хватает).
Но из всех вещей в комнате Холмса дольше всего занимал альбом. Вернувшись к кровати, он сел и смотрел на тумбочку, на черную обложку альбома, на ножницы, на клей. Нет, сказал он себе, он не заглянет внутрь. Он больше никуда не сунет носа. Не надо, остерег он себя, протягивая руку к альбому, — и закрыл на свои благие намерения глаза.
Неторопливо рассматривая страницы, он задержался на нескольких затейливых коллажах (фотографии и слова, вырезанные из разных журналов и умело склеенные). Первая треть альбома выдавала интерес мальчика к природе, к животной и растительной жизни. Встав на задние лапы, медведи гризли рыскали по лесам рядом с пятнистыми леопардами, развалившимися среди африканских деревьев; крабы-отшельники из комиксов прятались вместе с рыкающими пумами в ван-гоговых подсолнухах; сова, лиса и макрель укрывались под кучей палой листвы. То, что шло следом, было менее живописно, но сделано в той же манере: животные превратились в английских и американских солдат, леса — в разбомбленные города, а листья — либо в мертвые тела, либо в отдельные слова «побеждены», «войска», «отступление», — рассыпанные по страницам.
Цельная и самодостаточная природа, человек в вечном противостоянии с человеком — два краеугольных камня в мировоззрении мальчика, понял Холмс. Он сообразил, что первые коллажи, которыми открывался альбом, составлялись годы назад, когда отец Роджера был еще жив (на это указывали загнувшиеся, пожелтевшие края фрагментов и отсутствие запаха клея). Остальные, решил он, принюхавшись к страницам и приглядевшись к швам на трех-четырех коллажах, понемногу созидались уже в эти месяцы и были более сложными, изощренными и продуманными по форме.
Но последняя работа Роджера была не окончена, скорее даже она была только начата, потому что состояла из единственной вырезки посреди страницы. Или же, усомнился Холмс, мальчик такой ее и задумал — одинокой одноцветной фотографией, висящей в черной пустоте, не приукрашенным, озадачивающим, но символичным итогом всему, что ей предшествовало (красочной, бьющей через край образности, животному царству и лесным дебрям, беспощадным и непреклонным воинам). Сама фотография загадкой не была: Холмс знал это место, они с господином Умэдзаки видели его, приехав в Хиросиму, — скелетовидные руины административного здания, оставленные атомным взрывом («Атомный купол», как выразился господин Умэдзаки).
Оставаясь единственным изображением на странице, это здание точнее, чем в жизни, передавало дух полного уничтожения. Снимок, сделанный по прошествии нескольких недель или дней после того, как была сброшена бомба, запечатлел огромный город развалин — ни людей, ни трамваев, ни поездов, ничего узнаваемого, кроме призрачного остова этого здания в сплющенном, выжженном пейзаже. Все, что предваряло последнюю работу — неиспользованная бумага, страницы сплошной черноты, — лишь усиливало тревожное впечатление, производимое этой картиной. Неожиданно, когда Холмс закрывал альбом, на него навалилась усталость, которую он принес с собою. Что-то случилось с миром, думал он. Что-то переменилось в самых его основах, и я не способен этого уразуметь.
— Так что есть истина? — спросил его как-то господин Умэдзаки. — Как вы достигаете ее? Как проникаете в суть того, что не хочет становиться известным?
— Я не знаю, — вслух сказал Холмс в спальне Роджера. — Я не знаю, — повторил он, опуская голову на подушку мальчика и прикрывая глаза, прижимая к груди альбом. — Не имею понятия…
Чуть погодя Холмс погрузился в сон, но не в тот, что следует за крайним утомлением, не в смутную дрему, соединявшую сновидения с явью, — то было скорее оцепенение, в котором он прочно застыл. Со временем этот властный, глубокий сон выудил его из комнаты, где почивало его тело, и перенес в другие края.
Глава 11
Неся общий багаж Холмса и господина Умэдзаки, собранный ими к утреннему поезду (вещей в свою обзорную поездку они взяли немного), Хэнсюро проводил их до станции, где, крепко стискивая руки господина Умэдзаки, пылко шептал что-то ему на ухо. Перед тем как они зашли в вагон, он приблизился к Холмсу, низко поклонился ему и сказал:
— Я увижу вас — снова — очень снова, да.
— Да, — весело сказал Холмс. — Очень, очень снова.
Поезд тронулся, Хэнсюро остался на платформе, размахивая поднятыми руками в толпе австралийских солдат, и его быстро удалявшаяся, но остававшаяся на месте фигура скоро стала совсем маленькой. Поезд набирал ход, стремясь на запад, Холмс с господином Умэдзаки втиснулись в соседствовавшие сиденья второго класса и смотрели, как здания Кобе замещаются цветущим ландшафтом, несущимся, меняющимся и мелькающим за окном.
— Дивное утро, — сделал господин Умэдзаки замечание, которое еще не раз повторил в первый день их путешествия (дивное утро перетекло в дивный день и, наконец, в дивный вечер).
— Весьма, — всякий раз отвечал Холмс.
В начале поездки мужчины обменялись считаными словами. Обособившиеся и отстраненные, они молча сидели на своих местах. На какое-то время господин Умэдзаки занялся писанием в маленьком красном блокнотике (новое хайку, подумал Холмс), а Холмс с дымящейся сигарой в руке созерцал мазки пейзажа за окном. Разговор завязался только при отправлении поезда от станции в Акаси, когда от встряски из пальцев Холмса выпала и покатилась по полу сигара (поводом к разговору послужил простой вопрос господина Умэдзаки, затем в беседу вовлеклось некоторое количество тем, и она продлилась до прибытия в Хиросиму).
— Позвольте мне, — сказал господин Умэдзаки, вставая за Холмсовой сигарой.
— Благодарю, — сказал Холмс; уже несколько привстав, он сел обратно и положил трости на колени (под таким углом, чтобы не задеть ногу господина Умэдзаки).
Когда они оба водворились на свои сиденья, а снаружи мимо них помчались сельские виды, господин Умэдзаки потрогал мореное дерево одной из тростей.
— Превосходная работа, не так ли?
— О да, — сказал Холмс. — Они со мною лет двадцать, очень возможно, что больше. Мои верные спутники.
— Вы всегда ходили с обеими?
— Недавно стал, то есть по моим меркам недавно, лет пять назад, если память мне не изменяет.
Чувствуя желание рассказать подробнее, Холмс объяснил: на самом деле для ходьбы ему требовалась одна правая трость, у левой же было важнейшее двойное назначение — дать ему опору, если он уронит правую и ему придется нагибаться за нею, или же быстро подменить ее, если она окажется утеряна безвозвратно. Ясное дело, продолжил Холмс, без регулярного подкрепления маточным молочком никакого проку от тростей не было бы — он не сомневался, что его уделом стало бы инвалидное кресло.
— Неужели?
— Безусловно.
И тут они разговорились всерьез, потому что оба жаждали обсудить достоинства маточного молочка, прежде всего его роль в прекращении или задержании процесса старения. Как выяснилось, перед войной господин Умэдзаки расспрашивал о целебных свойствах этой густой белой жидкости травника из Китая:
— Он явно придерживался точки зрения, согласно которой маточное молочко помогает при менопаузе и мужском климактерии, а также излечивает расстройство печени, суставный ревматизм и малокровие.
— Флебит, язву желудка, разные дегенеративные состояния, — подхватил Холмс, — и общую умственную и телесную слабость. Еще оно питает кожу, устраняет изъяны на лице, разглаживает морщины и предупреждает признаки естественного старения или даже досрочной дряхлости. — Поразительно, думал Холмс, что такая могучая субстанция, состав которой еще не изучен до конца, выделяется глоточными железами пчелы, создает матку из рядовой личинки и врачует столько человеческих заболеваний.
— Как я ни пытался, — сказал господин Умэдзаки, — я не нашел, или нашел весьма мало подтверждений ее лечебной пригодности.
— Но они существуют, — с улыбкой сказал Холмс. — Мы исследуем маточное молочко уже очень давно, разве не так? Мы знаем, что оно полно протеинов и липидов, жирных кислот и углеводов. При этом никто не приблизился к выявлению всего, что оно содержит, поэтому я исхожу из единственного подтверждения, которое у меня есть, — из моего доброго здравия. Но вы, похоже, не энтузиаст.
— Нет. Я написал одну-две статьи, но вообще-то мой интерес совершенно случаен. Так или иначе, боюсь, что в этом отношении я со скептиками.
— Прискорбно, — сказал Холмс. — Я надеялся, что вы уделите мне баночку на дорогу в Англию — а то я, видите ли, не запасся. Дома все наверстаю, но лучше бы я прихватил с собою банку-другую, этого хватило бы для ежедневного приема. К счастью, я взял предостаточно сигар, так что я не совсем остался без необходимого.
— Мы можем найти вам баночку по пути.
— Но ведь столько хлопот.
— Вряд ли это будет так уж хлопотно.
— Ничего страшного, правда. Сочтем это расплатой за забывчивость. Кажется, даже маточное молочко бессильно предотвратить неминуемое ухудшение памяти. Тут их разговор вновь взмыл вверх: теперь господин Умэдзаки мог, надвинувшись на Холмса, вполголоса, будто речь шла о чем-то неимоверно важном, спросить о его знаменитых дарованиях — а именно он хотел знать, как Холмс овладел умением с легкостью постигать то, что часто бывает недоступно окружающим.
— Мне известно, что вы верите в чистое наблюдение как в инструмент для получения окончательных ответов, но для меня загадка то, как именно вы наблюдаете. Из прочитанного, как и из моего собственного опыта, мне представляется, что вы не просто наблюдаете, но и припоминаете без усилий, чуть ли не с фотографической точностью, и как-то так приходите к истине.
— Что есть истина, спрашивал Пилат, — вздыхая, сказал Холмс. — Говоря со всей откровенностью, мой друг, я утратил вкус к истине. Для меня есть то, что есть, — зовите это истиной, если угодно. Иначе говоря — учтите, я сознаю все это, в основном оглядываясь назад, — я начинаю с самого очевидного, извлекаю как можно больше из наблюдения и переплавляю все это в нечто непосредственно полезное. Универсальные, мистические или пророческие смыслы — где, возможно, и кроется истина — меня не заботят.
А что же память, спросил господин Умэдзаки. Какова ее роль?
— В теоретических построениях и практических выводах?
— Да.
В молодости, поведал ему Холмс, зрительная память была фундаментом его способности к разрешению тех или иных трудностей. Когда он разглядывал какую-нибудь вещь или обследовал место преступления, все незамедлительно преобразовывалось им в точные слова и цифры, соответствующие предмету. Как только эти преобразования выстраивались в его голове (обращаясь во внятные фразы или уравнения, которые он мог и выразить словами, и увидеть внутренним взором), они откладывались в его памяти и, покоясь там, пока он бывал углублен в другие размышления, всплывали в ту самую секунду, когда он восстанавливал в уме породившую их обстановку.
— Со временем я понял, что мой ум больше не действует так свободно, — говорил Холмс. — Перемена наступила не вдруг, но теперь я отчетливо ощущаю ее. Средствами моей памяти — всеми этими сочетаниями слов и цифр — не воспользоваться, как раньше. К примеру, будучи в Индии, я сошел с поезда где-то в срединной части страны — короткая остановка, незнакомые места, — и ко мне тут же пристал пляшущий полуголый нищий самого жизнерадостного обличья. Когда-то я запомнил бы все вокруг в мельчайших подробностях — здание станции, лица прохожих, торговцев с их товаром, — но нынче подобное происходит редко. Я не помню здания станции и не скажу вам, были ли поблизости торговцы или прохожие. Я помню одно: приплясывающего передо мной беззубого смуглого нищего с протянутой за монетой рукой. Теперь для меня имеет значение лишь то, что я располагаю этим прелестным видением; место события несущественно. Шестьдесят лет назад я был бы удручен, если бы не вспомнил всех деталей. Но сейчас моя память не хранит ничего, кроме самого нужного. Частности не первостепенны — сегодня в моем сознании возникают исходные образы, а не легкомысленные панорамы. И я признателен за это.
Сначала господин Умэдзаки молчал с отсутствующим, вдумчивым видом человека, осмысливающего услышанное. Потом кивнул и помягчел лицом. Когда он снова заговорил, в его голосе звучала неуверенность. — Ваше описание очаровательно.
Но Холмс уже не слушал. В конце прохода открылась дверь, и в вагон вошла ладная молодая женщина в темных очках. На ней было серое кимоно, в руках — зонтик. Нетвердо шагая, она направилась в их сторону, приостанавливаясь для устойчивости; все еще стоя в проходе, она посмотрела в окно, ненадолго увлекшись проносившимся пейзажем, и ее профиль обнаружил обширный уродливый шрам от ожога, выползавший наподобие щупалец из-под воротника (вверх по шее, через правую скулу, пропадая в изумительных черных волосах). Она двинулась вперед, прошла мимо них, не взглянув, и Холмс подумал: когда-то ты была обольстительной девушкой. Еще недавно ты была самым прекрасным, что кому-либо доводилось видеть.
Глава 12
Они приехали в Хиросиму днем и, сойдя с поезда, попали в бурный водоворот нелегальной торговли — подстрекательские пререкания, сбыт запрещенных товаров, временами рев истомившегося ребенка, — но, после мерного громыхания и ровной качки, неизбежных при путешествии железной дорогой, это столпотворение было встречено с облегчением. Они, особо подчеркнул господин Умэдзаки, прибыли в город, переродившийся на демократических началах, — в этом самом месяце на первых послевоенных выборах прямым голосованием избрали его мэра.
Но, глядя на окраины Хиросимы из окна вагона, Холмс не заметил почти никаких признаков близости оживленного города; он видел скопления временных деревянных хибар, похожие на расположившиеся вблизи друг от друга убогие деревушки, среди широких полей, заросших крестовником. Когда поезд сбавил скорость, подходя к полуразвалившемуся вокзалу, он понял, что заполонивший темную, корявую местность — обугленную землю, бетонные плиты, железный лом — крестовник вырос на пепелище, где прежде стояли конторские здания, целые жилые и деловые кварталы.
От господина Умэдзаки Холмс узнал, что обычно презираемый крестовник после войны нежданно оказался подарком судьбы. Внезапное появление в Хиросиме этого растения — расцветая, оно принесло дух воскрешения и надежды, — опровергло признанную теорию, согласно которой земля в городе должна была оставаться бесплодной по меньшей мере семьдесят лет. Тут и там его буйный рост многим не дал умереть голодной смертью.
— Из листьев и цветов делали клецки, — сказал господин Умэдзаки. — Получалось не слишком вкусно, поверьте, я знаю, но те, кто больше не мог терпеть, ели их, чтобы заглушить голод.
Холмс по-прежнему высматривал в окно более явственные приметы города, но поезд уже проехал сортировочную станцию, а он видел все те же хибары — растущие числом, с огородами, под которые была приспособлена прилежащая к ним незанятая земля, — и реку Энко, бегущую вдоль пути.
— Так как мой желудок в настоящее время пустоват, я был бы не против и сам отведать клецек, своеобразное, надо думать, кушанье.
Господин Умэдзаки утвердительно кивнул:
— Вы правы, своеобразное, но едва ли в хорошем смысле слова.
— Все равно любопытно.
Хотя Холмс и рассчитывал пообедать клецками из крестовника, удовольствовался он другим местным деликатесом — лепешками под сладким соусом с начинкой по выбору покупателя, продававшимися множеством уличных торговцев и в наскоро слаженных лапшичных у вокзала.
— Это называется окономияки, — сообщил господин Умэдзаки, когда они с Холмсом присели к стойке закусочной и следили за тем, как повар с великой сноровкой готовит им на большом противне обед (их аппетит разыгрался еще сильнее от горячего благоухания, которым на них веяло). Он рассказал, что впервые попробовал это блюдо еще ребенком, когда был в Хиросиме с отцом. После той детской поездки он заезжал в город еще несколько раз, обыкновенно лишь для того, чтобы сделать пересадку, но иногда продавец окономияки случался прямо на вокзале. — Я никогда не могу устоять, самый запах воссоздает в моем воображении те выходные с отцом. Мы приехали сюда, чтобы посмотреть сад Сюккэйэн. Но я нечасто думаю о том, как мы с ним были здесь, или вообще о нас с ним, если на то пошло; только если пахнет окономияки.
Холмс расковырял палочкой лепешку и, рассмотрев смесь из мяса, лапши и овощей, сказал:
— Несложное, но искусное творение, вы согласны?
Господин Умэдзаки поднял глаза от куска, который держал палочками. Он был сосредоточен на жевании и не отвечал, пока не проглотил.
— Да, — в конце концов сказал он. — Да…
Получив от занятого повара поспешные, расплывчатые указания о том, как им идти, они отправились в сад Сюккэйэн, заказник семнадцатого века, который, как решил господин Умэдзаки, должен был понравиться Холмсу. С чемоданчиком в руке он вел его многолюдными тротуарами и, лавируя между покренившихся телефонных столбов и кривых сосенок, красноречиво живописал это место, черпая из своих ребяческих воспоминаний о нем. Этот сад с его прудом, уподобленным достопримечательному китайскому озеру Сиху, говорил он Холмсу, воспроизводит в миниатюре обширнейшее пространство, — он состоит из ручьев, островков и мостиков, которые кажутся куда больше, чем на самом деле. Трудновообразимое место, подумал Холмс, попытавшись представить себе этот сад, — его невозможно было помыслить в городе, который сровняли с землей и который отдавал все силы восстановлению (его шум — стук молотков, вой тяжелых механизмов, гомон, с которым рабочие несли вниз по улице бревна, грохот от повозок и автомобилей — окружал их).
Но господин Умэдзаки с готовностью признал, что Хиросимы его детства уже нет, и выразил опасение, что сад сильно пострадал при взрыве. Тем не менее он думал, что какая-то часть его изначального очарования могла остаться нетронутой — вероятно, каменный мостик над чистым прудом, возможно, каменный светильник с ликом Ян Гуйфэй.
— Полагаю, мы скоро это узнаем, — сказал Холмс, мечтавший уйти с напоенных солнцем улиц куда-нибудь в безмятежность и покой, где он мог бы передохнуть в тени деревьев и утереть пот со лба.
Однако у моста через реку Мотоясу, неподалеку от опустошенного центра города, господин Умэдзаки заподозрил, что они где-то не туда свернули или он не совсем верно понял торопливые разъяснения повара. Но они не остановились и шли вперед, во власти картины, которая вырисовывалась вдали.
— Атомный купол, — сказал господин Умэдзаки, показывая на купол из железобетона, начисто ободранный взрывом.
Его указательный палец пополз вверх по зданию и уперся в твердое синее небо. Там, рассказал он, и произошла колоссальная вспышка, неизъяснимый пикадон, обрушивший на город шквал огня; потом несколько дней шел черный дождь — радиоактивная пыль, смешанная с пеплом построек, деревьев и тел, уничтоженных взрывом и вихрем взлетевших в атмосферу.
Когда они приблизились к зданию, ветер с реки задул сильнее и теплый день вдруг стал прохладнее. Городской шум, приглушаемый ветром, уже не так докучал им, и они остановились покурить; господин Умэдзаки поставил чемодан, зажег Холмсу сигару, и они сели на упавшую бетонную колонну (удобный обломок среди сорняков и бурьяна). Тени тут было ровно столько, сколько могли дать несколько недавно посаженных деревьев; вокруг было почти пусто и безлюдно, если не считать какой-то пожилой женщины и при ней двух помоложе; все напоминало пустынный берег после урагана. Они смотрели, как в нескольких ярдах от них, у ограды, которой был окружен Атомный купол, женщины встали на колени и смиренно положили по бумажному журавлику к тысячам таких же, лежавших там. Затягиваясь и выпуская сложенными бантиком губами дым, они сидели, завороженные железобетонным строением — символом опустошения возле самого эпицентра взрыва, грозным памятником погибшим. Это было одно из немногих зданий, не целиком обращенных бомбой в оплавленные камни; над развалинами, чернея на фоне неба, изгибался подобный скелету стальной каркас купола, но едва ли не все под ним раздробилось, сгорело и исчезло. Внутри не было перекрытий, поскольку ударная волна смела все в подвал, оставив одни стены.
Но в Холмсе это здание поселило некие чаяния, отчего — он не вполне понимал. Судя по всему, задумался он, они были связаны с воробьями, рассевшимися по ржавой арматуре, и с клочками синего неба в дырявом куполе, или же — на фоне небывалого разрушения — дерзкая стойкость здания сама по себе сулила надежду. Между тем только что, когда он взглянул на него в первый раз, самая близость купола, знаменующего огромную силу страшной смерти, наполнила его горьким сожалением о том, что современная наука привела человечество в этот ненадежный век атомной алхимии. Ему припомнились слова одного лондонского врача, которого он когда-то допрашивал, — умного, мыслящего человека, отравившего без всякого видимого повода свою жену и троих детей стрихнином и затем поджегшего свой дом. После многократных вопросов о причинах его преступления врач, не желая говорить, наконец написал на листе бумаги три фразы: «На землю со всех сторон давит великая тяжесть. Посему мы должны остановить себя. Мы должны остановиться; иначе земля замрет, перестав вращаться под гнетом того, что мы на нее взвалили». Только сейчас, много лет спустя, он мог увидеть хоть каплю смысла в этом загадочном объяснении, сколь бы неубедительным оно ни было.
— У нас мало времени, — сказал господин Умэдзаки, бросив и затоптав окурок. Взглянул на часы. — Боюсь, что совсем мало. Если мы хотим посмотреть сад и успеть на паром до Миядзимы, нам нужно идти — разумеется, если мы еще хотим к вечеру заглянуть на воды под Хофу.
— Конечно, — сказал Холмс, упирая трости в землю. Когда он встал с колонны, господин Умэдзаки, извинившись, отошел к женщинам, чтобы на этот раз точно узнать дорогу до сада Сюккэйэн (ветер донес его приветливый вопрошающий голос). Докуривая сигару, Холмс смотрел на господина Умэдзаки и женщин — все они стояли рядом с угрюмым зданием, улыбаясь в свете дня. Улыбка самой старшей, чье сморщенное лицо он хорошо видел, была неожиданно блаженной и свидетельствовала о детском простодушии, что к старости порой возвращается. Словно по команде три женщины поклонились, и господин Умэдзаки, сделав то же, резко развернулся и быстро пошел прочь; его улыбка быстро растворялась в стоическом, чуть мрачном выражении лица.
Глава 13
Как и Атомный купол, сад Сюккэйэн был окружен высокой оградой, должной воспрепятствовать доступу внутрь. Но господин Умэдзаки не дрогнул и — очевидно, не первым — нашел в ней лазейку (проделанную кусачками, подумал Холмс, и растянутую руками в перчатках так, чтобы можно было пролезть). Вскоре они уже бродили по переплетающимся, петляющим дорожкам, присыпанным сероватой золой, и расхаживали среди темных, безжизненных прудов и засохших, обуглившихся сливовых и вишневых деревьев. Неспешно прогуливаясь, они часто останавливались, чтобы осмотреться, и созерцали хрупкие горелые останки исторического сада — черные пепелища чайных домиков, жалкие кучки азалий там, где прежде они росли сотнями, а то и тысячами.
Но господин Умэдзаки молчал о том, что они видели, и, тревожа Холмса, оставлял без ответа все вопросы, касавшиеся прежнего великолепия сада; более того, он выказывал возмутительное нежелание идти рядом с Холмсом — то убегал вперед, то внезапно отставал, а Холмс, не видя этого, продолжал движение. После того как господин Умэдзаки получил от женщин указания, он пришел в дурное расположение духа, похоже, узнав что-то неприятное. Скорее всего, догадался Холмс, что тот сад, который он помнил, превратился в негостеприимное, закрытое место и вход туда был воспрещен.
Но, как быстро выяснилось, они были не единственные нарушители. По тропинке навстречу им шел интеллигентного вида мужчина в рубашке с закатанными рукавами, держа за руку веселого маленького мальчика в синих шортах и белой рубашке, скакавшего сбоку от него. Сблизившись с ними, мужчина вежливо кивнул господину Умэдзаки, обратился к нему по-японски и, когда тот ответил, снова вежливо кивнул. Казалось, он хотел сказать что-то еще, но мальчик дернул его за руку, торопя, и мужчина, продолжая кивать, прошел мимо.
Когда Холмс спросил, что сказал мужчина, господин Умэдзаки мотнул головой и пожал плечами. Эта краткая встреча, понял Холмс, огорчила господина Умэдзаки. Господин Умэдзаки имел расстроенный вид и, непрестанно оборачиваясь через плечо, недолго шел подле Холмса, сжимая ручку чемоданчика так, что побелели костяшки пальцев; он выглядел так, словно увидел привидение. Перед тем как опять уйти вперед, он сказал: — Как странно… Я как будто только что прошел мимо самого себя и своего отца, хотя моего брата — настоящего брата, не Хэнсюро — нигде не видно. Поскольку вы решили, что я был единственным ребенком, и еще потому, что большую часть жизни я и прожил как таковой, я не видел нужды в том, чтобы рассказывать вам о нем. Понимаете, он умер от туберкулеза — примерно через месяц после того, как мы вместе шли по этой самой тропинке. — Он оглянулся, ускоряя шаг. — Как же странно, Шерлок-сан. Это было так много лет назад, а сейчас видится совсем не таким далеким.
— Действительно, — сказал Холмс. — Временами невостребованное прошлое изумляло меня ярким и неожиданным воспоминанием о мгновениях, которые я едва помнил, пока они вдруг не навещали меня.
Тропинка подвела их к пруду большего, чем остальные, размера и свернула к каменному мостику, изогнувшемуся над водой. Из-за нескольких маленьких островков, раскиданных по пруду, — на каждом были следы чайных домиков, хижин и мостов — сад вдруг предстал необъятным и далеким от любых городов. Господин Умэдзаки остановился впереди, дожидаясь Холмса; далее мужчины некоторое время смотрели на монаха, сидевшего, скрестив ноги, на одном из островков: его тело в складках одеяния было прямо и совершенно недвижимо, как статуя, обритая голова склонена в молитве.
Холмс нагнулся к самой ноге господина Умэдзаки, подобрал с тропинки бирюзового цвета камешек и положил в карман.
— Я не верю, что в Японии есть такая вещь, как судьба, — проговорил наконец господин Умэдзаки, не сводя глаз с монаха. — После смерти брата я все меньше и меньше видел отца. Он тогда часто бывал в отъезде, как правило, в Лондоне и Берлине. Брата — его звали Кенжи — не стало, горе моей матери переполняло наш дом, и я всей душой хотел ездить с отцом. Но я был еще школьник, и мать нуждалась во мне как никогда. Отец же мне потворствовал: он обещал, что, если я выучу английский и буду хорошо успевать в школе, то когда-нибудь поеду с ним за границу. И я, как и следовало ожидать от воодушевленного ребенка, проводил свободные часы, учась читать, писать и говорить по-английски. Думаю, что усердие воспитало во мне решимость, нужную для того, чтобы стать писателем.
Когда они тронулись с места, монах закинул голову. Он негромко запел, и гортанный монотонный звук понесся по пруду, словно рябь.
— Спустя год или около того, — рассказывал господин Умэдзаки, — отец прислал мне из Лондона книгу, отличное издание «Этюда в багровых тонах». Это был первый роман на английском языке, который я прочел от начала и до конца, и мое приобщение к сочинениям доктора Ватсона о ваших приключениях. Увы, других его книг я не читал по-английски довольно долго — пока не уехал из Японии и не поступил в английскую школу. Понимаете ли, состояние моей матери было таково, что она не дозволяла держать в доме книги, касающиеся вас или Англии. Она избавилась и от той, что прислал мне отец, — отыскала ее там, где я ее прятал, и выбросила, не спросив меня. По счастью, накануне ночью я дочитал последнюю главу.
— Сурово с ее стороны, — сказал Холмс.
— Да, — сказал господин Умэдзаки. — Я злился на нее не одну неделю. Отказывался разговаривать с ней и есть то, что она готовила. Это были тяжелые дни для нас.
Они подошли к холмам у северного берега пруда, откуда открывалась красивая картина вне сада — река поблизости и горы вдалеке. В двух шагах от них оказался кем-то положенный туда валун со стесанным и отшлифованным верхом, служивший естественной скамьей. Холмс и господин Умэдзаки сели на него, озирая выгодно раскинувшийся перед ними сад со своего наблюдательного пункта.
Сидя там, Холмс почувствовал себя таким же обветшалым, как этот древний камень, покоившийся среди холмов, каким-то образом продолжавший существовать, когда все остальные привычные вещи сходили на нет или уже исчезли. На другом берегу пруда виднелись необыкновенные силуэты омертвелых деревьев, чьи искалеченные, бесполезные ветви больше не ограждали сад от городских домов и шумных улиц. Они посидели еще, говоря очень мало, созерцая вид, и Холмс, подумав о том, что поведал господин Умэдзаки, сказал:
— Я не хотел бы выглядеть слишком любопытным, но я понял вас так, что вашего отца нет в живых.
— Моей матери не было и половины его лет, когда они поженились, — сказал господин Умэдзаки, — посему я почти уверен в его смерти, хотя и не знаю, когда и как он скончался. Честно говоря, я надеялся, что вы мне об этом расскажете.
— Как же вы предлагаете мне сделать это?
Наклонившись вперед, господин Умэдзаки сжал кончики пальцев; затем пристально взглянул на Холмса.
— Во время нашей переписки мое имя не казалось вам знакомым?
— Нет, не могу этого сказать. А должно было казаться?
— Имя моего отца — Умэдзаки Мацуда, или Мацуда Умэдзаки.
— Боюсь, что не понимаю.
— Кажется, у вас были дела с моим отцом, когда он приезжал в Англию. Я не знал, как приступить к этому разговору, опасаясь, что вы усомнитесь в причинах моего приглашения. Я предположил, что вы сами сделаете нужные сопоставления и сами заговорите об этом.
— А когда у нас могли быть эти дела? Поверьте, моя память их не удержала.
Невесело кивнув, господин Умэдзаки открыл стоявший у него в ногах чемодан, разрыл свои вещи, вытащил письмо, развернул его и дал Холмсу.
— Оно пришло с книгой, которую прислал отец. Обращено к моей матери.
Холмс поднес письмо к лицу, изучая его в меру своего разумения.
— Написано сорок или сорок пять лет назад, так? Видите, как бумага пожелтела по краям и выцвели чернила. — Холмс отдал письмо господину Умэдзаки. — Содержание, к моему прискорбию, мне недоступно. Так что если вы окажете мне честь…
— Постараюсь. — С переменившимся, отчужденным лицом господин Умэдзаки принялся переводить. — «Посовещавшись с великим детективом Шерлоком Холмсом здесь, в Лондоне, я понял, что для всех нас будет много лучше, если я останусь в Англии на неопределенный срок. По этой книге вы увидите, что он чрезвычайно здравомыслящий и умный человек, и к его суждению относительно этого важного вопроса необходимо прислушаться. Я уже распорядился, чтобы собственность и мои сбережения были вверены вам до тех пор, пока Тамики не достигнет совершеннолетия». — Господин Умэдзаки сложил письмо со словами: — Письмо помечено двадцать третьим марта. Это 1903 год; мне было одиннадцать, а ему — пятьдесят девять. Больше он не писал; также нам не удалось узнать ничего о том, что вынудило его остаться в Англии. Иначе говоря, это все, что нам известно.
— Сожалею, — сказал Холмс, глядя, как письмо убирается в чемодан. В ту минуту он не мог сказать господину Умэдзаки, что его отец, должно быть, лгал. Но зато он мог, исходя из своего недоумения, объявить, что не уверен в свидании с Мацудой Умэдзаки. — Понятно, что я мог встречаться с ним — но мог и не встречаться. Вы и представить себе не можете, сколько людей приходило к нам в те годы, буквально тысячи. Но вспомнить я могу лишь немногих, а японец в Лондоне скорее всего мне бы вспомнился, как вы полагаете? Но как бы то ни было, я не помню. Прошу прощения, хотя я знаю, что толку от этого чуть.
Господин Умэдзаки махнул рукой, как бы отметая заодно и свою серьезность.
— Не стоит беспокоиться, — сказал он своим обычным тоном. — Отец не имеет для меня большого значения — он пропал очень давно и похоронен в моем детстве вместе с братом. Я спрашивал ради матери, она всегда хотела знать. Она мучается по сей день. Я понимаю, что должен был поговорить с вами об этом раньше, но при ней это было бы непросто, и поэтому я отложил разговор до нашего путешествия.
— Ваше благоразумие и преданность матери, — сердечно сказал Холмс, — достойны похвал.
— Спасибо, — сказал господин Умэдзаки. — И прошу вас, пусть все это не заслонит истинных причин моего приглашения. Оно было искренним — хочу, чтобы это было ясно, — и нам с вами есть о чем побеседовать и что посмотреть.
— Бесспорно.
Но в течение продолжительного времени после этого разговора не было сказано ничего существенного, кроме кратких утверждений общего характера, которые делал в основном господин Умэдзаки («Боюсь, что нам пора. Как бы не опоздать на паром»). Ни один из них не пожелал начать беседу — ни когда они ушли из сада, ни когда сели на паром до острова Миядзима (они промолчали, даже увидев в море огромные красные тории). Потом их неловкое молчание только усугубилось и держалось, пока они ехали автобусом в Хофу и устраивались вечером на водах Момидзисо (где, по легенде, белая лиса некогда залечила раненую лапу в целебном горячем источнике и где, купаясь в достославных водах, можно было углядеть в пару лисью морду). Оно прервалось перед самым ужином, когда господин Умэдзаки глянул Холмсу в глаза, широко улыбнулся и произнес:
— Дивный вечер.
Холмс вернул ему улыбку, хотя и без воодушевления.
— Весьма, — был его лаконический ответ.
Глава 14
Но если господин Умэдзаки легким мановением руки отделался от вопроса об исчезнувшем отце, то позже загадкой Мацуды озаботился Холмс. Все-таки имя этого человека, уверился он, было ему смутно знакомо (или, засомневался он, так казалось из-за ставшей уже привычной фамилии?). И, когда они во второй раз засиделись допоздна — ели рыбу и пили саке в гостинице в Ямагути, — он стал расспрашивать про отца; первый вопрос был встречен долгим, беспокойным взглядом господина Умэдзаки:
— Почему вы теперь об этом спрашиваете?
— Потому что любопытство, к сожалению, оказалось сильнее меня.
— Правда?
— Боюсь, что да.
Потом на каждый вопрос давался содержательный ответ, и господин Умэдзаки, опустошая и наполняя свою чашечку, становился все менее сдержан. Но когда они оба захмелели, господин Умэдзаки вдруг стал умолкать на середине фразы и не мог ее закончить. Тогда он беспомощно смотрел на Холмса, вцепившись в свою чашечку. Скоро он и вовсе прекратил разговаривать, и теперь уже Холмс, в виде исключения, помогал ему встать, выйти из-за стола, валко идти. Они разошлись по своим комнатам, и на следующее утро — за осмотром трех соседних деревень и храмов — ни одного слова не было сказано о вчерашнем разговоре.
Третий день их поездки остался в памяти Холмса ярчайшим воспоминанием обо всем путешествии. И он, и господин Умэдзаки, хотя и испытывали малоприятные последствия чрезмерного возлияния, были в превосходном настроении, и стоял восхитительный весенний день. Автобусы везли их ухабистыми сельскими дорогами, и беззаботная беседа легко переносилась с одного на другое. Они говорили об Англии и говорили о пчеловодстве; говорили о войне, говорили о странствиях своей юности. Холмс с удивлением узнал, что господин Умэдзаки бывал в Лос-Анджелесе и пожимал руку Чарли Чаплину; господин же Умэдзаки завороженно выслушал рассказ Холмса о его приключениях в Тибете, где тот посетил Лхасу и провел несколько дней у далай-ламы.
Их дружеское, свободное собеседование протянулось через утро в день, который они провели, рассматривая товары на деревенском базаре (Холмс приобрел отменный конвертный нож: кинжал кусунгобу) и наблюдая любопытный весенний праздник плодородия в другой деревне; они негромко обменивались репликами, а вниз по улице шествовала процессия из священников, музыкантов и местных жителей, наряженных демонами: мужчины воздымали деревянные фаллосы, женщины держали резные пенисы размером поменьше, обернутые в красную бумагу, зрители дотрагивались до кончиков проплывавших мимо удов, дабы их дети были здоровы.
— Очень самобытно, — заметил Холмс.
— Я подумал, что вам это может показаться интересным, — сказал господин Умэдзаки. Холмс лукаво улыбнулся.
— Мой друг, по-моему, это больше в вашем вкусе.
— Возможно, вы правы, — согласился господин Умэдзаки, с улыбкой протягивая руку к приближавшемуся фаллосу.
Но наступивший вечер был таким же, как предыдущий: гостиница, ужин, саке, сигареты и сигары, очередные вопросы о Мацуде. Так как господин Умэдзаки не мог ответить на все вопросы о своем отце — особенно когда вопросы сделались менее общими, — он нередко отвечал туманно, или просто пожатием плеч, или говоря: «Не знаю». Но недовольства он не проявлял, даже если Холмс, осведомляясь, пробуждал в нем тягостные воспоминания о детстве или муках его матери.
— Она так много уничтожила вещей — чуть не все, к чему прикасался отец. Дважды она устраивала в доме пожар и пыталась также уговорить меня совершить вместе с нею самоубийство. Она хотела, чтобы мы зашли в море и утопились; так она думала отомстить отцу за причиненное нам зло.
— Значит, ваша мать явно питает ко мне неприязнь. Она с трудом перемогает враждебность, я это почувствовал.
— Да, вы ей не слишком нравитесь, но, честно говоря, ей все не слишком нравятся, так что не принимайте близко к сердцу. Она едва замечает Хэнсюро, и ее не радует избранный мною путь. Я не женат; я живу со своим другом — оттого, как она считает, что отец нас бросил. По ее разумению, мальчику никогда не быть мужчиной, если у него нет отца, который научил бы его этому.
— Не я ли склонил его бросить вас?
— Она полагает, что вы.
— Тогда я должен все принимать близко к сердцу. Как иначе? Я надеюсь, что вы не разделяете ее мнения.
— Нет, отнюдь нет. Мы с моей матерью по-разному смотрим на вещи. Я ни в чем вас не виню. Вы, если позволите, мой герой и новообретенный друг.
— Я польщен, — сказал Холмс, поднимая чашечку. — За новообретенных друзей…
Засим на лице господина Умэдзаки появилось доверительное внимание и не сходило с него весь вечер. Холмс в самом деле различал в нем веру: господин Умэдзаки, говоря о своем отце, делясь тем, что знал, искренне верил, что отставной сыщик сумеет пролить вожделенный свет на его исчезновение или хотя бы выскажет несколько глубокомысленных соображений по завершении расспросов. Только потом, когда стало понятно, что Холмсу нечего ему открыть, его лицо сделалось другим — грустным и хмурым. Разъедающая хандра, подумал Холмс, когда господин Умэдзаки изругал подавальщицу, ненароком пролившую саке на их стол.
В заключительной части поездки начались долгие уходы в себя, сопровождавшиеся лишь выдыханием табачного дыма. В поезде до Симоносеки господин Умэдзаки писал в свой красный блокнотик, а Холмс, занятый тем, что узнал о Мацуде, следил в окно за речушкой, бежавшей вдоль крутых гор. Иногда поезд огибал поселки, при каждом доме была двадцатигаллоновая бочка на берегу реки (господин Умэдзаки уже сказал ему, что надпись на бочках означает «Вода на случай пожара»). За время пути Холмс видел много маленьких деревенек, за которыми высились горы. Достичь вершины этих гор, воображал он, это значит вознестись над всей префектурой и охватить взглядом умопомрачительное зрелище внизу — долины, деревни, далекие города, может быть, все Внутреннее море.
Любуясь красивыми местами, Холмс обдумывал то, что господин Умэдзаки рассказал ему о своем отце, мысленно рисуя воображаемый портрет сгинувшего человека, чей облик он практически мог призвать из прошлого: тонкие черты, высокий рост, характерной выделки сухое лицо, клиновидная бородка интеллектуала эпохи Мэйдзи. Но Мацуда был еще и дипломат и государственный деятель, один из самых ярких японских министров иностранных дел, пока не впал в немилость. Это не сломило его, и он снискал славу таинственной личности, знаменитой своим логическим умом, умением вести спор и глубоким пониманием международной политики. Высшим среди его многочисленных достижении стала книга о японо-китайской войне, написанная в Лондоне и повествовавшая среди прочего о закулисных переговорах, войну предварявших.
Первые шаги в политике честолюбивый от природы Мацуда сделал в годы реставрации Мэйдзи, когда он поступил на казенную службу вопреки пожеланиям родителей. Почитавшийся чужаком, потому что не имел связей ни с одним из четырех привилегированных западных кланов, он продемонстрировал столь выдающиеся способности, что однажды ему было предложено стать губернатором ряда префектур, и в этой должности он в 1870 году впервые посетил Лондон. На исходе своего губернаторства он вошел в расширявшееся министерство иностранных дел, но его многообещающая карьера окончилась через три года, когда недовольство правительством, управляемым лидерами кланов, побудило его замыслить переворот. Провал заговора обернулся длительным тюремным заключением, в котором он не зачах, а продолжал заниматься важными делами вроде перевода «Введения в принципы морали и законодательства» Иеремии Бентама на японский язык.
Выйдя из тюрьмы, Мацуда женился на юной девушке, и она родила ему двоих сыновей. Несколько лет он провел в заграничных поездках, постоянно возвращаясь в Японию и покидая ее, сделав своим европейским домом Лондон и часто наезжая в Берлин и Вену. То было долгое время учения, и главным его предметом было конституционное право. И хотя он стал широко известен как ученый и большой знаток Запада, держался он всегда автократических взглядов:
— Будьте уверены, — сказал господин Умэдзаки на второй вечер расспросов, — отец считал, что народом должна править единая, абсолютная власть, думаю, что именно поэтому он предпочел Англию Америке. Также я думаю, что эти категоричные воззрения сделали его слишком нетерпимым, чтобы стать удачливым политиком, и тем более — хорошим отцом и мужем.
— И вам кажется, что он оставался в Лондоне до самой смерти?
— Это более чем вероятно.
— Вы не искали его, когда учились там в школе?
— Поначалу искал, но недолго — найти его оказалось невозможно. По правде сказать, я не очень старался, но я был молод, увлечен новой жизнью, новыми друзьями и не имел особой надобности сноситься с человеком, который давно нас бросил. В итоге я сознательно оставил попытки разыскать его и почувствовал себя свободнее. Все равно к этому времени он уже был человеком другого мира. Мы были чужими людьми.
Но спустя десятилетия, признался господин Умэдзаки, он раскаялся в тогдашнем своем решении. Ему было пятьдесят пять лет — на четыре года меньше, чем отцу, когда они виделись в последний раз, — и он лелеял в себе раздававшуюся пустоту, черное пространство, в котором жило отсутствие отца. И еще он был убежден, что в отце существовала такая же пустота на месте семьи, которую ему не суждено было больше увидеть; со смертью Мацуды эта темная, зияющая рана как-то передалась пережившему его сыну, загноилась и стала неоскудевающим источником смятения и терзаний, неизбывной болью стареющего сердца.
— Получается, вы ждете ответов не только ради матери? — спросил Холмс; опьянение и усталость вдруг сковали ему язык.
— Да, наверное, так, — с ноткой отчаяния ответил господин Умэдзаки.
— На самом деле вы ищете истины для себя, верно? Иначе говоря, вам нужно узнать факты ради собственного блага.
— Да. — Господин Умэдзаки на мгновение задумался, глядя в свою чашечку, и снова посмотрел на Холмса. — Так что есть истина? Как вы достигаете ее? Как проникаете в суть того, что не хочет становиться известным? — Он не отводил глаз от Холмса в надежде на то, что эти вопросы окажутся хорошим зачином; если Холмс ответит, то к исчезновению его отца и величайшей боли его детства можно будет подступиться.
Но Холмс сидел молча, по-видимому предавшись раздумьям; самоуглубленное выражение, появившееся на его лице, когда он размышлял, настроило господина Умэдзаки на оптимистический лад. Конечно же Холмс перебирал обширный реестр своей памяти. Подобно содержимому папки, погребенной в глубине забытого каталожного ящика, когда-то известные ему обстоятельства, связанные с отречением Мацуды от семьи и отечества, сделаются наконец доступны и даруют бесценное знание. Вскоре глаза Холмса закрылись (ум старого детектива, верил господин Умэдзаки, уже почти добирался, трудясь, до темных тайников этого ящика), и раздалось слабое, почти неуловимое похрапывание.