Книга: Музейный роман
Назад: Глава 7 Дядя Саша
Дальше: Глава 9 Ивáнова. Алабин

Глава 8
Темницкий. Коробьянкина

Приготовление печатных и изобразительных материалов к готовящейся экспозиции курировал, разумеется, не Алабин. Да у него и не просили какого-либо содействия. Хотя, придавая значение тому факту, что, по существу, собрание Венигса ещё ни разу не экспонировалось в полной версии и единый каталог как таковой отсутствовал в принципе, разумным, казалось, было бы привлечь к разработке столь важного мероприятия и высоких знатоков. Именно с этой целью в самом начале ответственной суеты Всесвятская, обеспокоенная сжатыми сроками, спущенными сверху на всё про всё, вызвала Темницкого на разговор. Однако лёгкую взволнованность матроны Евгению Романовичу удалось вполне унять, после того как он заверил её, что даже не стоит делать попытки привлечь кого-то со стороны. Управятся, мол, своими силами. Ну разве что о вступительной статье взялся просить Алабина, да и то в порядке исключения.
Именно ею Лев Арсеньевич и занялся на следующее утро, после того как, крепко выспавшись и совершенно освободившись от внезапной радости, вернулся мыслями к предстоящему событию. Неудивительно, что, за малым исключением, почти всех мастеров собрания Венигса он прекрасно знал и помнил наперечёт, чего нельзя было сказать о самих работах. Часть их, до последнего времени всё ещё хоронимая от мировой общественности, была недоступна и для него, как для лица, никогда не представлявшего какой-либо официальный орган. Шли годы после первого частичного выставления собрания, а он всё никак не мог забыть эти рисунки: Брейгель, Гольбейн, Тинторетто, Веронезе, другие. Без особого усилия мог воспроизвести в памяти сюжеты Босха, Рембрандта, Дюрера, Тьеполо, Ватто. Всякий раз удивляясь неповторимому умению старых мастеров выискать и отобразить деталь, штрих, любую малую подробность, Лев Арсеньевич искренне недоумевал: отчего эти шедевры, уже обретшие раз и навсегда место для постоянной жизни, столь коварным образом сокрыты от людских глаз? Ну и само собой, имелось в виду, что до того, как приступить к работе над статьёй, ему непременно следовало ознакомиться с полной версией собрания. Приватно, разумеется.
Теперь же, когда установки радикально менялись, когда всё, что ещё недавно было недоступно, но уже вот-вот готово было сделаться достоянием всех, какие бы то ни было помехи, как он полагал, отсутствовали. Тем более что речь теперь уже шла вовсе не о прихоти искусствоведа, а лишь о насущной потребности получить как можно больше информации до начала серьёзнейшей работы.
Он связался с Темницким и поделился соображениями. Как ни странно, тот сразу же ухватил суть, согласившись с доводами, и пообещал решить вопрос допуска в «могилу» буквально в течение дня. И не обманул. Уже вечером позвонил, сказав, что Лёва может ознакомиться с полным вариантом собрания уже завтра после десяти утра. Разрешение, сказал, получено. Такой оперативной реакцией первого зама Алабин был приятно удивлён. Ему казалось, если и дальше придерживаться привычной концепции, основанной на общих фразах, то вполне можно бы обойтись и открытыми данными.
Так или иначе, но почти весь следующий день он провёл целиком в запаснике второго «могильного» этажа, находясь под присмотром Темницкого.
— Извини, старик, — посетовал тот, — по отделу графики я и есть «граф». В смысле, хранитель. Так что уж не обессудь, вынужден не оставлять тебя в единственном числе, иначе, сам понимаешь, не мне тебе объяснять заведённый порядок. По-хорошему, ещё и третья персона обязана присутствовать, но, учитывая обстоятельства, риск беру на себя.
Лёва перебирал священные папки, едва прикасаясь к ним. Осторожными движениями перекладывал микалентную бумагу, вскрывая очередной рисованный шедевр кого-то из великих. И шёл дальше. Кое-что фотографировал для памяти, чтобы не упустить при описании той или иной важной детали. Неизвестная ему ранее половина собрания мало в чём уступала первой, хотя и не открывала новых или неожиданных имён.
К концу дня он завершился и, благодаря Темницкого за шанс прикоснуться к святыням, протянул руку. Тот отжался в ответ. Оставалось лишь поработать на общее дело, включая то самое, ради чего он и был зван в госкомиссию. Никто уже ничего не скрывал, дело было вынесено на поверхность, оставалось лишь должным образом упаковать формальности. Его, правда, несколько удивило, что первый зам по совместительству ещё является и хранителем одного из отделов, пускай даже не из числа наиболее значимых. Хотя… прикинул попутно он, тысяч пятьдесят единиц так или иначе, а наберётся. Но с другой стороны, какое из бабушкиных хранилищ можно отметить как несерьёзное? Да нет такого в музее, как и в самой природе быть не может. Потом ему, правда, вспомнилось, что порядок этот заведён был ещё при Коробьянкиной. Та вроде бы добивалась у Всесвятской присвоения особого статуса некоторым из запасников. И добилась-таки своего. Кстати, именно она, сделавшись «графиней», стала отвечать за тот запасник, где многолетне покоилось собрание Венигса. То самое место, где Алабин провёл поистине великолепный день, готовясь к открытию. Ну а после, разумеется, вместе с должностью и отдельная обязанность автоматически перешла к Темницкому, согласно актам приёмки-сдачи.
А ещё всплыло в памяти, что новшество то вроде бы по душе и самой матроне оказалось, которая с воодушевлением, обойдя главного хранителя, довесила на преданную Коробьянкину ещё и второе хранилище. То самое, которое пришлось бессмысленно потревожить идиотским вмешательством французской президентши. Тоже единиц так на пятьдесят, не меньше. Стало быть, теперь и на Темницком висели оба они, то и это.
А вообще, если копнуть недавнее прошлое, куда по понятным причинам Лев Арсеньевич входа не имел, то был бы он, наверное, немало удивлен, узнав, что знакомство Ираиды Коробьянкиной и Евгения Романовича началось ещё задолго до назначения того на её же бывшую должность. Этому предшествовал довольно долгий разгон вполне любовной, хотя и не до конца, истории.
Всё началось с Государственного музея живописи и искусства. Они познакомились в середине нулевых, на регулярно проводимом музейном мероприятии. Кажется, то был один из «Ноябрьских вечеров», возрождённых после некоторого перерыва, образовавшегося из-за кончины в конце девяностых соотечественника — великого пианиста современности. Она сидела с ним бок о бок, и к финалу первой части концерта Женя набрался храбрости и неприметно положил руку на Ираидину ладонь. Та вздрогнула, но ладонь из-под руки его не увела. Краем же глаза, пытаясь не демонстрировать ответного интереса, скользнула по соседу справа. Они раньше виделись, так ей показалось, хотя по делам явно не пересекались. Он был из их обоймы, она разобралась в этом сразу. Спокойный взгляд, аккуратный прикид, недрогнувший глаз. Плюс к тому этот приятный на вид мужчина занимал мягкий стул, оставляемый в числе прочих таких же для своих. А раз не из медийно узнаваемых и к тому же без женщины, то, стало быть, точно свой, близко расположенный.
В перерыве он, смущаясь, пригласил её на кофе. А по завершении пианистической части — на рюмку коньяку. В ту пору её бывший муж уже пребывал неподалеку от Хайфы, в Израиле, где-то в районе Кармиэля, укрываясь в тамошней жаре от алиментов на своих незрелых детей. Роман с «художником-передвижником», чаще нетрезвым и больше бодрым, чем надёжным, начавшийся у неё от отчаяния, какое-то время существовал параллельно с замужеством и вяло тянулся где-то на периферии основных забот. Время от времени «передвижник» ясным соколом налетал на её по большей части простойную постель, но тут же резво исчезал в никуда, не поддаваясь ни какому-либо поиску, ни отчаянно нежному призыву.
Оба сына считались отцовыми, но только второй был всё же «передвижников». Разумеется, Ираида не думала, что сбежавший супруг догадывался об истинном происхождении второго ребенка, но это было и не важно. Существенным в этом недосемейном деле было другое. Она осталась одна, совсем, и положение её, прапорщицкой дочки, привыкшей к вниманию в гарнизоне и заботе о себе младшего офицерского состава, сделалось совершенно ужасным. И не то чтобы исключительно по деньгам. В этом смысле дело обстояло более-менее, хотя и с тратами она справлялась едва-едва — могла не более чем минимально покрывать расходы в возрастающих год от года детских потребностях. Порой это было невыносимо. Однако из оттяжек душевного свойства в числе нескольких прочих оставались и эти «вечера». На них, глядишь, пока играют да поют, толкнётся нечто изнутри мягким комом, массирующим душу, оттягивающим в ближнее неземное, принуждающее не думать лишний раз о бренном и дурном. Ну а из телесного, приземлённого, годного для употребления без включения сомнительной духовки, оставалась лишь надежда на встречу с человеком, могущим хотя бы ласку дарить необманно, с какой-никакой регулярностью. С таким, кто не вынудит голосить в его сторону, чтобы докричаться, и хотя бы через раз разрешит себе быть услышанным.
Было, однако, нечто странное в этом её единении с Евгением. Но было хорошо. Он был моложе и без видимых изъянов — кроме того, что ни разу не состоял в браке и, как ей показалось, был несколько излишне учтив. Странным же явилось то обстоятельство, что при совершенно невыгодной должности Евгений не имел каких-либо заметных материальных недостатков. Особенного избытка, впрочем, тоже не наблюдалось, но при всём при том был он во всеоружии, обладая целевым мужским набором выше среднего. Иномарка «ауди», ботинки чёрт-те от кого, но точно, что правильные, готовность расплатиться в любой ситуации, хотя и не свыше разумного. Да ей и не нужно было свыше.
Они начали спать на четвёртый день после первого из тех «вечеров». Темницкий покорил её мягкостью манер, упреждением самых малых желаний и убойным ароматом японского одеколона «Yohji Yamamoto», подобранного специально для услады натур чувственных, небалованных, но занимающих заметно командные должности. Мальчики, оба, были ему представлены и, как один, так и другой, одобрены и оценены им как замечательно перспективные дети. Младший, на личный взгляд Темницкого, больше, правда, походил на юного прохвоста, уже начинавшего потихоньку приседать перед броском в бесчестное будущее. И потому пришёлся по душе больше первого, старшего. Тот прохвостом не был изначально, это было видно по всему. Именно по этой причине он, наверное, и увлёкся музыкой, чуть ли не ежедневно посещая скрипку и дважды на неделе сольфеджио. Он глядел на дядю Женю открыто и доброжелательно и уже тем самым вызывал неприязнь, поскольку явно превышал ожидания Темницкого насчёт противности детей всякого рода. Впрочем, дальних планов на семью Коробьянкиной Евгений Романович по-любому не имел. Хотя, надо признать, несколько раз позволил себе сделать весьма размытый намёк на возможное соединение судьбами. Но ведь была ещё пожилая мама, особа бодрая и весьма суровая, особенно когда дело касалось счастья единственного сына. Она-то, по словам Темницкого, и являлась основным препятствием в деле окольцевания единственного наследника.
В отношениях с Ираидой Евгений Романович не лукавил, как и не опускался ниже уровня среднего мужского достоинства. Говорил прямо, преданно глядя в глаза. Сообщил сразу после первой совместной ночи, что пока его мама жива, чужих детей она не примет. И ему не позволит. В результате вариантов имелось два. Первый: разрыв с родительницей и быстротечная мамина смерть от страданий. Второй: поиск приличной женщины, не разведённой, подобно Ираиде Михайловне, к тому же при отпрысках чужого семени. Ну и брак с ней, приличной, под благословение единственной живой матери.
Эта совершенная и крайне удобная неправда давала Темницкому добрую возможность узаконить перед лицом Ираиды период потребного ожидания. Ясное дело, до момента чего. Кроме того, она же позволяла по вполне оправданным резонам не знакомить её с матерью, что само по себе могло уже изрядно помешать делу, которое с самого начала всецело занимало теперь его мысли. А мысли были следующими.
Ещё в девяносто пятом, когда, начинающим искусствоведом, в своих коротких перебежках от одного культурного ведомства к другому Женя пытался выдурить свою честную копейку, его насторожил, заставив задуматься, один небезынтересный факт. Это впрямую касалось экспозиции девяносто пятого года, первого обнародования части собрания Венигса. Отчего же, пришло ему в голову тогда, не весь имеющийся запас шедевров предъявлен к показу? И по какой причине от народного глаза схоронено остальное? И как оно, это остальное, оприходовано и учтено, интересно б знать. Согласитесь, продолжал размышлять он, обращаясь к неизвестным оппонентам собственной догадки, ведь если перечень единиц собрания обнародован не целиком и каталогизирован не весь, как и не полностью издан, то какой же вольный простор смогут распахнуть незапертые врата для нечистого помыслом и неверного на руку человека, приставленного к охранению другой половины рисунков великих мастеров. Ведь кроме самих-то немцев, чёрт-те знает начиная с какого года отлучённых от собрания Венигса, и голландцев этих несчастных того же древнего разлива, всё ещё настырничающих о возврате, по сути, нет никого, кто мог бы с достоверностью сказать: да, это! Или: нет, не то! Или, по крайней мере, насмерть схватиться собственным словом против слова встречного. Своими архивными данными доказать истину, живым фактом отличающуюся от того, что когда-то было вывезено из замков Саксонии.
Кем?
Когда точно?
Где размещено изначально и куда впоследствии переправлено?
Целиком или частями?
Сколько рук и голов, давно уже необратимо мёртвых поди, причастно к этому чёрт-те когда похороненному, но всё ещё наполовину тайному делу?
Кто конкретно и на каком этапе изъятия мог или же реально способствовал всякого рода неточности, заведомо устроенной в учёте художественных ценностей?
Лично ему известен был не один случай, когда то или иное произведение искусства оказывалось в руках наследников советских генералов, всяко ухитрявшихся оторвать, отделить нечто трофейное, сто`ящее и с оказией услать на родину, строго по домашнему адресу, и больше никуда. Так, однажды в руки его попала скульптурная работа итальянского мастера эпохи Возрождения Антонио Кановы: классицизм, белый мрамор, высота 35 см, мужская голова, резанная по ключицы. Именно так и сказал владелец, такими словами, — античная, говорит, штуковина, самая что ни на есть неподдельная. Прадед мой, большой советский генерал с геройской звездой на боевой груди, вывез когда-то из всё ещё оккупированной Германии, из музея тамошнего, отделив от общей упаковки, приготовленной для отправки в Советский Союз. Так и стояла на буфете, ждала своего часа. А дождалась его, Женю Темницкого. Он и присоветовал наследнику-владельцу за небольшой промежуток в рублях по курсу ЦБ обратиться к некоему Алабину Льву, известному своим умением отличать подлинное от фуфлового. А заодно пристраивать добрую вещь подходящему хозяину. Попутно насоветовал сказать, что голову ту сдёрнули по случаю из самой Академии Св. Луки и потом уже, спустя пару лет, вывезли из Рима, — чтобы было пуще самóй правды.
Сработало. Срослось, как говорится. Все остались довольны и при результате. Он же, Темницкий, тогда и взял этого Лёву на постоянную примету. Тем более, ежели чего, в подходящий момент вполне мог козырнуть в нужный адрес прежним знакомством, ещё с каких лет, по линии семьи.
Был, правда, момент, дело ограничивающий, если б дошло до него совсем уже конкретно. Мать, вернувшись в тот день, рыдала до ночи. Он вечером явился, ещё старшекурсником был, чуть поддатый, а она всё никак успокоиться не могла, так её случай тот расстроил. Он ещё выспрашивать, помнится, стал, что да как, да почему слёзы эти, мамочка. Она же — ни-ни, молчала, плакала, никак не поддавалась на сынов уговор. Он и не настаивал, стал ждать момента. И дождался. Подкатил к ней в хороший день, приобнял и озадачил напрямую:
— Мужчина?
Она кивнула и шмыгнула носом, собираясь вновь затеять мокрое.
— Говори, — жёстко потребовал от неё Темницкий, — мне можно, я сын. — И тут же поинтересовался, так, на всякий случай, методом от противного: — Там любовь у вас или просто?
Мать вздохнула и неопределённо помотала головой, во всех направлениях сразу, из чего он сделал вывод, что — любовь.
— Кто? — коротко поинтересовался. — Я знаю?
— Алабин, — выдавила она, — Арсений Львович. Директор наш.
— И чего? — ободрился сын, поскольку имя звучало заманчиво, хотя и с привкусом идущей от родительницы горечи.
— И — всё, — откровенно призналась мать, решившая наконец остановить досадную тайну. По крайней мере, для сына.
— Отчего так? — не слезал он.
— Нас его сын застал… — отвернулась она, — когда мы… в общем, в известные минуты… И поставил ультиматум, отцу, Арсению Львовичу. Теперь уже ни о чём официальном речь не идёт, он мне так прямо и сказал, Арсений. Готов продолжать отношения, но тайно от Лёвы. Тот не может простить ему мамы, памяти её. В этом году умерла.
«Вот мудак… — подумал он тогда про пацана того неразумного, — и чего влез, кому от этого лучше? Мать, если б не мудизм его, переехала бы к ним на набережную, а я бы уж тут как-нибудь сам управился. А там, глядишь, разобрались бы, не звери же».
Маму свою Темницкий любил истинно, без дураков. Очень и очень изнутри. Нередко случается с человеком, когда уже со времени раннего отрочества в глубинах внутреннего устройства его в отношении всех прочих поселяется лишь тотальное недоверие. Ровно так, словно по дурному и недоброму учебнику, было и в его случае. Мама Темницкая, в отличие от того, как полагал Лев Алабин, не была ни секретаршей, ни учёным секретарем. У его отца она заведовала институтской канцелярией. Со временем дружеская и деловая связь между директором-академиком и канцеляристкой переросла в чувство. Однако разрешить его себе Арсений Львович позволил лишь спустя полгода после смерти супруги. Для Евгения же мать была подручным демпфером, добрым умягчителем сердечной мышцы, единственно проверенным человеческим организмом, которому он доверял, никогда не беря её слов под сомнение. Так уж был устроен. К ней он, без особого к тому повода и мучительных мальчуковых раздумий, легко мог прижаться, чтобы просто мирно посидеть рядом. Ничего при этом не говорил, лишь подзаряжал сердечные аккумуляторы тёплым и доброжелательным. Однако, как он достоверно знал, часть этого тепла, начиная с момента развала Союза, доставалась и отцу того пацана, Лёвки Алабина. И тут уж ничего поделать было нельзя. Да, собственно, и не требовалось, если уж на то пошло. Он знал, что мать навещала незаменимого своего академика все годы их долгой связи, со временем переросшей в устойчивую потребность видеться и разговаривать, даже когда взаимная нужда в физической близости окончательно, как он предполагал, сошла на нет. Иногда мама приносила новости, всякие, в том числе и про сына Арсения Львовича. О нём они нередко говорили с ней, проводя вместе вечера. К тому времени Лёва давно уже проживал отдельно, снимая жильё на Комсомольском проспекте. С возрастом, добившись в своём деле реальной отдачи, сумел приобрести квартиру из самых элитных на углу Плотникова и Кривоарбатского, в историческом центре города. Об этом Евгений также был в курсе. Было отчасти завидно, хоть и не знал ведь парня этого по существу настолько, чтобы хватало для зависти. Ну разве что урывал по случайности сполохи сведений о сопутствующих тому удачах в деле учёного возмужания и профессионального роста. Или же вспоминал о нём, когда натыкался тут и там на очередную публикацию, долго ещё обсуждаемую в их кругу, а то и вне его. Ну и плюс к тому это раннее доцентство и диссер, как все говорили, блистательный. Что-то связанное с исследованием русского авангарда, некий свежий ракурс, ломающий привычный взгляд на конструктивизм. Одним словом, сволочь порядочная и хитроустроенный гадёныш, как ни крути все эти его успехи.
А потом был Брюгге. Это когда уже Евгений Романович в Министерстве культуры трудился, неспешно, но уверенно перемещаясь от ступеньки к ступеньке. Уже будучи вполне успешным чиновником рангом выше среднего, помнится, натолкнулся он на тот самый холст. В гостях увидал, в загородном доме в Хотьково, на стене у одного подъеденного временем полувельможного господина. Собственных знаний не хватило, чего уж там, чтобы происхождение определить, но по всему картина была знатной. Да и время написания считывалось не понарошку: век так, наверно, ранний восемнадцатый, не меньше, просто в крик о себе кричал. Да и сам господин того стоил, не стал бы об фуфел мараться, не того пошиба персона.
— Питер де Якобс, подписной, фламандская школа… — представил работу хозяин дома, не скрывая горделивого чувства обладания произведением европейского мастера.
— Да это чудо просто, а не живопись, — отреагировал тогда Темницкий, одобрительно покачав головой, — как специалист говорю вам.
— Прям из Брюгге, — раздобрился на разговор хозяин, — тёпленький ещё, из тамошнего хранилища, подлинней не бывает.
— Тяжело встал, наверно? — участливо подмахнул ему Евгений Романович, отлично сознавая готовность подвыпившего владельца к лёгкой похвальбе.
Уж он-то знал, что во многом подобные холсты обретаются такими дядьками исключительно с целью скомпенсировать внутренние пустоты бессистемными разговорами за искусство.
— Да пришлось потрудиться, не без того, — ухмыльнулся ценитель. — Туда-сюда если брать, поездочка-то встала, как говорится — вывоз-оформление… всё такое… Ну и сама покупка тоже в немало вышла.
— Что — секрет? — улыбнулся Евгений Романович и плеснул тому от щедрого.
— По честноку? — подмигнул культурный господин.
— Разумеется, — развёл руками продвинутный гость и смастерил почтительное лицо.
Тот игриво приобнял Темницкого, увлекая в сторону от камина, над которым располагался фуфел де Якобса, и прошептал на ухо цифру, обслюнявив гостю левую мочку. Названная сумма не то чтобы удивила, скорее насторожила. И если он, Женя Темницкий, в прошлом эксперт и нынешний большой чиновник, чистым знанием в искусстве не добирал, то уж, по крайней мере, в ценах на него ориентировался недурно. Имел нужное чутьё — ту его часть, что распространялась на овеществлённый в эпохе и материале рыночный эквивалент. Но того, что услышал, быть не могло. Совсем. Либо же работа эта при всей схожести с образцами подлинной живописи прошлых веков просто не принадлежала кисти старого мастера. Но это не было и копией, уж в этом Темницкий был знаток. Это было нечто третье. Вариант, необыкновенно метко отобранный, несомненно, большим в этом деле специалистом. И проданный клиенту за вполне смешные деньги. Однако это не было и подарком, по словам всё того же добросовестного ездока-приобретателя. А стало быть, это же означало, что картина не стоит даже уплаченной за неё цены, хотя и превышает её богатым видом, малоотличимым от искомых богатеями образцов натурального возрожденческого декора, способного украсить загородные каминные залы.
— Повезло вам, — причмокнул губами Темницкий, по-доброму приобняв хозяина в ответ на нетрезвое признание. — Вот бы и мне так стеночку себе оборудовать, с каким-нибудь таким хитрым фламандцем.
И рассмеялся, чуть не прослезившись. Вслед за гостем хохотнул и владелец. Отсмеявшись, изрёк:
— Ну, это устроим, не вопрос. Да и «устраивать», если уж на то пошло, словечко не точное. Сейчас всё просто: имеешь бабосы — бери вещь, никаких проблем. И никто нынче не поинтересуется, что да как и почём. — Он плеснул в два стакана, отхлебнул из своего и продолжил: — Знаете, Евгений, вот вы человек довольно молодой, хорошо не помните, наверно, если в полных красках, недавнего нашего с вами прошлого. А вот лично я-то помню его лучше, включая времена, когда ни купить вещь, ни продать, ни об загранице какой помыслить даже в голову не залетало. Всяк крутился как умел, как чутьё подсказывало и насколько кому связи позволяли. Вот, помню, в старших приятелях моих как-то человечек один ходил непростой. Пупандопало звали его, так уж сложилось у него по жизни. Знаток был, и какой — дока! Собиратель, коллекционер за искусство — увлекался, в общем, не на жизнь, как говорится, а на смерть. Живопись понимал с молодых годов ещё, не хуже маминой титьки. Ну и спекуль был повыше средней руки, само собой. Как при Софье Власьевне без того было выжить, сами ж в курсе, наверное. Так вот, надыбал по случаю он картиночку Шагала, Марка Захаровича. Из семьи, между прочим, наследников друга его ещё со времён славного Витебска. Личный презент, хоть и неподписной. Да тогда никто подписями этими не заморачивался; к тому же кто он был в те годы, Шагал-то? Так… начинающий-продолжающий способный молодняк без особых видов на славу. Оттуда, кстати, и привёз он её, друганок мой Пупандопало. Уломал семью эту, на которую вышел по наводке одного местного цеховичка, с каким дела свои обкатывал. Так вот, собрал всё, чем располагал, совершенно все средства. Остальное занял, машиночку сбыл заодно и всё прочее.
— Ради чего, простите, — не понял Темницкий, — чтобы что? Чтобы потом весь остаток жизни наслаждаться неатрибутированным полотном, не имеющим залоговой стоимости?
— Нет, не так, друг вы мой, — ухмыльнулся хозяин дома, — тут всё посложней. Просто узнал накануне своего приобретения Пупандопало мой, что вскорости Марк Захарович в Белокаменную нашу самолично завернёт. Дело в семьдесят третьем было, Третьяковка персональную выставку ему тогда устраивала. Ну, он под это дело и вложился, надеясь подпись такую обрести. Что, как — не думал: просто понимал, что костьми ляжет, а буковки авторские заветные добудет. И уже купца подходящего сыскал, сказал, всё, мол, чики-чики выйдет, без балды, так что не волнуйтесь, Михал Натаныч, личный автограф иметь будете на своём обретении. А коли родину покинуть надумаете, так потом не на одну жизнь хватит, вам и детям вашим, если сумеете вывезти, конечно. Короче, ударили по рукам.
Он подбавил ещё вискаря, и оба махнули. Темницкий слушал с возрастающим интересом, успевая в то же время крутить многоходовую комбинацию, родившуюся у него в голове на почве узнанного часом раньше. История Пупандопало между тем продолжалась.
— В общем, приезжает Шагал, вокруг суета, понимаешь, ни минуты свободной, ни секундочки, чтоб один и без никого. Селят его в «Россию», как водится, в самый-пересамый люкс-шмукс с видом на рубиновые звёзды. Охрана, само собой, приставлена, а там ещё телевизионщики, радийщики всякие, интервью, всё остальное. Ну и как пробиться к старику после этого? А вот просочился, негодяй, что вы думаете! Всех обошёл, каждого конкретно подкупил, вплоть до конторы. Не говоря уж об уборщицах, какие и свистнули в нужный момент.
Короче, стучится к нему в номер. Тот открывает, этот заходит. И с ходу в карьер. Говорит, привет вам сердечный, Марк Захарович, от такой-то семьи из Витебска, припоминаете? Я, говорит, от наследников к вам, а сам — тёти Мирхи вашей двоюродный внучатый племянник по линии мамы её. И давай бойко так вываливать всё, что загодя вызнал, к чему подготавливался, как положено. Именами сыпал, датами, двор описал, где тот вырос, про соседей не забыл, о каких разузнал от остатков той семьи, где отоваривался. Ну и всё прочее такого же замеса. В общем, растрогал старика донельзя, до самой селезни достал воспоминаниями о нём же самом. Ну и поплыл, поплыл дедушка наш, вконец железу себе расслабил слёзную. Тут он, Пупандопало, холстину свою из-за пазухи вытягивает и перед дедушкой разворачивает. Говорит, вы уж не сочтите за труд, Марк Захарович, подпишите ваш же презент тогдашний нашей семье, сами понимаете, хочется ведь ужасно такой родственной памяти. И пальцем указывает, здесь вот, мол, подпись, а тут — и холст переворачивает — словечки, если можно, «Михаилу Натановичу от Марка Шагала с любовью». И дату, ладненько?
Ну тот — что за вопрос — делает всё как просят, без никаких. Обратно сворачивает, протягивает. Пупандопало от радости чуть не в коматозке — свершилось! Жизнь удалась! Бабе — цветы, детям — мороженое, как в известном кино! Пятится к двери, мелко кивает, прощается, слова напоследок выговаривает разновсякие. И уже в самых дверях стоял, чуть не за ручку взялся, последний поклон свой отбил трясучий. А только Шагал этот вдруг говорит ему: мол, постой-ка, дружочек, дай-ка ещё разок взгляну на прощанье на себя тогдашнего. Ну, тот снова вытягивает, разворачивает, подносит. Захарыч глядит в неё по новой, на этот раз пристальней как-то и дольше. И вдруг, не будь дурак, одним движением — р-раз! — и рвёт её пополам. И ещё каждую — снова пополам. И в угол бросает. Сам смущённо улыбается, плечами жмёт. Говорит, нет, знаешь, миленький, всё ж таки не моя она, наверно. Не узнаю я её чего-то, не припоминаю. И смотрит задумчиво так, в потолок. И слёзы добрые на халат себе катит бархатный…
Вот такая история, Евгений. — Хозяин дома улыбнулся, довольный своей повестью. И пояснил: — Это я к чему, друг ты мой любезный… Это к тому, что ничего нет проще в деле твоём, Женя. И телефончик дам, и адресок в Брюгге этом Хрюгге, уже напрямую, без посредников. Они и встретят, и поселят, и предложат всякое. И оформят честь по чести. Сертификат вручáт. Звать его Себастьян, по-французски, правда, ни бум-бум, только по-фламандски, но думаю, и по-аглицки обслужить не погребует, если заплатят. Я этих повышенно культурных сволочей чую как никого. Хоть и одет весь из себя, прям как из прошлых веков на верёвке спустился. Или, наоборот, поднялся. — И вновь призывно зашёлся от смеха.
Это была новость добрая и приятная, даже несмотря на то, что сам хозяин-толстосум оставил впечатление примитивно изготовленного холерика с пониженным содержанием калия в повышенно дурной крови.
Мечталось о деньгах. Всё было просто, всегда ведь хотел разбогатеть, хотя никому в том не признавался. Никогда. Даже мама, единственный близкий человек, не догадывалась об этой узкопрофильной конфигурации, сложившейся в голове у сына. Он всегда знал, что занимает чужое место. Что по большому счёту бездарь. Что искал того, чего уже изначально никогда бы не постиг. На что даже случайно не мог напороться в поисках верного устройства жизни. Это было чужое, всё. Лёвка хоть и негодяй, и отчасти пижон, и в делах вертун и ловкач, но там он — свой. Алабин, он оттуда, из самой серёдки. Этот Лейба Алабян — талантливая и хитрожопая сволочь, заслуживающая, однако, как ни отвратительно это признавать, своего места. Потому что понимает, что делает. Чувствует, что и как говорит. И знает, о чём пишет. И главное, в отличие от него, Женьки Темницкого, этот тип, как никто, умеет продавать. И покупать. Чтобы уже перепродать, пристроить, втюхать — как угодно. И никому при этом не обидно. Такая планида. Такая судьба. Такая карта, мать его ети!
Путь, что уже нащупывался в тот хотьковский вечер, изначально был настолько извилист и шершав, что самому плохо верилось в осуществление задуманного. Кроме того, слишком многие параметры непременно должны были быть сведены в единый, довольно жёстко устроенный и тщательно отработанный план действий, совершаемых поступательно и неспешно. Иными словами, длиннющий список безошибочно угадываемых событий с непредсказуемо отдалённым результатом. Именно для подобного устройства дел голова его подходила как нельзя лучше, пускай даже за счёт потерь гуманистического толка.
«Итак, — размышлял Евгений Романович, — что же мы всё-таки имеем? — И сам же отвечал: — А имеем мы старинный бельгийский город Брюгге, где, судя по всему, существует некий культурный запас произведений искусства, не востребованный по сию пору, однако же готовый для реализации всякому имущему претенденту на обладание прекрасным. — И вопрошал ещё: — И что же дальше? — И снова отвечал себе: — Дальше мы должны объявиться в этом восхитительном городе, где непременно навестим „Мадонну с младенцем“ работы Микеланджело Буонарроти, что в церкви Богоматери…»
И тут же вспоминалось ему из совсем уже, считай, забытого, которое ещё молодым, не до конца испорченным пацаном читал взахлёб: «Вот почему она противилась, не хотела отпустить от себя этого прекрасного, сильного и проворного мальчика, ухватившегося своей ручонкой за её ограждающую руку. И вот почему она прикрывала сына краем своего плаща. У мальчика, чувствующего настроение матери, тоже таилась в глазах печаль. Он был полон сил и отваги, скоро он соскочит с материнских колен и надолго покинет это надёжное убежище, но вот теперь, в эту минуту, он вцепился в руку матери одной своей рукой, а другую прижал к её бедру. Быть может, он сейчас думал о ней, о своей матери, опечаленной неизбежной разлукой: её сын, так доверчиво прильнувший к коленям, скоро будет странствовать в мире один…»
Он размышлял о себе во множественном числе, ещё не отдавая отчёта в том, что наверняка будет в деле не один. Для исполнения задуманного понадобится ещё кто-то, но пока даже сам он не может сказать, кто именно и сколько будет их. Нет, он не станет странствовать, как молодой Иисус, печалясь, соря советами налево и направо и разглядывая мир сквозь призму любви и добра. Он станет действовать нацеленно, минуя полые промежутки и огибая острые углы. А уже после того, как разделается с цивилизованной частью предстоящих изысканий, оставив подаянческую купюру сборщику церковной подати, он, Евгений Темницкий, перейдёт к методичному исполнению своей греховной задумки. Для этого он разыщет этого спасительного Себастьяна и вступит с ним в переговоры, имея в виду поддержать взаимовыгодное дело, запущенное когда-то его удачливыми сородичами по культуре.
В успехе этой части плана он не сомневался, просто не дав себе труда задуматься, отчего это так. Вероятно, сложность её осуществления не шла ни в какое сравнение со следующим этапом, который ещё предстояло одолеть. С тем самым, который стоял в его списке через один от этого.
Его тогдашний визит в Хотьково, кажется, пришёлся на самый конец лета. Или же ближе к середине сентября. А уже в начале ноября Евгений Романович ненароком подсел на мягкий стул, что был уготовлен для своих, ближайший к Ираиде Коробьянкиной, собиравшейся всецело отдаться Ференцу Листу в исполнении молодого пианистического таланта Даниила Трифонова.
Отсчитав ещё четыре дня от того исполнения, в ночь на пятый, он оказался в её постели. Точней сказать, она побывала в его. Маму он заблаговременно отправил в санаторий. Кажется, органов дыхания. У них же начался роман, который в замысле Темницкого призван был сыграть ключевую роль. Замысел тот уже давно не давал ему нормально жить, спать, думать о другом и прочем.
В декабре, дождавшись привычного спада в делах министерских, он выспросил недельный отпуск за свой счёт и, приобретя первый же выпавший билет до Брюсселя, отбыл в город Брюгге, предварительно известив о своём визите владельца галереи по имени Себастьян. Тот, как всегда, был учтив, мил в разговоре и обещал оказать посильное содействие в ублаготворении любой прихоти приятного клиента из России. Говорили по-французски, так что и по этой части препятствий не имелось.
Это был его первый визит в Брюгге. Покупать что-либо Евгений Темницкий не намеревался. Ему просто нужно было взглянуть на этого мутного Себастьяна и перекинуться с ним парой слов накоротке. Остальные его шаги зависели в том числе и от результатов такого разговора с глазу на глаз, и от степени взаимности обоюдного гипноза.
Он пробыл там всего день, чрезвычайно плодотворно прошедший. И даже успел отсмотреть Мадонну с тем самым младенцем, о которых в юности читал в «Муках и радостях». В общем и целом сошлось — образ и факт. Но, как ему показалось, всё же было излишне каменно, книжка оказалась интересней. Впрочем, то же он мог сказать и о храме Христа Спасителя в Москве: Ветхий Завет оказался позабористей, даже с учётом неохватной толщины тома и всего сопутствующего занудства. Вообще, если уж на то пошло, то никогда Женя Темницкий не баловал себя излишней верой в невидное глазу пустое занебесное. Порой думал он о том, кто же он есть такой, к какому типу недоверия больше примыкает его столь практично изготовленная душа. К полному безверию в это зыбкое верхнее чудо? Или же решение его половинчато и, опираясь на разумное начало, оставляет кусочек пространства для некой утешительной внутренней мякоти, без которой тоже, как ни крутись, гладко выходит не до конца. Так или иначе, но Бог, как и вся эта остальная мутная атрибутика, включая раздражительную для глаза поповщину, дымные кадила и тонюсенькие поминальные свечки ценою в толстенные, вяло тянулся, близясь к концу списка. Причём в том самом компромиссном варианте, когда никто никому не должен, но пускай имеются в наличии.
Первой же в списке устойчивых человеческих пристрастий шла мать. Маму он любил и мог за неё убить. Натурально. Вероятно, полагал он, сказывалась ранняя безотцовщина, в результате чего на маму легла непомерная тяжесть подымания его и выведения в люди. Он и на истфак пошёл, если уж на то пошло, только потому, что мама просила. Та, в свою очередь, о такой немужской, но чистой и целомудренной профессии услыхала от людей, в гостях. Как раз от покойной жены Арсения Львовича, которая по секрету от мужа шепнула, что хочет видеть своего Лёвочку искусствоведом. Что мечтает о том, чтобы мальчик оказался в среде людей образованных, но только подкованных не по-технарски, как его отец, а мечтательных, видящих прекрасное не как все, а много больше и глубже, согласующих любое действие своё или помысел с культурным началом в себе же самом, с гармонией окружающего мира, с добротой и гуманностью в отношении к человеку.
В мамином переложении это звучало ужасно. В том смысле, что пропасть между жизненными устремлениями родительницы этого Лёвы и его собственными оказалась столь непомерно широка, что никаким одноразовым скачком было не перепрыгнуть. Именно отсюда, с этого внезапного открытия, и начался пошаговый отсчёт славных дел, ведущих к перепускному клапану в другую жизнь.
Она и тогда ни на что не рассчитывала, мама Темницкая, питая всё ещё тайные чувства к директору института. Не рассчитывала и потом, когда чувства те обрели окончательную взаимность и перешли в стадию теснейшей близости. Однако всегда мечтала, что если уж не самой, то хотя бы Женечке досталось бы по жизни не хуже, чем у людей, у академиков. И надо сказать, в деле этом преуспела. Евгений, проявив напор и прилежание, в итоге стал студентом главного заведения, где учат красоте и всему высокому даже в сравнении с полной таблицей Менделеева.
Он вернулся из Бельгии раньше отпрошенных дней и вышел на работу, не дожидаясь истечения короткого отпуска. Не хотелось терять время. Заноза, что поселилась в кишках, жгла изнутри с какой-то нездешней силой, вплоть до того, что в один из дней он даже обеспокоился состоянием внутренности, перестав отчётливо определять, в каком месте заканчивается привычная естественность ощущений и где начинается этот раздражительный кислотный зуд.
Теперь надо было сделать так, чтобы Ираиде стало плохо. В прямом смысле. То есть в максимальном из всех душевно затратных вариантов. Он бы как раз и выручил её так, как никто бы не сделал, помимо него. То есть спас. В пасьянс этот неплохо встраивалась болезнь, любая из смертельно неопасных, которой бы он объявил войну. И которую бы победил. Всё остальное против такого стало бы решительно не важным, не стоящим ничего. Однако подобное не складывалось из-за усложнённости самой формы изобретения, и потому следовало искать нечто другое, не менее веское в своей убедительности.
В итоге из реального оставались дети, и оба, как он знал, были против безотцовщины. Не приветствовали также и материно одиночество. Именно тут и решил он разыграть свою партию, на этом надёжном поле. Но прежде продумал версию заманки. И, мысленно прогнав в воздухе подходящий вариант, решился. Сообщил ей сразу после очередных объятий, что в намерениях его — эмигрировать из страны. И что, по сути, это единственный верный для них способ соединиться судьбами, а ему ещё и усыновить её детей. Уехать. Выбрать страну для счастливой жизни. Францию, скажем, где у него связи. Или Бельгию. Маму он будет пасти уже оттуда, наезжая-отъезжая туда-сюда и организовав необходимую сыновью заботу на расстоянии. А после её смерти все они, если захотят, смогут вернуться. Мир нынче, как известно, без границ. Но зато там, типа, Сорбонна, не меньше. А старшенького если взять, то и для скрипочки его в тех же местах ученье не хуже тутошнего найдётся. Самих же их ждёт жилище на Лазурном Берегу, в районе Ниццы или Сан-Тропе.
— Что скажешь, милая? — спросил и тесно прижался к ней всем телом.
Она думала ровно минуту. В результате откликнулась:
— Хочу.
И замолчала, всё ещё не веря в реальность подобного разговора.
— Тогда начнём с малого, Ираида, — вполне по-серьёзному восприняв единственное её слово, отозвался он. — Для начала лично ты сама, как первый зам, станешь хранителем отдела рисунков, и, стало быть, хранилище тоже будет под тобой. Семнадцатое, кажется? Пойдешь к бабке и скажешь, что ответственность хранения особых ценностей надлежит усилить в связи с новыми веяниями.
— Что ты имеешь в виду? — удивилась Ираида, плохо понимая, куда клонит её заботливый любовник.
— Ну разве непонятно? — в свою очередь удивился Темницкий. — Вокруг только и говорят что о Венигсе, какой год уже, и те его хотят, и эти, и чёрт-те кто ещё — любые же провокации возможны, так и скажи ей. И что ты сама лично готова отвечать за сохранность.
— Ты что задумал, Жень? — напряглась Ираида. — Ты мне лучше сразу скажи, не то я нервничать буду и думать всякое.
— Что заду-у-умал? — игриво пропел он. — Задумал я для нас с тобой счастливую жи-и-изнь, солнышко, вдали от всей этой суеты и чёртовой непогоды. Я просто хочу любить тебя и обожать наших детей. И я не хочу думать о том, что будет с вами завтра, как не желаю вытирать ботинки столько раз, сколько выхожу в них на улицу. Мне не нравится, когда повсеместное быдлячество и ничем не выводимое хамство становятся нормой жизни, как не прельщает меня и пенсия размером в два с половиной бака солярки для моего дизеля. И наконец, не улыбается перспектива остаться до конца жизни чиновником средней руки при напрочь несуществующей культуре, которую в стране, где отсутствует всякое просвещение, давно сожрали с потрохами.
Завершив тираду, он положил руку на её ладонь, точно так, как сделал это в первый их «Ноябрьский вечер», незадолго до фортепьянного исполнения второй редакции «Венгерских рапсодий» Листа.
— Я ответил на твой вопрос, милая? — спросил и посмотрел на неё задумчиво и серьёзно.
— Да… — согласилась Коробьянкина, — ответил. И что теперь?
— Оформишь хранительство, а дальше скажу, что делаем. Всё будет хорошо, обещаю тебе.
Получилось, однако, иначе против того, что напланировал Евгений. Не лучше и не хуже: по-другому. Всесвятскую не пришлось особенно уговаривать, та ухватила мысль сразу и тут же вызвала на разговор главного хранителя. Коробьянкиной же сообщила:
— Оформите передачу актом, Ираида Михайловна, и по второму запаснику тоже, вы уж простите. Инициатива наказуема.
Второй запасник, он же хранилище номер два, расположенный на втором «могильном», также являлся одним из наиболее захоронённых. Именно его и пришлось растревожить в экстренном порядке, когда с содержимым схрона пожелала ознакомиться французиха-моделька, так и не снизошедшая до осмотра готовой экспозиции. Там они испокон века и покоились, тайные Всесвятские пристрастия и страсти, укрытые ото всех и каждого.
Два дня спустя была произведена передача единиц хранения согласно акту, после чего Ираида Михайловна Коробьянкина сделалась хранителем, одновременно исполняя функции первого зама всесильной матроны.
Напросилась. И получила.
— Превосходно, — обрадовался Темницкий, узнав о произошедших изменениях. — Теперь мне нужно туда попасть. Просто зайти и осмотреться. Ничего больше.
— Что, в оба? — ужаснулась Ираида, всё ещё продолжая машинально отбрасывать от себя любое сомнительное, связанное с её новым положением при дворе.
Подобное чувство, собранное из неуверенности и глубоко скрываемого отчаяния, возникало у неё теперь довольно часто, и нельзя сказать, чтобы одолевалось с лёгкостью. Однако, как только это неприятное прокрадывалось в самую глубину, начиная слабо поскрёбывать внутренность где-то у печёнки, прихватывая по пути и краешек протока, по какому мучительно струится совесть, всякий раз возникал любимый, Евгений Романович, добрый друг, верный любовник и скорый муж. Если, конечно, добрый Бог даст его ей, как и не отменит общего будущего для обоих. Тот же — успокаивал, гладил, нежничал и прижимал. И всё становилось на свои места. Кожа на шее заметно разглаживалась, складки на лице распрямлялись, щёки розовели от прихлынувшего здоровья, но никак не от стыда. Настроение поднималось, заботы выглядели далёкими и чужими, дети становились ближе и родней, обоим. Так ей казалось.
— Ну, для начала хотя бы в одно, — пожал плечами Евгений, — скажем, в семнадцатое. Там же вроде бы у вас собрание Венигса?
— А при чём оно? — совсем уже потерянно переспросила Ираида. — Ну, лежит себе и лежит. В тридцати, кажется, с чем-то папках. В особой климатической зоне. Там бумажного много, это важно. В семнадцатом вообще с температурно-влажностным режимом строго, как нигде больше.
— Когда? — прямо взглянув в Ираидины глаза, сухо спросил он.
— Ну, не знаю, может, в четверг? У нас по четвергам и бабушка отсутствует, и главный хранитель. И вообще тихо.
— В четверг, — согласился Евгений Романович, — без проблем, милая, в четверг Христа распяли, так что главные неприятности позади, нам же с тобой остаются одни лишь приятности.
В четверг ближе к закрытию Коробьянкина спустилась в запасник, пропустив вперёд Темницкого. Тот, к её удивлению, ничего рассматривать не стал, просто, открыв шкафы и вынув нужные папки, шустро перещёлкал на цифровую камеру половину содержания собрания Венигса. Ту самую, которая не выставлялась в девяносто пятом. Ираида для скорости стояла рядом, вынимая рисунки и тут же аккуратно укладывая их обратно.
— Ну и ну… — не прерывая работы, лишь успевал качать головой Темницкий. — Рубенс, мать его, Тинторетто, Брейгель, вон, вижу… Старший, Рафаэль здесь же, гляжу я, Гварди… — Он довольно хмыкнул. — А мы с тобой, Идочка, как два разнополых божка сейчас над ними: хочешь — жизнь продлим, хочешь — её же остановим, а хочешь — ими же подотрёмся. Это просто не-ве-ро-ят-но!
Коробьянкина вздрогнула и испуганно зыркнула глазами по сторонам.
— Женя, это совершенно не смешно!
Темницкий не отозвался, даже не поднял головы. Продолжал работать истово и скоро, зная, для чего делает и зачем. Что об этом думает временная подруга, его не интересовало ни в эту минуту, ни вообще. Он просто не желал на эту тему размышлять. Время, отведённое на конкретную задачу, ещё не настало. И потому эта женщина всё ещё оставалась функцией. Он же, говоря о двух божках, лукавил. Он, и только он был богом — двойным и в одном лице. Остальное не рассматривалось. По крайней мере, пока.
Сделав работу, махнул рукой:
— Всё, драгоценная моя, можно уходить. Будет теперь над чем поразмышлять.
— Так ты что, писáть собрался? — в недоумении спросила она. — Или, может, издать задумал, через Минкульт? Для чего тебе неизданные рисунки от собрания?
Темницкий не ответил, мозг его в эту приятную минуту уже сосредотачивался на делах очередных и близлежащих, какие должны были последовать незамедлительно вдогонку чистому четвергу. Он уже понимал, что выиграл эту партию. И мысленно отчеканил самому себе — состоялось!
Через неделю с небольшим он добил отпуск недобранными днями, по-быстрому слетав к Себастьяну. На этот раз поездка его уже не носила характер общий, прикидочный, совершаемый в режиме тестовом и потому решительно непредсказуемом. В этот наезд он пробыл там два полных дня, меньше никак не получалось, хотя планировал ещё смотаться в Дамме, отдав дань Тилю, которым тоже зачитывался в те годы, когда не понимал ещё, куда ушвырнёт его неприкаянная фортуна.
С Себастьяном работали тщательно, не упуская ни одной самой малой подробности, выискивая годные для обоих решения. Они в итоге и образовались, эти решения, устраивающие того и другого. И это было начало.
В день отъезда Темницкий, не совладав с настроением, успел-таки совершить небольшой ознакомительный круг на прогулочной бричке, запряжённой лошадкой местной, серой в яблоко масти, и оставил извозчику пять евро сверх таксы. Это если ещё не считать еврочервонца, засунутого в прошлый приезд в благотворительную щёлку сборника Богоматери.
Он вернулся вечерним рейсом Брюссель-Москва, той же ночью. Наскоро приняв душ и переодевшись, заехал за Ираидой и повёз её к себе. Мама была дома, спала. В любом случае визит нежелательной гостьи в силу понятных причин не афишировался. Он просто провёл Ираиду в спальню, запер дверь и энергично раздел. Всю её, возрожденческую. От и до.
Потом они любили друг друга, стараясь звуками своей любви не потревожить маминого сна. Она любила честно и с энтузиазмом, как не любила никого, включая бывшего «передвижника». Он же усердствовал как получится, однако всё же стремясь не ударить лицом в грязь, в нужные моменты вышёптывая нужные слова в ответ на приглушённые его мужской ладонью вскрики. Она даже представить себе не могла, насколько была ему нужна. Зато он отлично себе это представлял и потому отвёз её, любимую, расслабленную, доверчивую и истомлённую лаской, домой к семи тридцати, чтобы все успели всё и никто ничего не понял, включая саму Коробьянкину.
Через полторы недели она сделала то, о чём он просил, разъяснив ситуацию уже не на пальцах. А ещё через два дня к этому добавилось то, что уже предложила она сама, окончательно вникнув в необратимость совершённого. Где было одно, там теперь вполне уживалось два.
Оставалось малое: доделать пустяк и на какое-то время закрыть тему, до того момента, пока ожидаемое не обратится в реальное. Как чуял он сам, года-полутора для такого ожидания хватало с избытком. Разве что попутно не учёл бы какую-нибудь досадную подробность. Однако подобного оборота всё равно никто предсказать бы не взялся — даже, наверное, тот самый бог, чьё нередкое содействие в темницких делах зависело исключительно от него же самого, раба божьего Евгения, от хитроплётного ума его, от обезоруживающе поддельного артистизма, от абсолютной уверенности в успехе всякого качественно приготовленного нетворческого продукта.
Было ещё одно странное ощущение, которого раньше Евгений Романович в себе не подмечал. Теперь, казалось ему, он мог убить не только за мать. Отныне он мог без особо мучительных рефлексий устранить любой живой организм в принципе, с душою или без неё, сделавший целью своей остановить его в стремлении достичь искомого. Так он чуял, и ощущения эти, как ни странно, придавали сил.
Шёл сентябрь, обожаемый и ненавистный одновременно. Первое — оттого, что он просто любил это время года, без чего-либо больше. Другое — потому, что именно в этом месяце чёртовы депутаты, вернувшиеся с каникул, постановили временно продлить мораторий на мероприятия, касающиеся культурного обмена трофейными ценностями в рамках реституции. И это означало оттяжку в его планах. Это предполагало необходимость и дальше вихлять душой, по-прежнему дополняя вынужденную лебединость своей пары дó смерти надоевшей Ираидой. Но это же говорило и о том, что не всё в его плане рассчитано верно. В чём-то, пускай даже малом, имелась нестыковка, и возможно, ему следовало пересмотреть установку на столь тщательно разработанный им финал.
К пяти нужно было забрать Ираиду из музея, так они договорились. Обычно он бросал машину в переулке и остаток пути добирал пешком. В здание не заходил, предпочитая оставаться на улице, если была погода. Там была скамейка, вполне симпатичная и, по обыкновению, не занятая никем. Вокруг росли липы, по паре одинаковых деревьев с каждой стороны от служебного входа в музей. Они давали отличную тень, в которой не грех было лишний раз приятно пораскинуть мозгами. Он сел, растёр подошвой ботинка несколько усохших круглых зёрнышек, что вместе с листьями обрывались с увядающей осенней верхотуры, падая под ноги и застилая собой дорожку от тротуара до входа в заведение культуры. Ему вдруг вспомнилось, что когда-то те деревья, какие вроде бы росли справа, были жухлей и намного мельче парных собратьев, примостившихся слева. Теперь же, отметил он, те, что загибались, больные и недоразвитые, вполне себе выровнялись и даже догнали этих в росте и пышности крон. «И никакой бог тут ни при чём, — подумалось ему, — наверно, просто мочиться на них перестали, потому что загородку вон другую выставили. И правильно сделали…»
Вышла Коробьянкина, поправила причёску, улыбнулась по-доброму, по-родному, по-домашнему. Он ответил ей такой же родственной улыбкой и поднялся. Ираида Михайловна взяла его под руку, и они направились в сторону оставленной неподалёку машины.
Жизнь продолжалась, но всё ещё не налаживалась, и потому снова следовало ждать и терпеть.
Назад: Глава 7 Дядя Саша
Дальше: Глава 9 Ивáнова. Алабин

Любовь
Обалдеть! Дочитываю, а уже 5 утра. Красиво, необыкновенно и обыденно. все вместе.