Книга: Лавандовая комната
Назад: 20
Дальше: 22

21

Луэнский канал катил свои воды на одном уровне с берегами. Время от времени на бегущей вдоль канала прибрежной дорожке они видели велосипедистов, сосредоточенно крутивших педали, заспанных рыбаков или одиноких любителей бега трусцой. Луга, на которых паслись крупные, упитанные шаролезские коровы, и засеянные подсолнечниками поля чередовались с уже по-летнему зелеными и густыми лесами. Иногда им приветливо бибикал какой-нибудь шофер. Городки и деревеньки, мимо которых они проходили, манили своими бесплатными пристанями в надежде, что хоть кто-нибудь причалит к берегу и члены экипажа или пассажиры оставят в местных лавках немного денег.
Потом ландшафт изменился. Канал поднялся над берегами, и они могли сверху заглядывать во дворики и сады.
Когда около полудня они вошли в район обширных рыбных прудов Шампани, Макс «шлюзовался» уже как заправский речник, знающий маршрут Бурбонне как свои пять пальцев.
Канал делился на все новые и новые ответвления, питавшие пруды. С болотистых лугов, заросших камышом, взлетали речные чайки и, оглушительно тявкая, с любопытством кружили над плавучей «литературной аптекой».
– Какая следующая крупная пристань? – спросил Эгаре.
– Монтаржи. Канал проходит прямо через центр города. – Макс полистал в иллюстрированном справочнике «Все о жизни и отдыхе на плавучих дачах». – Город цветов и родина шоколадных конфет. Надо будет отыскать там какой-нибудь банк. Я сейчас мог бы убить за кусок шоколада!
А я за тюбик геля для душа и свежую рубашку.
Макс выстирал их рубашки жидким мылом, и теперь они оба пахли, как мешочки с розовой отдушкой.
У Эгаре вдруг появилась идея:
– Монтаржи? Так нам нужно сначала наведаться к Перу Дэвиду Олсону!
– Олсону? К тому самому? П. Д.? Вы что, его знаете?..
«Знаете» было слишком сильно сказано. Когда Пера Дэвида Олсона выдвигали на соискание Нобелевской премии по литературе – вместе с Филипом Ротом и Элис Манро, – Жан Эгаре был еще молодым книготорговцем.
Сколько же ему сейчас лет? Восемьдесят два? Он приехал во Францию тридцать лет назад. «Великая нация» была гораздо более благосклонна к потомку одного из древних родов викингов, чем его соотечественники, американцы.
«Народ, история культуры которого не насчитывает даже одной тысячи лет, у которого нет ни мифов, ни суеверий, ни коллективной памяти, ни общих ценностей или общего чувства вины, а есть только христианско-милитаристская псевдомораль, безнравственное военно-промышленное лобби и половой расизм…» – так он обрушился на США в «Нью-Йорк таймс», прежде чем покинуть свое отечество.
Но самое интересное заключалось в том, что Пер Дэвид Олсон был одним из «кандидатов» на авторство «Южных огней» Санари. И жил в деревне Сепуа, под Монтаржи. Прямо на берегу канала.
– Ну и что мы будем делать? – сказал Макс. – Позвоним и скажем: «Привет, П. Д., старый хрыч! Это ты написал «Огни»?
– Конечно. А что же еще?
Макс надул щеки:
– Ну, не знаю. Нормальные люди сначала пишут мейл.
Жан Эгаре с трудом сдержался, чтобы не ответить что-нибудь вроде «раньше ничего этого не было, а жили не хуже, даже лучше».
В Сепуа вместо гавани или пристани они нашли только два железных кольца в траве, за которые и закрепили швартовы «литературной аптеки».
Владелец молодежного хостела у реки, обгоревший на солнце мужчина с красной шишкой на шее, отправил их к дому старого пастора. Там и жил П. Д. Олсон.
На их стук дверь открыла женщина, казалось только что сошедшая с картины Питера Брейгеля. Плоское лицо, волосы как грубый лен на прялке, на сером домашнем платье – кружевной воротник. Она не сказала ни «добрый день», ни «что вы хотели?» или «мы ничего не покупаем» – она открыла дверь и молча смотрела на них. Молчание, мощное, как скала.
– Bonjour, Madame, мы хотели бы поговорить с мсье Олсоном, – сказал Эгаре после затянувшейся паузы.
– Но мы не договаривались о встрече, – прибавил Макс.
– Мы приплыли на судне из Парижа. К сожалению, у нас нет телефона.
– И денег тоже.
Эгаре толкнул Макса в бок.
– Но мы здесь не поэтому.
– Он вообще здесь?
– Я книготорговец, мы как-то раз встречались с ним на книжной ярмарке. Во Франкфурте в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году.
– А я толкователь снов. И писатель. Макс Жордан. Здравствуйте. У вас, случайно, не осталось какого-нибудь вчерашнего супа? А то у нас на борту только белая фасоль и сухой корм для кошек.
– Вы можете исповедоваться ей хоть до завтра, господа. Никакой абсолюции и никакого супа вы не дождетесь, – раздался вдруг чей-то голос. – Маргарета оглохла, когда ее жених прыгнул с колокольни. Она пыталась его спасти, и ее накрыл полуденный звон. Она умеет читать по губам, но только у тех, кого знает. Проклятая церковь! Приносит несчастье тем, кто еще не похоронил надежду.
Перед ними стоял сам П. Д. Олсон, скандально известный критик Америки, – маленький викинг в крестьянских вельветовых штанах, плотницкой рубашке и полосатой официантской жилетке.
– Мсье Олсон, простите, пожалуйста, что мы ввалились к вам незваными гостями, но у нас срочный вопрос, который…
– Да-да, конечно. В Париже всё – срочно. Здесь это не действует, господа. Здесь время успокаивается и возвращается в свое подлинное русло. Здесь у врагов человечества нет никаких шансов. Мы сейчас сначала выпьем чего-нибудь и познакомимся, – сказал он, жестом пригласив гостей следовать за ним.
– «Врагов человечества»?.. – беззвучно, одними губами, повторил Макс.
На лице у него было написано опасение, не сумасшедший ли перед ними.
– Говорят, вы – живая легенда, – попытался он тем не менее поддержать беседу, когда Олсон взял с вешалки шляпу и они зашагали в направлении местного бара.
– Не называйте меня легендой, молодой человек. Это звучит как «покойник».
Макс умолк, и Эгаре решил последовать его примеру.
– Посмотрите вокруг! – сказал Олсон, шагая через деревню походкой, выдающей перенесенный легкий инсульт. – Эти люди уже много сотен лет борются за свою родину. Вот смотрите – видите, как посажены деревья? Как устроены кровли? Видите, что большие дороги делают огромный крюк вокруг деревни? Все это сознательно. Все продумано на века вперед. Здесь никто не думает о сегодняшнем дне.
Он поздоровался с мужчиной, проехавшим мимо на тарахтевшем «рено», на переднем сиденье которого сидела коза.
– Здесь люди работают на будущее и думают о будущем. О тех, кто придет после них. А те будут делать то же самое. Эта страна погибнет только тогда, когда сегодняшнее поколение перестанет думать о завтрашнем дне и захочет все изменить сейчас.
Они пришли в бар. Висевший над стойкой телевизор показывал лошадиные бега. Олсон заказал три маленьких бокала вина.
– Азартные зрелища, лес и глоток вина – что еще нужно мужчине? – произнес он довольным тоном.
– Да, так вот у нас есть один вопрос… – начал Макс.
– Не спеши, мой мальчик, – ответил Олсон. – Ты пахнешь розами и выглядишь в своих наушниках как диск-жокей. Но я тебя знаю, ты тоже кое-что написал. Опасные истины. Недурно для начала.
Он чокнулся с Жорданом. Тот покраснел от гордости. Эгаре почувствовал легкий укол ревности.
– А вы? Вы литературный аптекарь? – обратился Олсон к Эгаре. – От чего же вы рекомендуете мои книги?
– От аллергии на супруга-пенсионера, – ответил тот чуть более язвительно, чем хотел.
Олсон недоуменно уставился на него:
– Так… И как они действуют?
– Когда муж, выйдя на пенсию, постоянно путается у жены под ногами и действует ей на нервы так, что она готова его задушить, она читает ваши книги, и у нее появляется желание задушить вас. Это называется переключением агрессии.
Макс изумленно посмотрел на него. Олсон несколько секунд не сводил с него глаз, потом звонко расхохотался:
– Oh my god! Помню, как же! Мой отец постоянно торчал у матери перед носом и все время ее критиковал или лез к ней с советами. «Зачем ты чистишь картошку? Ее же можно варить и в мундире. Дорогая, я навел порядок в холодильнике». К тому же у него, как у бывшего трудоголика, не было никакого хобби. И он бы, конечно, очень скоро умер от скуки и унижения, но мать не дала ему умереть. Она постоянно отсылала его куда-нибудь с внуками, или просто в сад, или на какие-нибудь курсы. Иначе она точно села бы в тюрьму за убийство. – Олсон ухмыльнулся. – Мы, мужчины, здорово действуем окружающим на нервы, когда ничего толком не умеем, кроме своей работы.
Он залпом выпил свое вино.
– О’кей, допивайте ваше вино! – потребовал он, кладя на стойку шесть евро. – Нам пора.
В надежде получить ответ на свой вопрос, как только Олсон их выслушает, они тоже залпом осушили бокалы и последовали за ним.
Через несколько минут они пришли к старому зданию школы. Во дворе было полно машин с номерами из всех регионов, прилегающих к долине Луары, и даже из Орлеана и Шартра.
Олсон целенаправленно направился ко входу.
Войдя в спортивный зал, они словно перенеслись в Буэнос-Айрес.
Слева вдоль стены – мужчины. Справа на стульях – женщины. Посредине танцевальная площадка. У торцевой стены, под канатными кольцами, – оркестр. Напротив, у входа, где они остановились, – бар, за стойкой которого круглый мужчина, с мускулистыми руками и роскошными черными усами, отпускал напитки.
Олсон обернулся и крикнул через плечо:
– Танцуйте! Оба! А потом я отвечу на все ваши вопросы.
Когда через несколько секунд он пошел через зал, устремившись прямо к молодой женщине со строго зачесанными назад светлыми волосами, в юбке с разрезом, его было не узнать. Он на глазах превратился из старика в гибкого, ловкого тангеро без возраста. Тесно прижав к себе свою молодую партнершу, он искусно повел ее в танце.
Пока ошалевший Макс переваривал неожиданные и необычные впечатления, мсье Эгаре сразу же понял, куда он попал: нечто подобное описал в одном из своих романов Джек Тус. Тайные милонги в актовых и спортивных залах, в пустующих сараях, на которых собираются танцоры всех уровней, возрастов и национальностей. Многие ради этих нескольких часов проезжают сотни километров. Всех их объединяет одно: им приходится скрывать свою страсть к танго от ревнивых партнеров, жен, мужей и детей, у которых эти порочные, меланхолические, фривольные движения вызывают лишь отвращение, мучительное чувство неловкости и протест. Никто из них обычно даже не подозревает, что их «тайные тангеро» в этот день находятся вовсе не в плавательном бассейне или в сауне, на теннисном корте, на курсах повышения квалификации, на встрече с друзьями, в поле, в супермаркете или дома. Что они танцуют. С таким исступлением, как будто решается вопрос о их жизни и смерти. Танцуют, чтобы жить.
Лишь немногие из них делают это, чтобы встретиться с любовником или любовницей; танго никогда не сводится к чему-то одному.
В танго важно сразу все.
Дневник Манон
По пути в Боньё
11 апреля 1987 г.
Вот уже восемь месяцев, как я знаю, что во мне все же живет еще одна женщина, а не только та девочка, которая прошлым летом приехала на север и испугалась собственного открытия, что, оказывается, можно любить двоих.
Для меня это до сих пор потрясающее откровение – что любовь необязательно должна ограничиваться одним человеком, чтобы быть настоящей.
В мае я выхожу замуж за Люка, в самый разгар весны, когда тысячи цветов источают нежнейшие ароматы, наполняющие душу радостью новой жизни и уверенностью.
Я не стану рвать отношения с Жаном; я предоставлю ему самому решать, нужна ли я ему такая – всеядная, всежаждущая.
Может, я просто настолько боюсь бренности всего живого, что мне нужно испытать все сейчас, на тот случай, если завтра меня хватит удар?
Замуж… Да? Нет? Сомневаться в этом значило бы сомневаться во всем.
Я хотела бы быть светом Прованса, когда заходит солнце. Тогда я была бы всюду, в каждом живом существе, это была бы моя природа, и никому не пришло бы в голову ненавидеть меня.
Мне нужно приготовить свое лицо, прежде чем я прибуду в Авиньон. Хоть бы меня встретил папа, а не Люк или мама.
Каждый раз, когда я провожу какое-то время в Париже, моя физиономия сама по себе приобретает то же самое выражение, с которым обитатели больших городов протискиваются на улицах мимо друг друга, словно не замечая, что они здесь не одни. Их лица говорят: «Я? Я ничего не хочу. Мне ничего не нужно. Меня ничто не может поразить, удивить, шокировать и тем более обрадовать. Радость – это удовольствие для наивных провинциалов и этих жуков навозных, которые ничего в жизни не видели, кроме своих вонючих коровьих хлевов. Пусть себе радуются, если им этого так хочется. А у нас есть дела поважней».
Но проблема не в моем равнодушном лице.
Это лицо – «девятое» по счету.
Мама говорит, что я приобрела его в дополнение к другим имеющимся в моем распоряжении лицам. Она знает мою мимику как свои пять пальцев, с тех пор как я появилась на свет красной морщинистой малявкой. Но Париж будто бы надел на меня новое лицо-маску поверх всех остальных. Она заметила это еще в прошлый раз, когда, вернувшись домой, я думала о Жане, вспоминала его рот, его смех, его «Ты должна это прочесть, тебе будет полезно».
«Если бы ты была моей соперницей, я бы тебя боялась», – сказала мама и сама страшно испугалась этих неожиданно вырвавшихся у нее слов.
С истинами мы всегда обращаемся «коротко и ясно». Еще девочкой я уяснила себе, что лучшие отношения – это будто бы те отношения, которые «прозрачны как вода». И стоит только произнести какие-то острые вещи, и они теряют свою смертоносность.
По-моему, это не всегда верно.
Маму мое «девятое» лицо пугает. Я знаю, что она имеет в виду. Я увидела это в зеркале Жана, когда он растирал мне спину горячим полотенцем. Каждый раз, когда мы с ним видимся, он берет частичку меня и греет ее, чтобы я не погибла, как лимонное дерево в холодном климате. Он был бы заботливым и ласковым мужем.
Это было вожделение, замаскированное под самообладание, отчего оно становится еще более зловещим.
Мама постоянно боится за меня; она уже почти заразила меня этим страхом, и я думаю: «Хорошо, пусть со мной что-нибудь случится, но до этого я хочу жить в полную силу и не желаю слышать никаких жалоб».
Она мало спрашивает, а я много рассказываю – у меня почти мания на детали моей столичной жизни, и я прячу Жана за бисерным занавесом из все новых, бесконечных, звонких, цветных, прозрачных деталей. Прозрачных как вода.
«Париж отдалил тебя от нас и приблизил к тебе самой, верно?» – сказала мама, а когда она говорит «Париж», она знает, что я знаю, что она имеет в виду мужчину, имя которого я пока не готова ей назвать.
Я никогда не буду готова сделать это.
Я сама себе жутко чужая. Такое впечатление, как будто Жан снял с меня какую-то корку, из-под которой проступило мое глубинное, подлинное «я» и смотрит на меня, насмешливо улыбаясь.
«Ну что? – спрашивает оно меня. – Ты и в самом деле думала, что ты женщина без свойств?»
(Жан говорит, что цитирование Музиля – это не признак ума, а всего лишь признак тренированной памяти.)
Что же такое с нами происходит?
Эта проклятая свобода! Она требует, чтобы я молчала, как пень, о том, что на самом деле со мной творится в то время, когда моя семья и Люк думают, что я на семинаре в Сорбонне и что вечерами сижу над книгами. Она требует, чтобы я держала себя в руках, разрушала себя, пряталась, клеветала на себя в Боньё, не смея никому открыться и прихвастнуть своей тайной жизнью.
Я чувствую себя так, как будто меня высадили на вершине Ванту на произвол мистралю, солнцу, дождю и объявшим меня бескрайним просторам. Я могу видеть чуть ли не край света и дышать так свободно, как никогда, но при этом я совершенно беззащитна. Свобода – это потеря безопасности, говорит Жан.
Но знает ли он на самом деле, что́ я теряю?
А я? Знаю ли я на самом деле, от чего ему придется отказаться, если он выберет меня? Он говорит, что не желает никакой другой женщины, кроме меня. Достаточно, мол, и того, что я веду двойную жизнь; не хватало еще и ему начать то же самое. Я каждый раз готова заплакать от благодарности за то, что он в очередной раз облегчает мою участь, избавляя меня от жестокого выбора. Ни упрека, ни опасного вопроса; он дает мне почувствовать, что я – подарок, а не просто плохой человек, который хочет от жизни слишком многого.
Кому бы я ни доверилась дома, они были бы вынуждены лгать вместе со мной, лукавить, молчать. Нет, я должна сама нести это бремя, не навязывая его другим, – таковы законы для падших.
Я ни разу не назвала имя Жана. Я боюсь, что по тому, как я произнесла бы его, и мама, и папа, и Люк сразу же догадались бы обо всем.
Возможно, они, каждый по-своему, проявили бы понимание. Мама – потому что знает, что такое женская тоска. Эта тоска сидит в каждой маленькой девочке с раннего детства, когда мы еще под стол пешком ходим и беседуем с терпеливыми плюшевыми мишками и мудрыми лошадками.
Папа – потому что знает, что такое инстинкт самца или самки. Он понял бы животный, хищный аспект; он, возможно, даже увидел бы во всем этом биологическое начало – нечто вроде течки. (Когда мне станет совсем невмоготу, я попрошу помощи у него. Или у мамы-папы, как писал Санари, которого мне читал Жан.)
Люк – потому что знает меня. Потому что решился. Он – образец верности принятым решениям. Надо – значит надо, даже если это больно, если впоследствии окажется, что это – ошибка.
Но что, если через тридцать лет он признается, что я причинила ему страшную боль, не сумев промолчать?
Я знаю своего будущего мужа – он будет мучиться и терпеть. Он будет смотреть на меня и видеть во мне стоящего за мной соперника. Он будет спать со мной и спрашивать себя: «О ком она сейчас думает? О нем? Хорошо ей с ним? Лучше, чем со мной?» На каждом деревенском празднике, во время каждого парада добровольных пожарных дружин четырнадцатого июля он будет смотреть, как я болтаю с каким-нибудь мужчиной, и думать: «Это следующий? Когда же она наконец насытится?»
Все это он будет прятать в себе и не скажет мне ни слова упрека. Как он сказал? «У нас только одна жизнь. И я хочу прожить свою жизнь с тобой, не мешая тебе жить своей жизнью».
Я должна молчать и ради Люка.
И ради себя. Я не хочу терять Жана.
Ненавижу себя за то, что хочу всего этого, – это больше, чем я в состоянии вынести…
О, проклятая свобода! Ты все еще больше, чем я сама!
Она требует, чтобы я сомневалась сама в себе, испытывала стыд и в то же время гордость за то, что я живу всем, чего вожделею.
Когда я стану старой и дряхлой, с какой жадностью я буду наслаждаться воспоминаниями обо всем, что мы испытали и прочувствовали!
Эти ночи, когда мы искали звезды и лежали в крепости Бюу. Эти недели, когда мы дикарями жили в Камарге. Ах, а эти чудесные вечера, когда Жан вводил меня в жизнь с книгами! Мы голыми лежали на диване вместе с Кастором, и Жан использовал мою попу как подставку для книги. Я до того даже не подозревала, что существует такое неисчислимое множество мыслей, взглядов и странных явлений. Надо ввести такой закон, чтобы государственные деятели и члены правительства сдавали экзамен читателя и получали соответствующий сертификат. Только прочитав пять… – нет, десять тысяч книг, они, возможно, будут в состоянии хотя бы приблизительно понимать людей и мотивы их поведения. Часто, когда Жан читал мне, как хорошие люди из любви, от жажды жизни или от безвыходности совершали злые поступки, я чувствовала себя гораздо лучше – не такой… злой, фальшивой, неверной.
«Ты думала, ты одна такая, Манон?» – спрашивал он.
А ведь именно это мерзкое чувство меня и мучило – как будто я одна такая, как будто только я одна не в силах заставить себя быть скромнее, довольствоваться малым.
Часто, в промежутках между любовью, Жан рассказывал мне о какой-нибудь книге, которую он читал, или только собирался прочесть, или хотел, чтобы ее прочитала я. Он называет книги свободами. И родинами. И это так и есть. В них хранятся все те слова, которыми мы так редко пользуемся. Милосердие. Доброта. Противоречивость. Снисхождение.
Он так много знает, он – мужчина, который умеет так самозабвенно любить. Он живет, когда любит. Когда любят его, он теряется. Может, именно поэтому он сам воспринимает себя таким неловким?
Он и сам не знает, что таит в себе его тело! Печаль, страх, веселье – только где все это прячется? Я прижимаю ладонь к его солнечному сплетению: «Здесь у тебя волнение? Стартовая лихорадка?» Дую ему на низ живота: «А здесь мужское начало?» Кладу пальцы ему на шею: «А здесь слезы?»
Его тело – замерзшее, парализованное.
Однажды вечером мы пошли на танцы. Аргентинское танго.
Ужас! Жан смущенно двигал меня туда-сюда, школярскими, заученными на танцевальных курсах движениями, как истукан, манипулируя одними руками. Он хоть и присутствовал, но существовал сам по себе, а его оболочка отдельно.
Нет, этого не может быть! Только не он! Он другой – не такой, как мужчины севера, Пикардии, Нормандии или Лотарингии, страдающие жутким бесплодием души. Что, впрочем, многие парижанки находят эротичным; как будто это особое сексуальное достижение – разбудить в мужчине крохотное чувство! Под холодностью они надеются обнаружить какую-то особенно жгучую, звериную страстность – такую, что он, вскинув их на плечи, потащит за ближайший угол и пригвоздит к полу…
Нам пришлось прервать эти танцевальные судороги, мы пошли домой, обходя молчанием неприятную тему. Он был очень ласков во время этой игры в кошки-мышки. Отчаянию моему не было границ: если я не могу с ним танцевать – что же мне тогда с ним делать?
Я – тело. Мои половые губы влажно улыбаются, когда я испытываю желание, моя грудь покрывается потом, когда я испытываю унижение, а в моих пальцах живет страх перед собственной отвагой, они дрожат, когда я хочу кого-нибудь защищать и бороться. Если же я испытываю страх перед конкретными вещами, такими как, например, этот узел, который они обнаружили у меня под мышкой и хотят удалить с помощью какой-то биопсии, – тут я теряюсь и в то же время как-то странно успокаиваюсь. Растерянность заставляет меня хвататься за разные занятия, а спокойствие убивает во мне всякое желание читать серьезные книги или слушать серьезную, настоящую музыку. Мне хочется лишь одного – просто сидеть и смотреть на этот осенний свет, как он струится на желто-красные листья, мне хочется вычистить камин, хочется лечь и уснуть, чтобы погасить эти опостылевшие, растерянные, пустые, глупо скачущие мысли. Да, когда мне страшно, я хочу спать – так душа спасается от паники.
А он, Жан? Он пользуется своим телом как вешалкой на колесиках, на которую вешает свои рубашки, брюки и пиджаки.
Я встала, он пошел за мной – я влепила ему пощечину. Жжение в ладони, как будто я схватилась за что-нибудь горячее.
– Ты что?.. – сказал он. – Что с тобой?
Я дала ему еще одну пощечину. Острая боль в пальцах, как от горячих углей.
– Перестань думать! Чувствуй!.. – крикнула я.
Я подошла к проигрывателю и поставила «Либертанго». Аккордеон – как удары бича, щелчки хлыста, треск сучьев в огне. Пьяцолла и скрипки, хмельные, сорвавшиеся с цепи.
– Нет, я… не могу.
– Можешь! Танцуй! Танцуй то, что ты сейчас чувствуешь! Что ты чувствуешь?
– «Что, что»! Злость! Ты ударила меня, Манон!
– Вот и танцуй злость! Выбери себе в этой музыке инструмент, отображающий твое чувство, и следуй ему! Держи меня так, как ты на меня злишься!
Не успела я это произнести, как он схватил меня и прижал к стене, как в тисках держа мои поднятые руки. Скрипки исступленно пели.
Мы танцевали голыми; он выбрал рупором своих чувств скрипки. Его злость превратилась в вожделение, потом в нежность, а когда я стала кусаться, царапаться и сопротивляться его желанию вести меня – тут мой любовник стал тангеро. Он вернулся в свое тело.
Слившись с ним в танце, в котором он выражал все, что испытывал ко мне, я видела, как двигаются наши тени на стене лавандовой комнаты. Они танцевали в оконной раме, танцевали как одно существо, а кот Кастор наблюдал за нами со шкафа.
С этого дня мы часто танцевали танго, сначала голыми, потому что так было легче раскачиваться, двигаться, останавливаться. Мы танцевали, каждый держа руку на левом боку. Потом меняли позы, прижав руки к правому боку.
Танго – это детектор лжи. Оно не только раскрывает твои проблемы, твои комплексы, но и выявляет сильные стороны, которые ты скрываешь от других, чтобы не обидеть их. И оно показывает, чем могут быть друг для друга двое, как они слышат друг друга. Если один предпочитает слышать только себя, то он возненавидит танго.
Жану поневоле приходилось чувствовать, он уже не мог прятаться от танца за какими-то абстрактными идеями. Он чувствовал меня. Мою грудь, каждый волосок на моем лобке. Никогда еще не ощущала я свое тело так отчетливо, никогда не чувствовала себя женщиной так остро, как в те часы, когда мы с Жаном танцевали, а потом любили друг друга на диване, на полу, сидя на стуле, по всей квартире. «У меня такое чувство, – сказал он, – как будто я – родник: когда ты рядом, я бью прямо из тебя, но, как только ты уходишь, я иссякаю».
Потом мы прошли с ним танцевальным рейдом через все танго-бары Парижа. Жан научился сообщать мне энергию своего тела, без слов говорить, какого танго он ждет от меня в данный момент. А еще мы учили испанский. Во всяком случае, те стихи и фразы, которые тангеро шепчет на ухо своей партнерше, чтобы вдохнуть в нее еще больше… танго. Каких только восхитительных, понятных только нам двоим игр мы не выдумывали! В постели мы обращались друг к другу на «вы». Мы частенько прибегали к вежливой форме, призывая друг друга к действиям, очень далеким от пристойности.
Ах, Люк! С ним все как-то по-другому, не так… отчаянно. И не так естественно. С Жаном я с самого начала никогда не лгала. От Люка я скрывала, что мне хочется, например, больше жесткости или нежности, больше смелости или игры. Я стыдилась того, что хочу больше, чем он может дать. Вернее, кто знает – может, он и дал бы мне больше, если бы я попросила? Но как попросить?
«Когда танцуешь с другой женщиной, не предавай танго сдержанностью», – сказал нам Хитано, инструктор танго в одном из баров.
А еще он сказал, что Жан меня любит. А я его.
Мол, он видит это по каждому нашему шагу или движению; мы с ним – одно существо. И может быть, он не так уж далек от истины?
Я должна быть с Жаном, потому что он – мужская часть меня. Мы смотрим друг на друга и видим одно и то же.
Люк – мужчина, с которым мы смотрим в одном направлении, параллельно.
Но, в отличие от учителя танго, мы не говорим о любви.
«Я люблю тебя» – это могут позволить себе говорить те, кто свободен и чист.
Ромео и Джульетта.
Но не Ромео, Джульетта и Стефан.
У нас остается так мало времени. Мы должны делать все сразу, одновременно, иначе ничего не успеем. Спать друг с другом, беседовать о книгах, есть, молчать, ссориться и мириться, танцевать и читать вслух, петь и искать звезды – все по ускоренной программе. Я уже с нетерпением жду следующего лета, когда Жан приедет в Прованс и мы отправимся на поиски звезд.
Я вижу, как в солнечных лучах горит золотом Папский дворец. Наконец-то опять этот свет. Наконец-то опять люди, которые не делают вид, будто вокруг нет других людей: ни в лифте, ни на улице, ни в автобусе. Наконец-то опять абрикосы прямо с дерева.
О Авиньон! Раньше я все ломала голову, почему в этом городе со зловещим, холодным и мрачным дворцом такое множество потайных ходов и люков. Теперь я знаю почему: эта неуемность, неутолимость желания, должно быть, существовала с начала истории человечества. Беседки, павильоны, лоджии, кукурузные лабиринты – все это разные условия одной и той же игры!
Это игра, о которой знает каждый. Но каждый делает вид, будто ее вовсе не существует. Разве что где-нибудь очень далеко, в очень безобидной форме, не по-настоящему.
Какое там «не по-настоящему»!
Я испытываю жуткий стыд, от которого пылают мои щеки, коленями ощущаю острую тоску, ложь, железными когтями впившуюся мне между лопатками.
Дорогой мама-папа, сделай так, чтобы мне не надо было принимать никаких решений, прошу тебя!
Сделай так, чтобы эта горошина у меня под мышкой оказалась всего лишь кусочком известняка, наподобие тех, что постоянно сыплются из водопроводных кранов там, в Валансоле, в царстве лаванды и самых неподкупных кошек!
Назад: 20
Дальше: 22