Книга: Музейный роман
Назад: Глава 5 Алабин. Темницкий
Дальше: Глава 7 Дядя Саша

Глава 6
Иванова

Экспозиция «Пять картин + пять веков европейского рисунка», составленная из русской части собрания Венигса и пяти работ трёх великих мастеров европейской кисти, о которой загодя вызнала Качалкина, и на самом деле планировалась к открытию через две-три недели с момента разговора Льва Алабина с музейным замом Темницким. К этой же дате, как ожидалось, состав госкомиссии по реституции будет полностью укомплектован и негласно одобрен Кремлём. Об этом также намекнул Льву Арсеньевичу всезнающий Темницкий, вновь удивив того высокой информированностью в делах, связанных с искусством не так чтобы напрямую. В любом случае до начала активной фазы ещё оставалось время — собраться с мыслями и начинать системно выстраивать подходы для истинной оценки работ, подлежащих первому межгосударственному обмену культурными ценностями, проводимому на столь высоком уровне.
Матрона спустила команду, замы взяли под козырёк, началась бойкая подготовка. Кроме обычной развески, нужно было успеть подготовить сами работы: сверить наличие, изучить состояние на текущий момент, обновить исторические комментарии для буклета, издать плакаты, а также оттиснуть персональные VIP и общего вида приглашения. Сотрудников малоценных, используемых лишь для подсобничества в узкопрофильных мероприятиях, предполагалось отправить в очередной отпуск, высвободив шесть залов второго «плоского» этажа под приготовление к будущей экспозиции. Само собой, Иванова с Качалкиной проходили по разряду именно таких подсобников, и потому обе получили одинаковые уведомления о сроках вынужденного оставления службы.
— Вот же суки! — прокомментировала Качалкина этот неприятный добавок к спущенной в персонал новости. — Сами июль, поди, уготовили себе с августом, жопы греть да на солнце пялиться, а нам снег вон месить оставили да в очередях уродских по морозу топтаться. А как откроются, так опять на наших же костях пляску смерти по новой заведут — ни отойти никуда, ни с тобой лишний раз пообщаться. Разве что в раздевалке парой слов и перекинешься. А присядешь на момент какой, так глазниц на малую секунду не сомкни, не смей даже и подумать об наболевшем каком-нибудь, а только знай зырь туда-сюда-обратно, будто кто у них тырить чего собирается. Сколько тружусь, а хоть бы кто разок покусился на какое-никакое ценное или же просто глазами б напугал, уж не говоря, чтоб просто нормально поскандалить. Не музей прям, а храм блаженного Спасителя. — Она укоризненно покачала головой. — Даже и там, правду сказать, не в пример нашей Всесвятской, позволяют себе: вон девки эти ламбаду свою голожопую сплясали против Первозданного — и ничего, обошлось. Погудели-погудели, а после двушечку всего-то и огребли. И снова тишь да гладь мирская. А в Эрмитаже-то вон не убоялись. Плеснули им, помню, в принцессу Дунайскую, так всё чего можно и чего нельзя прожгли ей, а смотрителю за это ничего. И то дело, мы с тобой что ж теперь, запазухи у всех обследовать станем, кто с мечом пришел, или как?
Очередной качалкинский трёп Ева слушала уже вполуха, думая о своём. Правда, успела всё ж ответить товарке, чтоб не распалялась по-пустому, не портила себе карму. Её и так ждало не слишком жизнерадостное будущее. Каждый раз, начиная её смотреть, Иванова почти сразу это дело бросала, принуждая себя не соединяться с товаркой общей петлёй, скинуть которую если потом и удастся, то с таким трудом, из-за которого не стоило и начинать. Лишь к финалу очередной выслушанной ею гневной филиппики Ева Александровна примирительно высказалась:
— Послушайте, Качалкина, но ведь это же хорошо, что наш музей не имеет прецедентов, подобных эрмитажевскому. Это лишь говорит о том, что мы с вами нормально выполняем свою работу. А то, что нас временно отправляют в отпуск, так это производственная необходимость, внеплановое мероприятие. Нас же с вами от искусства никто не отлучает, правда? Зато какое наслаждение нас ждёт, вы только вдумайтесь — Рафаэль, говорят, Гойя. Всё — малоизвестные подлинники, из запасников. Рисунки великих к тому же, почти все самых-самых. Нет, вы только представьте себе, Качалкина, их можно будет даже потрогать незаметно — особенно нам с вами. Это же как будто коснуться вечности, дотронуться до самой истории, на какую-то крохотную долечку секунды стать частичкой подлинного шедевра. Ну разве это не замечательно? — Она мечтательно вздохнула и прикрыла глаза. — Да я бы ещё и приплатила, чтобы вот так, по своему желанию, в любой момент, только захоти, слиться, раствориться в них, великих, непостижимых, недосягаемых.
Она помнила, как её било изнутри, когда она в первый день экспозиции приблизилась к Дюреру. Кажется, та работа называлась «Хоровод ангелов», графическая. Семь мальчуковых, невероятно выписанных ангелочков, держа каждый в руке по музыкальному инструменту, кто трубу, кто бубен, а кто литавру, водили в полутанце хоровод. Какие же у них не по-детски сосредоточенные лица, подумала она тогда, ведь они же ещё, по существу, дети, хоть и ангелы… Но позже поняла: это не суровость, это так выражена забота маленьких ангелов именно о ней, Еве Ивановой, о конкретной, несчастной и ущербной хромоножке. Так при чём тут глуповатая весёлость и невинные, никому не подотчётные детские слюни.
— Нет, ты или же всё ещё притворяешься, или уже просто на всю голову соскочившая, Ев! — возмущённо в ответ на её слова выкрикнула Качалкина. — Какие там ещё тебе вечности-оконечности! При чём они тут? Я говорю, летом харкать будем с тобой, вместо чтоб с внуком окушков чихвостить с нашего озера. А после середины лета поздно уж брать будет его, окушка. Сын говорит, уйдёт на дно, множиться, а оттуда, сказал, только шашкой тротиловой выкуришь его, а больше никак. — Она сжала и снова в гневе разжала кулачки. — А зимой опять грелку под стулову жопу класть с тобой будем, когда опять не топят и мороз. Чтоб не стыла за рабочую смену — так, что ли? — И погрозила кулаком куда-то этажом ниже, в направлении административного блока. — Только культура эта адова и держит при месте, иначе видали б они меня!
Качалкина лукавила, и Ева, как никто, это знала. Домой она не стремилась из-за собственной неприкаянности. Денег же музейных лишаться не желала из привычной скаредности. С отпуском была не согласна в силу общей скандальности натуры. Окуней же в местах отдыха внука, сына и невестки не водилось сроду. Сын пошутил как-то про этот самый тротил, да только было то не на рыбную тему, а про прирученных к человеку дельфинов, на которых бригадир электриков был зол из-за их дармовой кормёжки и распутного, обтянутого мокрой резиной вида девок-дрессировщиц.
В тот день, когда обе расписались за отпускные и Качалкина обиженно двинула в сторону дома, Иванова, простившись с единственной подругой, ещё немного посидела на прохладной лавочке, что располагалась у служебного входа под левыми липами. Она сидела при полном безветрии, дыша зимним московским воздухом, и думала о том, о чём много-много лет думать себе не позволяла. Она размышляла о матери.
Замершие липы, обе пары, живая и, с лёгкой Евиной руки, выжившая, догнавшая другую и более не уступавшая той ни густотою цвета, ни пряным сладковатым ароматом медовой сыты и плотностью листвяного покрова, сейчас образовывали над служебным входом во Всесвятский музей нечто напоминающее заснеженный шатёр со сводом, отчасти разомкнутым в направлении небес. Мороз не чувствовался, но он был, и не так чтобы слабый. Однако переулочная тишина и эта удалённая от шумных улиц тихость делали его настолько незаметным для Евиных щёк, век и кожи, гладко обтягивающей чуть приподнятые и слегка разнесённые скулы, что отрывать тело от дощатых перекладин совершенно не хотелось. Просто внезапно Еве Александровне стало непривычно легко и воздушно, словно те самые мальчишечки-ангелочки, что исподлобья наблюдали за ней с гравюры Дюрера, разом отбросили свои инструменты, переменились лицом, сделавшись улыбчивыми и игривыми, и протянули к ней пухлые ручки, семь пар разом. И от этого ей сделалось привольно и невесомо, хотя подняться без помощи палки всё равно не удалось, даже несмотря на добрую волю маленьких небесных соглядатаев.
Она вернулась в своё Предмкадье лишь к вечеру, когда от этой зимней красоты, со всех сторон облепленной обрывками предзакатного, но всё ещё дневного небесного освещения, остался лишь мутно-белёсый колер, кое-как проглядывающий сквозь местные наледи и Товарные грязи. Лёгкость, что приподнимала тело всю дорогу домой, подтягивая его к неопределённому верху, испарилась так же незаметно, как и пришла. Еда, что обнаружилась в холодильнике, ничем не отличалась ни от вчерашней, ни от четверговой, ни от той, что скрутила ей живот ещё в начале той недели. Одно разве что донимало чуть меньше привычного: устойчивый запах помоев, струящийся из мусоропроводного зева, в зимние месяцы заметно ослабевал, в особенности с декабря по март, делаясь не таким зловонным. Да и то в те лишь дни, когда морозы лютовали и забивали своей силой всякие испарения, откуда б они ни исходили.
Она заварила чай с сушёным мятным листом и стала пить его просто так, без ничего, переливая из чашки в пиалу и уже оттуда потягивая мелкими глотками и остужая настой нёбом. Эти две с небольшим пустые недели, что свалились на голову без предупреждения, предстояло как-то провести. Надо сказать, всякие дни в её жизни, когда не надо было выходить на смену, она определяла для себя как пустопорожние и малосодержательные. А больше — никак, никакого другого не оставалось. Просто не было больше ничего, совсем. Телевизор, что она приобрела в комиссионке, уже на тот момент сильно старенький, но всё ещё японский, картинку давал не так чтоб вялую, но всё же недостаточно честную и повышенно крикливую. Поначалу бесконечно орали депутаты. После к ним добавились сисястые певички в трусах и без голосов. Ну а где-то ближе к нулевым ещё и затеяли мультипрограммное варево из полоумной музыки, рекламы крылышек и вентиляторов, взаимных обвинений всех против всех, уродливых и несмешных хохмачей, придурковатых астрологов-предсказателей, самоназначенных лекарей с глуповатыми заклинаниями водой из-под крана, заряженной то ли руками, то ли прямым обманом. Ну и всё такое.
Чуть погодя появился просвет. Запустили канал «Культура», и жизнь стала полегче, поинтересней. Ева устраивалась перед экраном и слушала музыку, бывало, что часами. Узнала и оперу, ощутив её иначе, не так, как слышалось ей когда-то из радио, а много пронзительней и сильней: когда ощутимо само дыхание живого оперного певца, видны глаза его и руки, понятны переживания и, главное дело, различима сцена с её удивительными декорациями, костюмами артистов и глазами устремлённых на неё людей, сидящих в замершем от восторга зрительном зале. Страшно хотелось попасть в Большой, чтобы на какое-то время почувствовать себя одной из них, этих красивых восторженных театралов, успешных, нарядно одетых, положивших ладонь на руку своей женщине или своему мужчине, что томно прикрывает глаза в момент особого наслаждения увиденным, услышанным, прочувствованным.
Наверное, не меньшие эмоции вызвал бы и балет, там же, в Большом. Но, когда его транслировали по единственно возможному каналу, Иванова, задерживая взгляд на секунду-другую, обычно тут же гасила экран и брала в руки книжку. Вперивалась в россыпь букв, пытаясь перестроить их в удобоваримый порядок слов, но в первые мгновенья те не желали складываться в законченные фразы и не обретали нужных смыслов, какое-то время оставаясь сами по себе, в своей чёрной по белому отдельности, наползая одна на другую, не давая упокоения глазам и голове. Ну не могла, не получалось смотреть, как юные восхитительные диаконисы в белых пачках порхают в воздухе, отталкиваясь от сцены то одной, а то другой здоровой ногой. И как они же, не испытывая ни малейшего неудобства или боли, свивают свои нескончаемые пируэты или с невесомой лёгкостью меняют балетные позиции и фигуры с выражением улыбчивого счастья на лице.
Становилось больно. Ещё больней, быть может, чем от натруженной ходьбою ноги или от неловкости, ежедневно испытываемой в автобусе или метро. Однажды, защищая себя, попыталась ответно нахамить. Ничего, однако, не вышло. Просто глянули как на хромую сутяжницу и отвернулись.
А как-то решилась всё же, доковыляла после службы до касс Большого театра, отменив поход в продуктовый. Просто надо было выбирать, учитывая предельность нагрузки для ноги: туда либо сюда. Вместе получался перебор. Впрочем, и так уже знала наперёд, что даже если и добудет себе разовый пропуск в мир, расположенный выше поверхности земли, то по-любому надеть нечего. Да и палку позорную лёгкой тросточкой не заменишь — ни по инвалидскому делу, ни по наличию в гардеробе таковой. Предварительно, правда, попробовала посмотреть, чтобы не таскаться даром: добудется билет такой или нет. Не увиделось. Даже начальная картинка не пошла, поскольку было про себя, про неё же самою`. Такая уж особенность.
Себя и про себя — не виделось, совсем ничего, никогда, с самого начала. Мутным краем, бывало, цеплялась часть изображения, но разве что в отдельных случаях, когда была она лишь одной из нескольких или многих. Только так, заодно с ними, и получалось вызнать про себя или же ощутить предстоящее всё той же неизменно затылочной частью головы, задним видением, теменным зрением.
Билет-то как раз был, хоть и на самые зады. А стоил — месяц труда. Один. Ушла вдвойне расстроенная: и что ногу протаскала зря, и что опера оказалась не для её ущербных смотрительских ушей. И вообще.
А потом, ещё чуть погодя, случилось чудо. И снова через единственный канал, знакомящий всякую отзывчивую душу с неизвестным миром. Увиденное было дивом дивным, пробившим сердечную мышцу насквозь, ещё раньше глаз — как только завели они первые ритмы свои. И всё! Пошло и поехало, заиграло, задвигалось, как не бывает, заходило чёртовым ходуном, отдаваясь ноющей, но сладкой мукой в хромую ногу, не задев при этом обиды вечной и непроходящей, не коснувшись и капли привычной горечи, не доставив прежнего расстройства даже самой голове.
Объявили конкурс, мировой, трёхдневный бальный марафон латиноамериканских танцев. Первый день — соревнуются пары и женщины, сольно, два варианта румбы. Другой день, назавтра, — то же самое, стало быть, но уже самба. И день заключительный — ча-ча-ча!
Боже, что же это было. И как! Сплошь рваные синкопы, полная полиритмия плюс перекрестные ритмы: характер действа, захлёбывающегося, задыхающегося в дикой экспрессии тел, что беспрестанно в движении, невероятен уже сам по себе. Доли секунды не пройдёт, а партнёры уже поменяли позы и тут же вновь сменили положение тел, ежемоментно перенося собственный вес с одной ноги на другую, с одной точки опоры на противоположную, а то и вообще с себя полностью на партнёра или на переливающуюся от света, искрящуюся праздничной костюмной чешуёй, гибкую, как лань, юркую, как норка, красавицу-партнёршу. Глаз не успевает следить, как непостижимо разуму сгибаются и вновь выпрямляются колени, как выбрасываются в воздух ниоткуда взявшиеся руки, как одна здоровая нога страстно обвивает другую, такую же здоровую, податливую и мускулистую, не требующую палки, не знающую, что такое боль от простой человеческой ходьбы по обычной плоской земле. И короткий штиль после умопомрачительного угара первого дня. Уже не такие резкие и не столь непредсказуемые в безумстве своём, но зато, быть может, ещё более эротичные, плавные, обворожительные движения румбы, соединённые с широкими шагами партнёров и удивительным скольжением по паркету. В румбе той — именно так почудилось Еве — даже боль фантомная и та поутихла, притаилась, поджалась, заворожённая, верно, минором этой страсти. А быть может, мажором тех эмоций. Или же целиком, без малого остатка, всем этим танцем подлинного чувства, его эстетикой, символом его неземной любви, исполненной единственными двумя для единственных двоих же.
И наконец, день третий, завершающий парад и путешествие Евы Александровны в незнаемый прежде мир. И всё стало куда как понятней и доступней пониманию её, чтобы постигнуть суть такого необычного наслаждения, что дарит один красивый человек другому красивому человеку, или же пара людей, или группа пар. И даже не обязательно красивому, а самому обычному и простому — как сама она, если не брать в расчёт ведьминского устройства её организма. И все, все они: шаг-шаг — ча-ча-ча, шаг-шаг — ча-ча-ча! Такой же подвижный, яркий, игривый, кипучий танец, полный страсти, дышащий огнём, напоённый влагой тел и острым запахом огня. Ритм хотя и острый, но жёстко четырёхдольный — быстрей, чем в румбе, но и не так энергичен и рван, как в самбе. В общем, такое же чудо чудное, и больше никакое!
С тех пор она заболела, Ева Иванова. Самбой, румбой, ча-ча-чой. Именно так шутейно сформулировала для себя открытие ею новой живой ткани. И дабы не упустить очередного умопомрачительного действа, стала покупать программы ТВ и открыживать карандашным оборотом всё культурно-двигательное, подпадающее под такое дело.
Опасной болезнь не сделалась. Наоборот, будто удалила из затылочной части незначительную порцию давящего вещества, какое прежде, засекши любое танцевальное для ног, включало в голове противную машинку, не дававшую потом целый день роздыху нервам. А то и два. Или даже целую неделю.
Так и пошло: самба-румба-ча-ча-ча, и это означало, что жизнь продолжается, что не всё в ней настолько мерзко и бесполётно и что, если нет места в жизни для ноги, то, по крайней мере, имеется простор для глаз, ушей и сердца.
Так и договорилась сама с собой.
А через пару лет они там возродили у себя поэтические вечера, всё на том же спасительном канале, и она с упоением вникала, слушала, впитывала то, чему не учили в детдоме. Оказалось, есть на свете нобелевский, хотя и мёртвый уже поэт Иосиф Бродский, и она похромала добывать его стихи. Добыла и стала читать, преодолевая поначалу робость столкновения души со словом, его словом, рвано и причудливо уложенным в строку, тихим и неброским в звучании, но могучим по силе удара, по попаданию в самою` цель. В голову. Особенно когда слова эти, удивительно непохожие на все прочие из других стихов, бередили ей мозг в районе затылка, касаясь, трогая, ударяя, залетая в самые чувствительные и нежные участки, и тянули там, тянули, тянули, вытягивая сладкое и потайное. Оказалось, что можно и так, на том же самом русском языке, но про другое и совсем иначе.
Как-то на Юрского напоролась, на Сергея Юрьевича, зайдя на «Культуру» в непривычный себе поздний час. Тот Бродского читал. Она сразу признала и слог его, и дух, и звук единственно возможный. Так просто оглоушил он её, смял и отшвырнул в продавленное Зинаидиными ягодицами секонд-хенд-кресло, которое та от имени семьи Петра Иваныча внесла к ней в жильё в день заселения и знакомства. Думала, лучше не бывает, чтобы так его читать. А потом ещё раз услыхала, другие его же сочинения, но там уже артист Михаил Козаков витийствовал, и не белым стихом клал, как этот расчудесный Юрский, а уже рифмованное зачитывал, какое больше нравилось и понималось: будто гвозди острые в голову забивал. Каждая строка — новый гвоздь, новая боль, новое счастье! И тут же снова — ломом, ломом резиновым, и в самое нежное, в детское, в чуткое, в безответное!
Но только вот далеко не всё понимала Ева, не все смыслы ладно в голову укладывались, не каждое слово, хоть и русское, отзыв верный находило в ней. «Словно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся…» Кто такие, какой Тезей с каким Миносом, зачем шкуры? «Незамерзающего Понта…» — кто это, река, животное, человек? И так всё время, кругом и повсеместно.
Зато великолепно понимались строки: «Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь — даже стулья плетёные держатся здесь на болтах и на гайках…» Или же это, из наилюбимейшего:
В какую-нибудь будущую ночь
ты вновь придёшь усталая, худая,
и я увижу сына или дочь,
ещё никак не названных, — тогда я
не дёрнусь к выключателю и прочь
руки не протяну уже, не вправе
оставить вас в том царствии теней,
безмолвных, перед изгородью дней,
впадающих в зависимость от яви,
с моей недосягаемостью в ней.

Здесь уже натурально рыдала, не подбирая слёз, напрочь забыв, что заняла у Качалкиной денег на двухтомник и что в зарплату нужно будет отдавать, отказав себе в чём-то следующем по списку, но в сравнении с этим приобретением уже вполне преодолимым.
И вновь шептала на ночь, помнится, уже проваливаясь в чёрное и седое:
А ты — ты лишена
сего залога.
Но, рассуждая строго,
так лучше: на
кой ляд быть у небес
в долгу, в реестре.

Не сокрушайся ж, если
твой век, твой вес
достойны немоты…

И, уже едва шевеля губами, дошёптывала себе же: хромоты… хромоты… не немоты…
Потом постепенно осмелела, сроднилась с хитростями его и непонятками, дотукала, как правильней читать, осмысливать, пропускать через себя, через скупое своё воображение, через недообразованность и не занятые ничем промежутки головы от затылка до темени. Как впитывать. И как им дышать.
И получилось. Жаль, не с кем поговорить было ни сразу по прочтении, ни вообще. Подумала как-то, не позвать ли Петра Иваныча с Зиной да не почитать ли им, донеся до их добрых ушей уже понятную самой, единственно верную для сердца интонацию слога Бродского. Решила, раз сама одолела и вошла во вкус, то отчего бы и хорошим людям не сделать доброго, а то, кроме мусорной темы, и поговорить не о чем, даже за редким соседским чаем.
Не вышло. Прежде глянула картинку, пытаясь уловить отдельные детали. Важно, что будет в финале, въедут они в это дело как готовые к земным чудесам или же останутся в неведении, так и не узнав, что, кроме подъёмных кранов и чёрных зловонных провалов, ведущих в тухлую преисподнюю, есть на свете ещё и стихи, тихие слова, сотканные гениями на пробо`й твоей же несчастливой души.
Однако ничего путного насчёт задумки этой картинка не показала. Пётр Иваныч по-доброму улыбнулся сквозь мягкий туманный фокус, оценив шутку соседки, и сказал, что, ты, мол, дочка, с тортóм заходи лучше, а не со стихами этими. У нас вон ещё сам Пушкин, с того веку нечитанный, на этажере покоится, а ты вообще незнамо про кого толкуешь. Оно нам надо? У меня вон Зинка — не Зинаида, а целая поэма, скока живем с ней, а никак не разгадаю до конца, хоть никаким поэтом и не рифмованная.
Сама же Зинаида ничего не ответила, а про себя подумала, что лучше б ты, Евка, мужика себе завела какого-никакого, хоть слепого да завалящего, а с прибором. Так он хотя бы драл тебя, полуногую, и похваливал, да так, чтоб пиджак его от счастья вашего с ним заворачивался.
Но всё же самым первым потрясением стал не он, не Иосиф Александрович. Ещё раньше стихов ударили по ней картины, музей, живописное искусство, к которому притулилась, в общем, по случайности. Потом, через пару лет с ужасом подумала, что могла бы в тот божий день устать хромой ногой где-нибудь в другом месте, под другими липами да тополями, да сунуть нос куда-то по соседству. В химчистку, к примеру, что располагалась неподалёку, и тоже со скамеечкой и похожим на этот липовым входом. Они ведь шли чередой, выставка за выставкой, одна экспозиция меняла другую, и каждая становилась частью её самой, смотрительницы Ивановой. Когда на другой день после первого пристрелочного разговора с замшей её поставили на третий «плоский» зал, там уже завершалась экспозиция «Галантные игры» — французская гравюра эпохи рококо. Ева Александровна успела лишь обалдеть, что такое бывает вообще на белом свете, в принципе. А её и сняли сразу на другой день: кончилась. В детдоме у них при входе висел цветной плакат «Школа — производство — вуз!». Сразу за ним — графики и расписания. А в конце первого этажа вывешивались приказы по детскому дому № 17, непосредственно касавшиеся воспитанников. И ещё в медсанчасти во множестве наличествовали фабрично выполненные предупреждения о болезнях и способах профилактики основных подростковых заболеваний. Всё. Дальше по части художественного осмысления быта и жизни в целом каждый был сам себе канарейка. Особенно когда воровать в бюджетной сфере уже было не из чего, под самый конец удалых девяностых, под дефолт этот проклятущий.
Тут же — чужая, недосягаемо прекрасная, к какой не будет возврата уже никогда, — жизнь других. Франция, конец девятнадцатого века. Богемный стиль «Мулен Руж». Эстетика борделя: все эти перья, блёстки, платья чумовые с пышными юбками, боа, веера, шляпы, разнузданный канкан. Декаданс — да! — она тоже знала теперь это невероятное слово; оно же стало одним из первых в числе других, намертво вошедших в её поздний лексикон, по истечении лет работы в зале.
Тулуз Лотрек — о боже! — любимый, любимый, безногий калека, куда ему до её бодрой ходячести, но и ей — до его гения. Вся жизнь — безудержный карнавал, какого не будет никогда, даже на порог и тот не пустят, в переднюю, где лишь обувь разуть да палку опостылевшую притулить.
И ещё, ещё! Середина семнадцатого века! Куртуазный стиль регентства и вычурный салонный — Людовика XV и его фавориток: эстетика будуаров, ленты, банты, фижмы, каблуки, утончённая, изящная эротика, о которой сама ни сном ни духом, бесчисленные оттенки настроений, намёки, пронизанные иронией, про которые ей, равно как и обо всём остальном, кот наплакал, бог не выдал, свинья не съела.
Но и всех узнала, запомнила, впитала: Франсуа Буше, Антуан Ватто, Жан Оноре Фрагонар.
Поначалу брала всё подряд, без разбора, глазами, воздухом, всею головой, начиняя её впечатлениями, красками, сюжетами, первыми грубыми запахами эпох, со временем перетекших в ароматы тонкие, оттеночные, неслучайные. И сразу вслед за первым потрясением — другое: выставка французского рисунка шестнадцатого-двадцатого веков из венской Альбертины. Тоже досталось и глазам, и уму, уже начавшему просыпаться, действовать, постигать новое со скоростью, превышающей быстроту набора всех прежних, вместе взятых, представлений о том же самом, условно в ту пору ещё прекрасном мире. Так было все её первые музейные годы — вживание, свыкание, соединение нутра с собственным зрительным залом, и не только. Со всей этой великой музейной кухней.
Оба «плоских» этажа и нижний «каменный», коли не получалось обойти в промежутках между трудом и пустотой, осваивала отдельно, вне часов основного присутствия. Тем более что альтернативы по-любому как не было, так и не возникало, за исключением продуктовой точки в Товарном и «культурного» канала, где сходились нужные векторы.
А потом французиха эта приехала с мужем-президентом, дай бог обоим им здоровья. Ну и захотела выпендриться. По крайней мере, так ей всезнающая Качалкина доложила. Возжелала, сообщила ей та, фрукта с непаханого поля, а что неудобье для неё одной рыхлить придётся, так про то не подумала. Тогда и её, Качалкину, к приготовлению скорейшему привлекли. Тоже, как и Иванову, в наблюдатели пристроили по цепочке: «могила» — этажи — залы. И оплатили сверхурочные, всем. Что до Евы Александровны, то блаженна была она одной лишь мыслью, что высветится наконец на усладу всем глубоко сокрытое. А так лишь покоилось да плесень собирало. Всесвятской-то без разницы, лишь бы не на свет, не на показ, не в обозрение. Качалкина и та повозмущалась для виду, назвав директрису «псиной старой на прокисшем сене».
«В смысле реки?» — не поняла её тогда Иванова, предполагая сложносочинённую идиому с французским вывертом.
— Да какой ещё тебе реки, ненормальная! — огрызнулась Качалкина, недовольная перекройкой так удачно ею найденного свежего образа примадонны. — Собака она обыкновенная, и всё, ни себе ни людям!
Но, кажется, такая оценка лишь взбодрила Еву Александровну, она трудилась с энтузиазмом, как могла, способствуя приготовлениям внеочередной экспозиции. Именно тогда и пронесли мимо неё Шагала, Марка Захаровича, о котором слыхала разве что в смысле забавности фамилии. До той даты, как ни странно, не выставляли его в её зале, не встречался ей этот художник и в других музейных пространствах, не упоминался особо и у местных смотрителей. Это год был уже 2008-й вроде. Она всё ещё совершенствовала себя в уроках классической живописи, хорошо помнит. Все у неё были, считай, на карандаше, от Средних веков и до классиков двадцатого столетия.
Ко второй половине тех же нулевых возникло ощущение некоторой уверенности в себе. Жаль только, обсудить такое дело всё равно было не с кем. А ведь и правда, стала узнавать живопись по руке, по кисти художника, по манере. И фамилия, как правило, уже угадывалась сама, без напряжения мысли и принудительного наморщивания лба. Одновременных выставок, бывало, случалось у них до пятнадцати штук, если брать по всему музею. Так она шла наобум, не зная точно, где и какая, и намеренно не интересуясь новыми экспозициями. Проверяла себя же, свою наученность, отгадает или споткнётся. Шла, глядя строго под ноги, и больше никуда, думала о глубоко постороннем, хотя круг этих дум привычно обрывался по истечении короткого списка неслучившихся событий по линии блочки — Товарное — автобус — метро — музей — метро — автобус — Товарное — блочка — мимо галантереи с булочной. Командовала себе точку сто`па, поднимала глаза, неизменно в центре зала, чтоб не читались имена, и перебирала глазами портреты, пейзажи, натюрморты. Ни на кого не обижалась, если картины узнавались надёжно и сразу. Не по кисти — в силу их же известности.
Спустя ещё год-другой догадалась: это ей так казалось, что известные. На самом деле ничего подобного: просто настолько уже набила руку и глаз, что со временем стала принимать собственное умение узнавать авторов за якобы накатанную в народе популярность того или другого холста. Шишкин, Суриков, Ивáнов, Куинджи, Крамской, Ге, Репин, Кипренский, Брюллов, Федотов, Айвазовский, Перов, Верещагин. Целый сонм мастеров девятнадцатого века. Все они шли на раз, практически безошибочно узнавались после одной-двух работ. Но это если крупные формы, большеразмерные холсты, к тому же в основном пейзаж или портрет. Чуть сложней дело обстояло с натюрмортами. Здесь картина столь же выигрышной с первого взгляда и ясной уже не казалась, приходилось пристально всматриваться, думать анализировать, вспоминать, сравнивать, вылавливать детали, внимательно обследуя колористику. И тем не менее складывалось. Попадала, почти всегда безошибочно угадывала авторство.
Качалкина исподволь наблюдала за подругой и искренне недоумевала, время от времени заставая Еву на месте неприкрытого покушения на их не замутнённую культурной непоняткой дружбу. Ну никак не поддавалось разуму, что та обходит музейные территории не по конкретному делу, а чисто из личного интереса к обильно наваленному, куда ни глянь, искусству. То «до» застанешь её по соседству с собственным залом, а то, глядишь, и «после» вовремя не покинет, заспешит ухватить несмотренное у чужих. Это было непонятным. Это было вообще необъяснимо. Это было подозрительным и гадким на корню. И это смахивало, в конце концов, на лёгкую малахольную форму психиатрии.
Разумеется, Ева знала об этой подозрительности Качалкиной, поскольку всё же иногда смотрела её, проверяя степень домашней опасности для неё же самой. Попутно выяснялись и мелочи, как, скажем, эта. Но зато там не было озлобления, и это считывалось более чем отчётливо. Скорее всё там уже изначально скрадывалось милой и отчасти трогательной недалёкостью, не подымавшейся в мелкотравчатости своей выше тут же хоронимых ею подозрений. И потому не требовавшей осуждения и полного охвата с её всевидящей ведьминской стороны.
И вообще, в ту пору Качалкина только пришла на службу и потому системно уложенными суждениями обзавестись ещё не успела. Иванова же осваивала тогда русских художников второго ряда, пытаясь в узнавании своём приравнять их к первому, главному перечню воистину больших мастеров русской кисти. На кону стояли Константин Флавицкий, Карл Гун, Евграф Сорокин, Михаил Боткин, Василий Худяков, ну и прочие из распрекрасного девятнадцатого века.
И тут ей тоже сопутствовал славный успех. Мало-помалу стала чувствовать манеру, угадывать работу, в том числе и по настроению её, признавать руку по отдельным, любимым художником деталям.
А потом всё изменилось, в том же ноль восьмом, после мимолётно увиденного Шагала. Но не всё. Просто открылся внезапно ещё один дополнительный ракурс, лишний новый горизонт, в чью сторону следовало бы вглядеться внимательней. Так уж почувствовала. Так ощутила кожей своею и частью затылка. И стала вглядываться. Для начала почитала из того, что удалось найти. Осенние ангины, зимние ознобы, весенняя сопливая капель из обеих ноздрей — всё теперь удачно оттягивалось книжками, правильно выуженными из обилия всевозможных вариантов печатного продукта. Поначалу, преследуя такую цель, даже хотела одно время отловить бабушку Всесвятскую, если такому вдруг повезло бы случиться, просить у той совета напрямую, упомянув «могильного» Шагала, коль уж он есть у неё и хоронится как великая ценность.
Но только не довелось и не понадобилось, поскольку на другой же день, оставив тщетные попытки пересечься с директрисой, столкнулась лоб в лоб с ещё живой тогда и здоровой замшей. И, набравшись смелости, поинтересовалась у той насчёт чего бы такого почитать про русский авангард, что так внезапно заинтересовал её своей необычностью и необъяснимостью возникновения, как совершенно отдельное и невероятно мощное направление в живописи и искусстве вообще. Та неожиданно оказалась любезной, улыбнулась хорошо, приветливо, хоть, по словам людей, и была дрянь. После чего завела в свой кабинет, пошуршала там листиками и в результате скомандовала:
— Так, записывайте… Иванова вроде бы?
Ева знала, что фамилию её та запомнила из-за палки. Из-за болезной хромоты. Иначе — никогда бы в жизни. Но всё равно была ей благодарна, лишний раз наказав себе не забыть дать знать этой Коробьянкиной о начале её смертельной хвори. А вдруг она, смотритель Иванова, не права в своём предвидении, да и врачи к тому времени уже, может, верное средство найдут против этой злой и насмерть убийской саркомы.
Ева записала под диктовку четыре подходящих издания, все про это дело, и все, как потом она же для себя решила, в масть. Умнейшие люди оказались: Сарафьянов, Карминский, Штерингас, Геринсон. Даже подумать не могла, что вообще настолько глубоко можно мыслить в отношении изображения, не затрагивающего, казалось бы, напрямую ни душу твою, ни глаз. Правда, первый, Сарафьянов, оказался поинтересней остальных в изложении понятий и смыслов. Кроме того, массу непонятных терминов и слов использовал, явно с целью не допустить сюда чужих, не дотягивающих образовательным цензом до отдельно взятого прекрасного. Но она справилась, одолела, хотя читка заняла, как и первое пробное осмысление текстов, чуть ли не год с приличным добавком. Но и шла ведь, с другой стороны, помалу, осторожно, чтобы не спугнуть собственный интерес, не разрушить своё же благое начинание, идущее встык и поперёк всему, что за годы смотрительства своего выучилась видеть, чувствовать, понимать.
Отдельно от книг замша дала ещё ссылку на несколько материалов и статей искусствоведа Льва Алабина, специалиста по русскому авангарду. А вместе с этим подарила и брошюру с давней выставки, собственный экземпляр, где про портрет мамы художника хороший материал имелся, того же опытного Льва. Оказалось, русский авангард этот, начало прошлого века, — время, сплошь состоящее из гениев и новаторов живописного искусства. То, к чему она раньше и не подступалась, изначально нацелив себя на классику, где писаное да рисованное походило на оригинал, бывало, что до дрожи в коленках, до самозабвенной дурноты, до колик в животе и отдельно в кишках. Да взять хоть того же Ивáнова Александра Андреевича, великого академиста, живописца от Бога и про Бога, но только для народа. Да у неё, Ивановой, всё аж заходится, когда она на «Явление Христа народу» любуется, устроившись на лавочке в центре зала. Подолгу сидит. Бывает, хоть до Третьяковки путь и не близкий и не самый удобный от своего музея, но замрёт, добравшись через хромое путешествие, и по часу молчит перед ней. Или даже больше. Смотрит и не верит, что человек такое написал, один. И не ангелы ему помогали небесные, и не архангелы святые, а сам сподобился, самолично дичайшую трудность эту одолел и в памяти людской навсегда остался. А лица-то, лица какие, как выписаны, как глаза выразительны, как просящи, умоляющи, как скорбящи и безутешны, и сколько надежды в них на чудо, на благость, на ответную любовь.
Это была любимая картина. И если бы даже вновь и вновь Ева Александровна мысленно возвращалась ко всему предыдущему багажу, ко всему отсмотренному и изученному ею, то вряд ли нечто иное или даже совсем новое смогло бы занять это навсегда уже занятое в душе её место. И потому раз-два в год, как на работу, — в Третьяковку. Хоть и конкуренты с ней. Но только в наилучшем, в сердечном смысле слова.
А ещё было просто. Там, у старых классиков, все были надёжно мертвы, слишком мертвы. Больно уж давно это было, если считать от обозримых эпох. Отовсюду дуло холодом времён. Оттого, наверное, и не было специальных причин напрягать затылок, чтобы войти в ненужное единство, как это случилось у неё с Винсентом Ван Гогом, с его хризантемами и васильками. Она ведь после того случая почти уже успокоилась, перестала подмечать эти лёгкие несовпадения образа и факта. Да и не нужно ей было того, главное для неё оставалось неизменным: утопить себя в счастии созерцания непостижимого, а как оно создавалось, великое это и неохватное, было, в общем, всё равно. Того, что имелось, ей обычно хватало и так, чтобы в очередной раз избавить себя от грусти, уйдя ненадолго в смежное пространство, поддавшись заботе незримого ласкового друга, который в минуты просимые закатывал ей невидимый рукав и, медленно вжимая поршень, вбрызгивал под тонкую кожу порцию расслабляющего душу препарата.
Тут же всё было наоборот. Буквально всё состояло из непонятного, отстранённого, чужого, загадочного для её поддавшегося не сразу, ничем подобным не тренированного ума. Но именно здесь, в малопонятном месте этом был тот самый Шагал, от которого торкнуло. И не только потому, что холст его не был, как почудилось ей, подлинником, но ещё из-за того, что было в этом некое безумство, непостижимая игра, лёгкое сумасшествие. И именно по той причине, что так не бывает в жизни, ни в чьей. Нет и не может быть у природы такого леденцового цвета. Не имеется и всех этих необъяснимых пташьих лёгкостей, и перевитых рук-канатов, и перевёрнутых наоборот голов, и зелёных козликов по заднему плану с синими лицами маленьких печальных человечков.
Дальше — больше, но и ещё загадочней. Лентулов, Малевич, Кандинский, Машков, Фальк, Лисицкий, другие, так недостижимо отдалённые от неё, Евы Ивановой, своими представлениями о знаемом ею мире, о подлинном и изобретённом чужим воображением полёте сознания и ума, о виденье других миров, параллельных её вполне земной поверхности, какие не видны глазу, но которые она, пускай от чрева матери хромая, всем сердцем желала бы ощутить.
Потом уже, преодолев первый накат неизвестного, принялась за искусствоведа Алабина, какого насоветовали. Там разное было и про всякое, но сразу же забрало. Слов умных, как у Сарафьянова, было куда меньше, но зато сам подход, запал его, автора этого, явно приглашающего к обсуждению и даже незлому спору, привлёк внимание и долго потом не отпускал. Особенно понравилось, как написал этот Лев про того же Шагала в работе своей, что получила она в дар, отдельно напечатанной тут и там. О сентиментализме художника, о нежности его и его же разуме, о дани художественной традиции и о случаях позволительного отхода от неё. О любви, порой застящей глаза и мешающей творить, о ненависти, способствующей рождению истинных шедевров.
Просто чудо как интересно было читать, и в то же время всё, совершенно всё было понятным. Будто шла поначалу сквозь сплошную туманность, но уже вскоре стало подыматься солнце, и оно принялось медленно выжигать её, выпаривать собою, отталкивать от себя. И сделалось вдруг чисто и бездымно, и слабый ветер повеял, разгоняя остатки неверия её в полный свет и ясную сквозную видимость.
А потом и про Малевича нашла у него же, где он ровно так же в пику остальным своё излагал, личное, сильно, видно, наболевшее. Там же, на маленькой впечатке, впервые всмотрелась она в квадрат этот причудливый. Раньше слыхала, конечно, но вот видеть не довелось. А тут усмотрела, правда пока лишь как репродукцию; но вот только как искусство, если откровенно, не приняла, не достучалась сердцем, не отозвалась в ней как надо эта чёрно-белая квадратина при прямых углах и полной неизвестности замысла. Впрочем, знала уже: нужно читать, искать объяснений, выведывать изначальное. Но это стало и единственным, что не бралось головой, да и то лишь поначалу. Остальное, почти без исключений, шло уже куда как кудрявей.
Весь «Бубновый валет» приняла сразу, полностью — можно сказать, оптом. И, уже начитавшись досыта всякого, сама же сообразила, в чём тут дело. То было некой гремучей смесью Сезанна, фовизма и элементов раннего кубизма, если ей, конечно, правильно удалось ухватить суть прочитанного, если чутьё не подвело её в этой смело сделанной ею же оценке.
Дальше были праздники — хотя и с мýкой, хоть и сладкой, но и лёгкой драмой для души. Взять хоть эту, загадочней некуда, Александру Эстер с её «Городом ночью». Открыла глаза, всматриваясь, прикрыла и тут же вновь распахнула. Вот он весь как на ладони, город чьей-то далёкой и причудливой мечты: с разноцветными огоньками, с искристыми брызгами, с красными полосками не известной никому, как сама тайна ночи, природы. С поворотами припозднившейся жизни, с чудны`ми обитателями его, разноцветной сыпью налепленными тут и там, с обрывками оконных переплётов и высвеченными нездешним светом краями угловатых домов.
А татлинский матрос с оранжевым лицом, мало чем напоминающий привычный образ человека в бескозырке, но духом, духом своим, неуёмной своей энергией, синью инопланетных глаз устремлённый в будущность? Это ли не игра ума, не отрыв куска души твоей и плоти, чтобы с маху соединиться с ним же и уже вместе творить дальше лихое всякое да чуднóе.
А Лентулов-то, Лентулов Аристарх с «Василием Блаженным» — блаженней некуда — в балаганно-ярмарочной безудержности этой, в варварском темпераменте своём!
А ларионовский «Отдыхающий солдат» — при красной-то роже его! Умильный, трогательный, разнорукий, кривоногий. И его же озаряющий глаз «Петух», из одного лишь хвоста, ярко-сочного, красно-бурого, выдернутого из сна, намешанного из ваших же радостных видений.
Ну и Фальк, который Роберт. Ведь «Красная мебель» его никакой другой уж быть не может, любому ясно, кто глянул и идолом деревянным так и застыл на месте.
Это если не брать остальных, Любовь Попову с её загадочной «Живописной архитектоникой», да и самого Машкова с «Натурщицами» да «Купальщицами», каких в природе нет и не было никогда.
Сейчас ей казалось уже, что она вновь начинает. Просто — начинает, как начинала раньше, годы назад. И что она, Ева Александровна, стоит на пороге совершенно новых для себя, ужасно любопытных открытий, если не сказать приключений. А всё потому, что, когда проникла туда, в это удивительное время, когда вошла и рассмотрела его пристальней, вдумалась во все чудеса его, какие раньше пропустила бы мимо глаз и чувств своих, то оказалось всё не так, как виделось прежде. Верней сказать, как видеться б могло, кабы в своё время попалось на глаза её это невнятное да кривобокое, размытое на первый взгляд формами и смыслами, игрушечное по задумке, но ошарашивающее смелостью замаха на этот многокрылый полёт.
Позже начался другой отсчёт, следующий, возникший уже не только как следствие прочитанного и осмысленного, но и как результат отсмотренного за первую пару лет, когда предмет её нового неугасного интереса ожил и заговорил образами, символами, знаками, кодами. Она, хоть порой и было физически невыносимо, принялась посещать выставки, поглощая, впитывая всё, чему не находилось места в экспозициях родного музея. У матроны-то авангард был явно не в чести, или, как уже потом сообразила Иванова, посмотрев старуху в первом возможном приближении, всё было даже не так. Не вполне так. Она ж не сама по себе русский авангард недооценивала и по этой причине чаще держала запас в «могильнике». Она скорей больше недолюбливала его отчаянных апологетов в лице неуступчивых и слишком самостоятельных искусствоведов. Всё те же Сарафьянов, Карминский, Штерингас и прочие гранды от искусствоведения, порою не скрывающие саркастического настроя насчёт бабушкиного руководства одним из первейших очагов отечественной культуры, должны были знать своё место. И место это, в том числе, зависело от неё, матроны Всесвятской. Вот почему она, учуяв волчьим своим нюхом быстро растущую фигуру Алабина, решила не напрямую, но притянуть-таки его к себе, впустив в круг условно приближённых персон. Алабин этот — он же по смежному делу Алабян — был другой, не как те. Не глупей и не менее талантлив, зато куда как гибче, податливей. Именно поэтому Лев Арсеньевич стоял к её владыческому устройству несравнимо выгодней прочих кандидатов на сближение. Притом что прекрасно ведала: и этот — «авангардист», к тому же не случайный, а по самой что ни на есть сути, по прикипелости души к авангардному искусству начала двадцатого века, по исконной преданности самой теме. Ну а заодно и по искренне тёплому отношению к паре-тройке собратьев по искусствоведческому цеху.
Это было и хорошо, и не так уж, поскольку всё же оставляло шанс поставить не на того рысака. Но зато он был карманный человек от того самого же авангарда. «Заказной», в случае чего, понятливый, коль скоро надобность возникнет включиться куда надо, где от решения и участия зависеть будет уже не пустячное, не проходное, а наибольшее из главного, принципиальное. То самое, на чём стояла и дальше долго стоять ещё будет русская земля, — не отдать врагу коллекцию рисунков европейских мастеров из собрания Франца Венигса! Суметь наступить на горло себе же, пожертвовав «военным» авангардом. Доказать госкомиссии всю оплошность неверного шага, коль скоро той заблагорассудится паче чаяния ублажить кого-то из бессмысленных верхов, объяснив им, что никакое сиюминутное по меркам истории русское баловство не стоит бесценных европейских сокровищ.
Имелся в арсенале бабушкином ещё и Темницкий, само собой. Тот, натурально пластилиновый уже по самой задумке природы, оказался бы ещё более кстати. Да только вот не имел нужного авторитета. Вообще никакого не имел, хотя и связями оброс по самые гланды, и службу знал как нельзя подходяще. Кой-чего Ева Александровна, конечно, выщупала для себя, из нового, но виделась ей картинка та неотчётливо, непрозрачно, с сильной мутью, с пятнами посторонних вбросов, идущих из ниоткуда в никуда и не имеющих прямой связи с объектом интереса. Слишком неблизко отстояла смотрящая от смотримой, не имелось ни дистанции для верного приближения, ни встречного намерения той стороны предъявить себя в случайных чьих-то познавательных целях. Так, разве что цепанула Иванова поблизости от неё пару мужчин недомашнего содержания, и то на смазке, первый из которых напоминал зама, Темницкого, другой же, вполне симпатичного вида, под сороковник, был вообще неизвестен. Ну и попутно кучка челяди крутилась подле директрисы, так же невнятно изображённая и ни для чего не нужная. В том числе, что немало удивило, мёртвая замша, всё с тем же возрожденческого колера сооружением на голове, хитрованской задумчивой улыбкой и строгими холодными глазами бесцветного окраса.
И всё же подглядывания эти носили характер больше случайный, бессистемный, помогавший иногда выведать ближние и дальние планы руководства насчёт выставления для обзора обществом культурного запаса из собственных «могил».
Она ходила, хромала, ковыляла от одной экспозиции к другой, всякий раз находя и открывая для себя новое, напитываясь им, складывая его с ранее набранным бесценным багажом, состоявшим из таких же обрывков случайных знаний о предмете ни на что не похожем. При этом доподлинно знала: никого и никогда из короткого окружения её «это» не заставило бы плакать или смеяться. Даже, полагала она, до простого удивления не дошло бы. Прошли бы мимо, не задержавшись, прикинув про себя, что, по всей видимости, студийка изгаляется какая-нибудь мелковозрастная, какой за так, за народный, как водится, счёт красок выдали да галку в реестре оприходовали на очередной откат. Или же совсем дети неразумные, тоже на дармовой краске да кисточках. Качалкина, та просто не скрывала истовой ненависти ко всем видам подобного недоискусства. Мажут, любила повторять, кое-как, без любого царя в голове, и думают, хорошо! А после назовут по-хитрому и снова рады, что с дыр своих позорных на свет на белый повылазили. Тыщу раз права наша бабка, что всё это позорище от нормальных людей в «саркофаге» своём хоронит и только через скандал на обзор выставляет, через супружницу французскую, какая взяла да не явилась. А мы с тобой, Евка, в нерабочее своё кровью харкаем, как надорванные, вместо чтоб с внуками лишний раз побыть да воздухом уличным подышать.
В запале очередного беззубого гнева Качалкина порой забывала, что тема внуков, касавшаяся лишь её одной, никак не затрагивала Иванову с её хромой женской сущностью, по умолчанию исключающей родственных наследников. Потом она отмякала и умолкала, медленно перебирая в голове недавнюю озвучку мыслей и событий. Еве же всякий раз после этого делалось больно, хотя она и не показывала этого никогда, давя обиду в себе и стараясь думать в такие минуты о всё том же неугасимо прекрасном.
Как-то разжилась на выставке буклетом художника Кандинского. Не то чтобы купила, просто повезло подобрать в проходе между залами. Принесла домой, показала Петру Иванычу. Ужасно хотелось знать, что скажет, хотя могла и посмотреть. Но с другой стороны, не настолько было надо, чтоб тревожить мёртвых, которые разрешения не спросят, а просто явятся незвано по линии матери или отца соседа-крановщика и надурят непрошено. К тому же рассчитывала на первую, самую живую реакцию, не искажённую присутствием призраков. Ну и сама, к слову сказать, отвлекаться не планировала, ожидая их явки. То есть всё честно, без дураков. И без Зинаиды в доме.
Он полистал, покрякал задумчиво, всматриваясь в обильно цветастую мазню неизвестного говнописца, которого, как ни странно, взяли да напечатали как настоящего, к тому ж на гладко полированной бумаге. И предположил:
— Вот здесь, Евк, на битую гитару похоже. А тут вот — шахматы наоборот. А вон здесь — вообще на перепёлку дохлую, мокнутую в кисель… — Потом ещё чуток подумал и уточнил, ткнув пальцем в очередную репродукцию: — А вот такую я ещё с детской поликлиники помню, прикопаевской, там тоже заяц с бубнóм сидел и квадратными зенками, пачканный чернилами, похожий вон с этим. И ещё надпись помню фиолетовым, где зубы рвали. — Он захлопнул буклет и протянул его Ивановой. — «Заяц Егорка свалился в озёрко, хватайте ведёрко, спасайте Егорку!» А ты говоришь, давай стихи тебе зачитаю вслух, понимаешь…
И всё. Ни улыбки, ни укора, ни просвета в глазах, ни особого разочарования. И это, наверно, было нормально, если брать отдельного патологически нормального человека, но только не художника, странного одной лишь мыслью своей об изображаемом предмете. И не её саму, Еву Иванову, хромоногую ценительницу малопонятного, но всё равно прекраснейшего из искусств.
Назад: Глава 5 Алабин. Темницкий
Дальше: Глава 7 Дядя Саша

Любовь
Обалдеть! Дочитываю, а уже 5 утра. Красиво, необыкновенно и обыденно. все вместе.