Глава 5
Алабин. Темницкий
— Безбоязненно двигаться в будущее можем, лишь когда сознание наше полностью освободится от бремени прошлого, верно, Лев Арсеньич?
Именно такими словами встретил он Алабина в кабинете, с двери которого не так давно удалили старую табличку и прикрепили новую, заметно шикарней прежней. По её периметру шёл тонкий, будто витой, золочёный ободок, буквы также выполнены были золочёным тиснением. Открывая дверь в кабинет, Алабин успел такое обновление подметить, как и успел скользнуть глазами по новоявленной надписи: «Евгений Романович Темницкий, первый заместитель директора Государственного музея живописи и искусства». Жёлто-матовый прямоугольник схожего качеством выделки образца красовался последние пятьдесят лет лишь на главной музейной двери, прикрывающей проём в священный кабинет: обиталище Всесвятской, музейной матроны, примадонны от изобразительного искусства в одном лице — всегда первом. Там он бывал не раз. Да и с хозяйкой кабинета знаком был не понаслышке, хотя общался не так тесно, как бы мог уже в силу набранного к тому времени имени. В том числе и не без её бескорыстного участия. Она ему как-то позвонила, сама, избежав в этом деле услуг секретарши. Лев Арсеньевич, признаться, немного удивился, но, если честно, несколько и возбудился её тогдашним звонком. Она просила написать статью к выходу одной из первых крупных экспозиций работ Шагала. Сказала: кто, если не вы, Лев Арсеньевич, ну сами подумайте. Вроде как подмахнула слегка. И такое от него не утаилось. Подумал: и зачем ей, королеве бала, участие не принца, но пажа, если уж по большому-то счету? А как же Карминский, Сарафьянов, Штерингас? И спросил об этом напрямую. Та помолчала в трубку, прикидывая ответ, и почему-то не слукавила, выдала как есть, словно родному:
— Знаете, Лёва, если откровенно, просто хочу, чтобы Наташа эта, Азон-Брюи, губоньку нахальную свою прикусила. Шагал будет весь парижский, но малой частью и от них, из Музея искусства и истории иудаизма. Она там главным хранителем у них, знаете ли. Так вот, считает, что никто не чувствует и не понимает Марка Захаровича больше, чем просто авангардистом. А он, как она полагает, ещё и великий реалист-портретист. И специально, как я теперь уже думаю, даёт нам в экспозицию портрет матери Шагала. Ждёт, разумеется, что никто, как обычно, не обратит особого внимания, все, по обыкновению, в небесных дворников пальцами тыкать будут и невест с кошками пересчитывать. — И усмехнулась пожилым своим смехом. — Вы уж извините меня, старуху, за этот неловкий каламбур, Лев Арсеньевич.
Алабин слушал и уже мысленно прикидывал текст.
— Так вот, написать нужно именно об этом портрете, причём так, чтобы ни один обозреватель не остался к тексту безучастным. Я же помню, какую могучую бучу заварили вы тогда с этой версией про Малевича, всех просто на уши, извините, поставили, а многих так даже усомниться вынудили в незыблемости основ. Ну хоть бери учебник да наново переписывай. — И засмеялась, опять доброжелательно. — Я же всё поняла тогда, милый мой Алабин, вы, по сути, выступили в тот раз в качестве акциониста, культурного провокатора, и, надо сказать, одним из первых. Но только акция ваша носила скорее характер культурологический, недостаточно агрессивный, что ли, и уже по самóй сущности своей имела в виду эту целиком удавшуюся, надо сказать, провокацию. Не меньшую, кстати, чем та, которую в том же самом, провокационном смысле Малевич и сам исповедовал, верно? — Она недолго подышала в трубку и хрустнула шейным позвонком. — Зря, зря Карминский отстегал вас тогда по полной программе, я ему и сама потом врезала: дала понять, что он просто мало чего из вашей идеи понял. Вот Сарафьянов же промолчал, так ведь? И не случайно. Он-то человек чрезвычайного ума, пронзительного, так что можете считать, он тогда молчанием своим полную индульгенцию вам выдал, пропуск подписал в братство высших экспертов русского авангарда. Кстати, удивился, что Алабин всё ещё в кандидатах ходит. Странно, сказал, что докторской не занимается, кому ж, как не ему, приличную степень иметь.
«Вот ещё, — мысленно хмыкнул Лёва, — мне или над диссером корпеть, или же на пропитание добывать, вместе свести никак не получится, больно уж серьёзный простой в делах обозначится. А возьмёшься, так сами же и скажут после, что говно, а не работа, какой от Алабина ждали, всё тухло и вторично. Нет, я уж подожду, пожалуй, ещё сколько-то, а там, глядишь, по совокупности присвоят — сами же говорят, кому, как не ему…»
Закончив мысль, матрона поинтересовалась:
— Так сделаете, Лев Арсеньевич?
Словами примадонны насчет обновлённой им старой версии по Малевичу Алабин был тогда совершенно сражен, не меньше. Сам-то, если честно, в эту сторону даже не помышлял, а вот ведь как интересно повернулось. Ай да умница Сарафьянов, ай да голова, ай какую ловкую подводку надыбал! И конечно, это лишь его идея, и больше ничья: Всесвятская навряд ли дотумкала сама, не въехала бы во всю глубину подобного выверта, живости разума не хватило б.
Конечно же, он написал статью, совершенно блистательную, о роли сентиментальности в сентиментализме творчества Шагала на примере портрета его матери, о чём до него не писал никто и никогда. Чтобы так, чтобы в самою суть копнуть, вывернуть наружу ранее не паханное, увидеть якобы сокрытое прежде ото всех… Сразу же работа была напечатана в качестве флагманской статьи выставочного буклета, после чего Всесвятская, тайно наслаждаясь унижением парижской соперницы, окончательно перешла со Львом Арсеньевичем на одностороннее «ты», демонстрируя тем самым высокую степень допуска искусствоведа Алабина к телу собственной персоны.
Натали Азон-Брюи, в отличие от матроны, чуждая самой идеи ехидства, связанного с изобразительным искусством, просто незаметно ни для кого выплакалась и, отыскав на открытии той выставки Льва Арсеньевича, высказала нужные слова. После чего по-матерински поцеловала в лоб. Чуть позже работу Льва Алабина опубликовали несколько респектабельных изданий, после чего она в короткие сроки была переведена на ряд европейских языков.
А вообще, много знал он про Всесвятскую, много всякого и разного. Порой это «всякое», будучи не равно объективно подано от многообразно «сердобольных» сторон, радикальнейше отличалось от «разного». Однако именно эти разночтения позволяли матроне столь продолжительно занимать должность главаря в наиглавнейшем культурном месте, неизменно экспонирующем лучшее мировое и отечественное изобразительное искусство.
Однако в этом кабинете раньше он не бывал, не довелось. Да и с покойной Коробьянкиной, хоть и наслышан был о той всякого, знаком был едва-едва, практически не пересекаясь делами. Нередко художественная общественность, скапливаясь по поводу и без, дробилась на группки, и уже они, кулуарные, малые и побольше, состоящие из лиц и имён, фланировали промеж остальных с целью освежить последние сведения насчёт движения должностей внутри корпорации. Алабин, натыкаясь то на одного, то на другого знакомца, ни разу так и не столкнулся с замшей: ни лбами, ни общими интересами. Сначала было попросту ни к чему; позже, когда стало во имя чего, предпочитал уже саму Всесвятскую, приголубившую и вписавшую Льва Арсеньевича в свой ближний круг.
— Полностью разделяю и подписываюсь! — Он протянул руку поднявшемуся навстречу ему Темницкому и с улыбкой добавил: — Военнопленное искусство должно перестать быть трофейным.
— Что, уже в курсе? — Хозяин кабинета слегка удивился такому дополнению и обеими руками крепко сжал Лёве кисть. После чего произвёл широкий приглашающий жест и указал на кресло против стола. — Присаживайтесь, Лев Арсеньевич, есть разговор, и, думаю, обоюдно приятный. — И сел сам. — Мы ведь, в общем-то, знакомы, если мне память не изменяет, верно? Ещё о-ох с каких времён.
— Ну да, — так же улыбчиво пожал плечами Алабин, — помнится, родители наши знавались, но и не так, правда, чтобы домами дружили, но ведь общались меж собой в какие-то те ещё времена, да?
— Как же, как же, — отозвался Темницкий, — мама моя и по сей день фамилию вашу вспоминает, говорит, какая прекрасная семья у нашего шефа, — они ведь вместе работали с вашим отцом. Или чего-то путаю?
— Нет, не путаете, Евгений Романыч, — согласился Алабин, — я тоже в курсе, хотя и мхом всё это за давностью лет поросло.
— Да-да… — грустно согласился Темницкий, — а папа-то как, в силе ещё? В порядке?
— Да там же всё, директорствует у себя в институте, ну и в Академии попутно трудится. Кажется, он там у них академик-секретарь или что-то такое, но тоже металлическое.
Оба синхронно улыбнулись, оценив шутку, после чего Темницкий, чуть театрально вздохнув, добавил:
— Жаль, не довелось раньше повстречаться, Лев Арсеньич, вполне могли бы давно трудиться бок о бок, над общим делом каким-нибудь. Тем более что вокруг теперь все только и говорят: Алабин — бренд, Алабин — качество. К тому же не жалуется на отсутствие внимания к своей персоне со стороны всяких там СМИ. Так что есть повод познакомиться поближе, дорогой друг, интересные дела начинаются, кончился культурный застой, пора, как говорится, закрома распахивать, свежий ветер впускать, пересматривать стратегию культурных ценностей наших.
— Это вы насчёт того, что скоро вещи можно будет своими именами называть? — не менее театрально подёрнув бровями, озадачил его Лёва.
— Это вы о чём? — не понял Темницкий. — Какие вещи? Какими именами?
— Да была история, помнится, принёс я как-то ещё по молодому делу коровинские эскизы к вам на атрибуцию, со стены баса Большого театра Гудилина снятые, ещё когда вы при Третьяковке обретались, припоминаете? Так вот, получил отлуп, по полной программе, к тому же никак не мотивированный. И подпись — «Е. Р. Темницкий, старший эксперт».
Темницкий расхохотался:
— А-а, вот вы о чём! Ну что ж, всякие бывали случаи, не скрою, может, и ошибочка вышла, не знаю, не знаю, не припомню уж теперь… — И глянул на Лёву. — А почему ж не пришёл-то ко мне, Лев Арсеньич, коль уж заприметил меня там?
Алабин отмахнулся:
— Да-а, не стоило того, не хотел скандалить, пережил я тогда это дело. Зато теперь вот сидим тут, общаемся честь по чести, а могли б и разругаться насмерть. И кому от этого было бы хорошо?
И по-доброму глянул на первого зама примадонны. Тот явно чего-то хотел. Не самого, кажется, неприятного.
— Вот именно. — Темницкий, казалось, даже обрадовался. — Слова твои, Лев Арсеньич, просто золотые, не меньше! — И с тем же вопросом в ответном порядке глянул на гостя: — Может, окончательно на «ты», как думаешь? По старой жизни если, а?
— Да легко! — недолго думая, согласился гость. — Без проблем, Жень. Даже в голову не бери, оно того не стоит.
И оба рассмеялись легко и непринуждённо, уже как старые, проверенные временем знакомцы.
Темницкий прошел к стеллажу, распахнул створки одного из отделений, выудил оттуда бутылку скотча, плеснул в два стакана. Кивнул в Лёвину сторону:
— Ну что, закрепим? — и, артистично чокнувшись о воздух, махнул свою.
Лёва тоже отхлебнул, не до конца. Поставил. Не хотелось с самого начала вписываться в головняк, поскольку причина для этого уже объявилась. Виски был дорогой, он понял это не по бутылке, а выловив послевкусие. В нёбо отдавало чуть-чуть черносливом с лёгкой нотой копчёности, именно так, как он любил. А ещё знал, что совершенно убойный аромат копчёности этому непростому напитку придаёт предварительная сушка ячменя в торфяном дыму, после чего виски становится дорогостоящим и считается уже высококачественным. Лучше этого вискаря был лишь островной, ужасно ядрёный, но и нежный, чрезвычайно дымный и могучий мягким воздействием на разум. Ему привозили его по заказу, с острова Айла. Там он варился старинным способом на одной из пяти шотландских вискокурен, оставшихся неуничтоженными. Остальные закрыли из-за неудобства расположения и занудности процесса варки. Тот огорчительный факт, что начиная с недавних времён Лёва стал поддавать уже вполне всерьёз, не беря прежних продолжительных перерывов от одного обидного провала в делах до очередного, в немалой степени связан был с островом Айла.
— Вот я и говорю, — продолжил оборванную мысль Темницкий, — экспертом я послужил, что было, то было, а оттуда уже в министерство ушёл, в департамент по сохранению культурных ценностей, начотдела экспертизы. Ну а через пару лет на зама департамента поставили.
И вопросительно кивнул на бутылку. Лёва сделал оградительный жест рукой и глазами поблагодарил хозяина за приглашение надраться. Понял уже, что к осуществлению такого решения вся эта приятная обстановка слишком уж располагает. Однако получится несколько сверх нужды. Тем временем Темницкий махнул вторую и продолжил:
— Дальше — больше, сам знаешь. Комиссию создали по экспертизе и оценке культурных ценностей, ну тех, что обратили в собственность Эрэф. Ну и снова без меня не обошлось, туда же сунули, замом председателя.
— Так ты там, получается, с самого начала? — удивился Алабин и всё же потянулся рукой к вискарю.
Плеснул на два пальца, отхлебнул, поставил.
— Ну, так и я о том! — то ли притворно сокрушаясь, то ли подтверждая тем самым собственный загадочный статус, воскликнул Темницкий. — Это ж геморрой, и только, — чистейшей воды гемор! Не мне тебе объяснять, Лёва, в какой мы, если уж на то пошло, глубокой жопе сидим. Одно с другим не бьётся, третье с четвёртым не сходится, два закона, сам знаешь каких, имеем. Что первый этот, о сохранении культурных ценностей, где про ввоз и вывоз толкуется, ельцинский ещё, ну, ты и сам знаешь прекрасно. Что этот теперь, более-менее свежий в сравнении с тем, — о реституции. По тому — можно, по другому — всё наоборот. В общем, всё до первой же таможни, как всегда. А там спросят, у них-то не застоится, у негодяйского племени: вы чего, друзья дорогие, совсем охренели? Никто же дальше жопного копчика думать так и не научился, Лев Арсеньич, ничего ни с чем не увязано, ничто ни для чего не готово. И к тому же все против всех. Депутаты — эти в свою игру играют. Орут, ни грамма в рот, ни сантиметра в… ну ты сам знаешь куда… То бишь пошли они на хрен все, немцы эти с голландцами и всеми остальными нерусскими претендентами на национальное достояние! Они когда нас воевали — ну, это про немцев только, правда, — то, поди, особо не задумывались, жгли себе, убивали, насиловали, хапали чего ни попадя, музеи наши до нитки обирали, всё ценное повывезли, Янтарную вон эту комнату хрена с два нашли! А когда уже мы к ним пришли, то ни-ни, не моги, неможно, а коль уж взял, то теперь будь любезен взад вернуть, битте шон, руссише швайн.
Он налил себе, выпил, глазами предложил Лёве. Тот поддержал, приняв ещё полтишок. Темницкий присел рядом, доверительно, по-дружески пристроил руку на алабинское колено, предварительно хлопнув по нему два раза, и продолжил разбирать тему по кусочкам:
— Спросишь, а наши чего же, культурный слой?
— Не спрошу, — хмыкнул Алабин, — прекрасно знаю, кто из них, что и в связи с чем сказал. Да и комментарии регулярно читаю, меня студенты что ни день с этим донимают. Говорят, мол, что за хрень такая, Лев Арсеньич, что за дикарство? Даже примату в зоопарке и то ясно, что нужно возвращать. Что реституция эта, как её ни назови, хоть двусторонняя, хоть односторонняя, хоть субституция, а хотя бы и компенсаторная, — это же дело благородное и гуманное. Богоугодное. Просто оно требует внимательного подхода, изучения и взвешивания каждой позиции. И вперёд!
— Вот именно, взвешивания! — воскликнул, соглашаясь, Темницкий, явно довольный тем, как складывается разговор. — А депутаты эти замороченные вконец запутались, с тем и с другим законом обосрались, а нам теперь говорят, разгребайте, но при этом чтобы ничего никуда не делось. А Конституционный суд, вместо того чтобы в это дело нормально въехать и всех развести, пыжится только и уже собственного дыма в дело напускает. Говорит, нужно ещё посмотреть, что там и как с добросовестным приобретательством. — Он выдохнул, и, чуть прижав эмоциональный градус, пояснил: — Это я о собрании Венигса толкую, отлично тебе известном. Немцы вежливо орут, наше, мол, отдайте. Голландцы — то же самое, но только им уже требуют вернуть, как теми же самыми немцами отграбленное и внаглую увезённое. А тетя фон Мотя какая-нибудь, фрау Гитлер Капут, скажет, погодите вы все, не музейное это вообще, а лично моей семье принадлежащее, и часть этого самого собрания они вывозили, когда дедушку моего убивали и прислугу в очередь насиловали. А кто они — не знает, хоть по новой пытай, история про это умалчивает. А там, если не забыл, триста графических работ, и сплошь имена, величайшие из великих, все мировые бренды там же: Брейгель, Тинторетто, Веронезе, Босх, Рембрандт, Дюрер, Сольбейн, Ван Дейк, Гварди, Тьеполо, Кранах Старший, Рафаэль, Фрагонар, Ватто!
Темницкий как по писаному перечислял звучные имена, чуть прикрыв глаза и немного задрав голову в сторону лепного потолка. Было заметно, как, переживая вместе с ним, перемещается снизу вверх и обратно его острый кадык и как в невольном трепете подрагивают кончики его длинных пальцев. Зрелище это Лёве нравилось больше, нежели настораживало, и по вновь открывшимся обстоятельствам он плеснул обоим.
— Да что там они все! — снова воскликнул Евгений Романович, закончив оглашение шорт-листа знаменитостей. — Леонардо! Сам божественный Леонардо в списке, ты понял? И только наша часть, по предварительным оценкам, — до полумиллиарда. Не в рублях, разумеется.
— До полутора, — деликатно поправил его Лёва, — я с этим, Жень, неплохо знаком, в теме, как говорится. Кстати, там ещё Рубенс имеется. И Гойя.
И оба они, не сговариваясь, дёрнули снова, отмечая ещё один отрадный факт из жизни виртуальных народных достояний.
— Вот именно! — с энтузиазмом подхватил Темницкий. — Правда, это как считать и кому, но в любом случае конфликт интересов налицо. И наш собственный, межведомственный, и тот, что извне, да ещё с участием третьих претендентов. — Он почесал в затылке и протянул: — Ну и наро-о-од, если уж на то пошло, а только вот спросить об этом никто не удосужился, сам-то он что обо всём этом думает, народ наш многострадальный. Хоть общественные слушания открывай.
— Я ведь его практически наизусть знаю, собрание Венигса, — отозвался Алабин, — по крайней мере в том объёме, что нами в девяносто пятом выставлялся. Только не уверен, где оно сегодня. Знаю, какое-то время в Эрмитаже хранилось, потом вроде бы его снова…
— Да у нас оно, Лёв, у нас, все там же, у бабушки, в запаснике. О нём, собственно, и речь. — Темницкий резко оторвался от кресла и неожиданно весело уставился на Алабина. И тут же оглоушил предложением, сделанным, как тому показалось, излишне игриво: — Ну что, старина, готов?
Алабин разлил последнее и задумчиво, ни с того ни с сего спросил вдруг, просто так, чтобы не забыть:
— Жень, а почему тебя кое-кто из наших называет Евро? Это в каком смысле?
Тот хмыкнул и отбился:
— А тебя почему — Алабян?
Лёва открыл было рот, оправдываться и защищаться, но тот не дал, театральным выбросом руки отменив свой же вопрос. А насчёт себя равнодушно пояснил:
— А-а, не обращай внимания, я уже привык, не реагирую. Началось-то с шутки, сам и дурканул когда-то. Моя же дурная аббревиатура — Ев-гений Ро-маныч, вот и сократилось до «Евро». Даже вон матрона иногда за глаза стебётся, хоть и не подумаешь про неё, про драгоценность нашу антикварную.
Они махнули по последней, после чего Темницкий утёр рот салфеткой и уточнил:
— Слушай, Лёва, это ведь она наказала мне зазвать тебя в госкомиссию по реституции. Приглашённым экспертом с правом совещательного голоса. Смотри — я там официальный зампред, второй после министра культуры, хотя и не служу у них теперь. Ну, я им там вполне доходчиво объяснил, что нужно музейный интерес блюсти, он же народный, объективно, кому, как не бабушке? Ну а она вместо себя меня двинула — говорит: «Темницкий, сил моих больше нет никаких, но только ты никому, гут?»
— Я — никому?
— Да нет же, — не вполне уже трезво отмахнулся Женя, — я! Не то мне капут, и, покамест не откинет бабушка корону, буду я снова в Третьяковке отказные штампики вколачивать на фотках девять на двенадцать — как говорится, «und nur der Wind trägt seine Asche…». «И только ветер прах его несёт…» Если не в курсе — это из Шиллера, не напрягайся.
— А с остальными чего?
— Ну, тут всё как всегда. Председателем — министр. Я, как сказал, — первый зам и второе лицо. Потом секретариат и просто члены, все с равными правами: кто из начальников отделов департамента, кто со стороны, ну а кто просто великий, и всё, типа совесть нации. Грубо говоря, Осип Кобзик какой-нибудь, или если, допустим, от правильно мыслящих брать, то всё тот же Гавриил Дранин. Остальные в основном от разных минкультовских должностей. Всего двенадцать персон, чисто апостолы. Ну и ты, от науки, как эксперт ультракласса, сотбисовский кадр к тому же, разве что с отечественным голосом. — Он покачал головой и насупил брови игривым домиком. — Бабушка сказала, если проколюсь, не втяну тебя в это дело, то, считай, пропал. Любит она тебя, примадонна наша. Говорит, великим этим не доверяю, Сарафьянову и Карминскому, — предадут они народ, не одолеют либерализма своего треклятого, излишний гуманизм проявят, как всегда, а дальше пошло-поехало, и с не известным никому концом. А этот, говорит, Алабян, хоть и нарцисс, и провокатор, но зато, ясное дело, свой, понятный — больно уж любит себя в искусстве, а не искусство в себе. Да и лишнего врагу не отдаст, грудью на защиту встанет, не даст недооценить ни одну из работ собрания Венигса.
— Что, так прямо и сказала? — недоверчиво покачал головой Алабин, нахмурясь.
Нетрезвость зримо улетучивалась, мягкость торфяного дыма во рту резко сменилась на привычный выхлоп контрафактной шотландской самогонки.
— Ну да, — пожал плечами Темницкий, — а ты что думаешь, раз ты такой талант-самородок, то и врагов у тебя нету? — Он слегка изогнулся корпусом, приблизился к Льву Арсеньевичу и, понизив голос, вышепнул в направлении алабинского уха: — Она у нас как Черчилль, Лёва, ей войны никакие не нужны, ей подавай территории. И чтоб навсегда. А кто не с ней, тот, стало быть, против всего народа целиком. Так что сразу скажу тебе, совещательный ты наш член, чтоб в курсе дела был: она за то, чтобы никому, ничего и никогда. Ни немцам, ни голландцам, ни запасникам, какие не её. С Эрмитажем вон, сам знаешь, война непроходящая, а всё из-за бабушкиной неуступчивости. — Он промокнул салфеткой лоб и кивнул куда-то в заоконную даль. — Говорю ж тебе — ни грамма в рот, ни сантиметра… туда.
— Так я, стало быть, именно по этой причине пропал? — уже никак не скрывая остатка нетрезвых ноток в голосе, поинтересовался Лев Арсеньевич. — Или по какой?
— Кабы так! — ухмыльнулся Темницкий. — Это не ты, это я по новой пропал, если что. Сожрёт и выбзднуть не даст. — Он пьяно икнул и стыдливо прикрыл рот салфеткой. — Такая она у нас, укротительница искусствоведов и искусств. А тебе ещё рано пропадать, пока ты слова своего не сказал.
— Ты это о чём, Жень? — не понял Алабин. — Это какого слова от меня ждут? Кто?
— Да мы, мы все! — внезапно вскочив с кресла, выкрикнул Темницкий. И тут же спланировал обратно, для пущего равновесия раскинув по сторонам руки. — Смотри, министр — хочет. Люди его — тоже. Прогрессивная общественность, наука, Сарафьянов, Карминский, все остальные уже устали заявления делать, что нужно отдать, что, мол, другие времена, что дикость эту давно пора в себе одолеть, что нулевой вариант — самый верный, самое оно: мы вам — ваше, вы — наше. И всё, закрыли тему! — Он глубоко вздохнул и резким выдохом выпустил из себя воздух. — А их сторона — депутаты, коммунисты, патриоты разные, националисты эти поганые всех оттенков и цветов орут, что никогда: мол, они нас жгли, понимаешь, насиловали, пытали, обирали, а теперь, выходит, мы им за так, считай, всё обратно должны?
— И? — вопросительно мотнул головой Лёва.
— Ну и договорились вот, как видишь, на самом высоком уровне, «наш» — с «той», до первой серьёзной акции. Мы тут, стало быть, Венигса миру предъявляем плюс отдельно кой-какого Рафаэля, Гойю и Делакруа — всё дрезденское, а они там у себя — практически весь русский авангард, хапнутый в войну. И это, типа, начало.
Конечно же, как никто больше, Лев Арсеньевич знал это и помнил, нестираемо имея перед глазами список имён и работ великих авангардистов, что в тридцатые, особенно к концу десятилетия, подверглись тотальному разгрому в сталинской печати, совпавшему с разгаром борьбы против формализма в искусстве. Аристарх Лентулов, Казимир Малевич, Василий Кандинский, Эль Лисицкий, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов, Александр Экстер, Иван Клюн, Любовь Попова, Роберт Фальк, Давид Бурлюк, Владимир Татлин, остальные из «Бубнового валета». Когда-то, на заре своих автономных исследований, он, будучи ещё студентом-пятикурсником, написал работу, где привёл примеры увода огромного количества замечательных живописных, и не только, творений великих художников современности из поля общественного зрения. Позже они обнаруживались то здесь, то там, в основном в географиях рязанских да калужских, раскинутые в беспорядке развивающегося с индустриальным креном социализма, всё больше по запасникам да музеям второстепенным, уездным, мелким, никаким. Города эти впоследствии легли под оккупанта, но партийное начальство, эвакуируя в срочном порядке партархивы и отчётные исполкомовские документы, ни о каком таком русском авангарде не вспомнило за полной ненадобностью его как такового. Да и слова такого не знали, если уж на то пошло, — хватало уродов, с которыми партия наказывала вести непримиримую борьбу и без этой малопонятной мазни. Оккупанты же, с их немецким педантизмом, системно исследовали один объект провинциальной культуры за другим, приходуя и изымая драгоценные находки, очищая их, залежавшихся в непригляде, от наслоений советских пылей, бережно упаковывая в мягкое и увозя на германские земли вместе с украинским чернозёмом и местной рабсилой. Там их каталогизировали прямо с колёс и в зависимости от близости будущих владельцев к сильным рейха сего приписывали к местам дальнейших хранений. В конце своего небольшого исследования Лёва призвал сделать всё возможное для возвращения на родину утраченных работ. Именно в тот год статья его, опубликованная в студенческом ежегоднике, попалась на глаза сиятельной матроне. И вероятней всего, фамилия начинающего искусствоведа Алабина уже тогда зацепилась в начальственной памяти, невольно придавив одну из клавиш нервического клавира.
Эта была новость не просто, а — поразительная. К тому же — свежей некуда. Алабин в волнении встал и тут же сел, словно боясь растрясти накатившую удачу. Но спросил всё же:
— Постой, Женя, а как же голландцы? Я про притязания их на Венигса. Выходит, мы что же, на стороне немцев, если готовы обсуждать подобный обмен?
— Ну да! — хохотнул Темницкий. — А не надо было их голландским полицаям нашего бухого мидовца, к тому же с диповым статусом, в участок забирать да сутки там канифолить. А потом ещё скандалить не по делу против великой державы. Только они дальше носа своего не подумали, настырность проявили, принципиальные очень оказались, понимаешь. Вот и результат: вопрос о возможной реституции решился сам собой. Ну а нам просто дали понять, что работаем с немцами, а там время покажет, какой ихний Карл у какой ихней же Клары кораллы эти выгреб и на каких условиях перезасадил. — И с намёком хохотнул: — Думаешь, неспроста?
И это, разумеется, Лёва тоже знал отменно, и опять же мало как кто — насчёт затянувшегося спора немцев с голландцами относительно законности владения Германией собранием Венигса. Стороны и сегодня вяло продолжали эти занудные многолетние споры, совершенно игнорируя исторический факт послевоенного завладения коллекцией Советским Союзом. Как и тот печальный факт, что никто из многочисленных культурных институций, включая примадонну от искусств, отчаянно не уступавшую власть и всё ещё подминающую собой всё то же сено, до последнего времени не планировал серьёзным образом возврата художественных ценностей ни одному из претендентов. Так, разве что выставили в девяносто пятом под нажимом мировой общественности чуть меньше половины собрания Венигса в Москве, опять же у бабушки, назвав экспозицию «Пять веков европейского рисунка». И снова — в старушьи закрома. Потом недолго ещё побулькали насчёт прав вовлечённых в это дело сторон: профессуру привлекли юридическую, каталог издали превосходный на выставленную часть, не без этого. И всё, сдулись. Нет закона о перемещении культурных ценностей, зато имеется всё ещё надёжный бруствер — мораторий на всякое там посягание и отсягание.
Так и тянулось ни шатко ни валко, под занудно-нескончаемые заходы тех и других вероятных возвращателей. Обоими при этом предполагалось, что рано или поздно наступит для Франца Венигса с его мастерами от поздней немецкой готики до немецких романтиков девятнадцатого века момент обратной дороги, чтобы вновь занять исходные позиции в роттердамском Музее Бойманса — ван Бёйнингена или в залах Дрезденской галереи. Именно оттуда, из Германии, из одного из замков Саксонии, в самом конце войны и было вывезено русскими собрание в ходе финала наступления советских войск. Но только задолго до того, как попасть на германскую землю, оно принадлежало богатейшему голландскому банкиру-коллекционеру, выкупившему её у самого Венигса, который, в свою очередь, в 1922 году переехал в Нидерланды и впоследствии разорился. После этого банкир, в поисках денег на приобретение для своего музея Вермеера, уступил огромную часть рисунков немцам, а именно Хансу Поссе, директору Дрезденской галереи, а попутно члену нацистской партии, занимавшемуся по заданию Адольфа Гитлера комплектованием собрания работ для будущего музея фюрера в Австрии. Вот такой непростой оборот событий и фактов.
— Ясно… — задумчиво промычал Лев Арсеньевич, — и чего ж теперь? Кроме того, что теперь я один из решальщиков.
— Так вот и спросим у народа, — с энтузиазмом отозвался Темницкий, — пускай общественность теперь слово скажет, стóит ли этот Венигс вместе с холстом Рафаэля, двумя — Гойи и двумя же Делакруа принудительно изъятой части русского авангарда? Кто же, кроме тебя, как эксперта по авангарду, предложит правильный алгоритм обмена и объяснит всякому, что делать это нужно всенепременно. Ну а если упрощённо, надо, чтобы состоялось, но без видимых потерь, — это тоже дали понять. И политики в этом, брат ты мой, как я чувствую, будет побольше, чем коммерции или чистого искусства. Их там, — он ткнул пальцем в потолок, — ни Малевич твой любимый не интересует, какой оттуда — сюда, ни сам даже Рафаэль, который отсюда — туда. Им надо, чтобы славили нашу с тобой Родину любым путём, а на визги и охи эти наши с тобой им же и наплевать. Только они в этом не признáются, вот посмотришь. Будут слова красивые глаголать, что, мол, и вершка родной пяди ворогу не уступим лютому, а на деле только и хотят, чтоб трубу очередную там, где им надо, пробросить и непристроенный углеводород качать куда положено. Слыхал, наверное, про сланцевый газ-то? — И многозначительно ткнул пальцем в потолок. — То-то и оно, брат ты мой.
— Ну, это понятно, — согласился Алабин, — тут мы с тобой нового для себя ничего не откроем. А когда экспонировать планируете?
— Ну, сейчас документы все утвердим — и тебя, кстати, в числе прочего — и отдадим наверх. Они уже скажут точней. Думаю, уже вот-вот, буквально днями получим команду готовить выставку. А сразу по завершении к ним отправишься, оценку давать, делать предварительное заключение по стоимости и значимости, в составе госкомиссии. Или даже ещё раньше, как узкопрофильный специалист.
Лёва несколько рассеянно слушал Евгения Романовича. В мыслях уже представлял себе, как он, Лев Алабин, и никто другой, первым среди сонма менее удачливых коллег обретёт доступ к полнейшей коллекции мастеров русского авангарда. Того самого, вывезенного чёрт-те когда, знания о котором до сих пор в основе своей базируются лишь на обрывочных, случайно сохранившихся данных, существующих без какой-либо системы и потому считающихся недоказуемыми по сей день. И именно он, Лев Алабин, издаст роскошный каталог «Русский авангард, утраченный и обретённый». И это будет его персональное детище, живое, подлинное, извечно благодарное ему, Лёве, за возвращение к жизни и продолжение её на родине. Да! Наверное, надо будет и Темницкого в долю взять, а то без его личных связей навряд ли через Минкульт такое шикарное издание пробьёшь как госзаказ. И суперобложка — включая подарочный вариант…
— Состоялось, Жень! — Он протянул заму руку, и тот её с энтузиазмом пожал.
— Только имей в виду, Лев Арсеньич, — Темницкий враз посерьёзнел, снова сделавшись тем, каким его обнаружил Алабин в первые минуты возобновлённого знакомства, — твой голос будет железно «за», иначе все мы тут лишние. И это… — он поморщился, скривив лицо чуть сильней нужного, — бабушка до поры до времени знать об этом не должна, не то раньше срока вонь подымет и ненужное внимание к теме привлечёт. Решение госкомиссии по реституции должно стать для неё свершившимся фактом. До этого момента все лишь подпевать будут депутатам и ей самой. И между делом превозносить собрание как национальное отечественное достояние.
На том они в тот день и расстались, Лёва и Женя.
Ещё днём позже, перебирая в голове отдельные фрагменты их беседы, Алабин догадался, что, скорее всего, он был не единственным участником тихого заговора, целью которого являлась безусловная передача немцам собрания Венигса, чего бы и как ни вышло потом с компенсаторной частью. Посыл явно исходил откуда-то сверху — об этом Темницкий вполне прозрачно намекнул, — однако это было не важно. Уже само по себе дело изначально того стоило. Тем более что «их», если уж по совести, всё же было — их, «наше» же — всегда и было только нашим. Те писáли, рисовали — как жили, как видели. Мы — как хотелось, душою и чувством, живым существом своим, толком не живя и особенно не всматриваясь в суть вещей, чтобы не сойти с ума.
Мы именно так понимали время и человека в нём.
А ещё не давала покоя мысль: какой во всём этом деле личный интерес Темницкого? Уж больно неравнодушным показался он Льву Арсеньевичу, излишне заинтересованным в конечном результате — притом что искусствовед-то никакой. Правда, толком об этом Лёва не знал, лишь догадывался, что именно так и есть: но в своём предположении исходил из того факта, что ничего не знает о Темницком как о профессионале. За исключением разве что одноразового попадания в фуфлового Коровина. Да и то скорей из вредности. Быть может, просто намеревается лизнуть… Кому? Или просто желает угодить власти: вообще, в принципе, в обезличенном порядке, на всякий случай — так, как обычно ведёт себя хозяйский пёс, выказывая благодарность руке кормильца? Но в таком случае рано или поздно придётся идти на конфликт с матроной, после того как обнародуется заключение госкомиссии. Стало быть, метит на её место, имея посулы с верхнего этажа? Или же просто рассчитывает, что, пока суд да дело, примадонна и сама откинется, не успев покарать неслуха-зама, какого, не прочуяв как надо и не угадав расклада злых сил, ошибочно, своими же руками поставила на иудино место? Ну а если брать конфликт не местного звучания, а зрить в корень, в широком смысле, — то где он, в чём? Дома и дворцы восстановлены, поля засажены, фашизм осуждён и уже необратим, евреи продолжают обретать гражданство и материальные компенсации, мир устойчив и по большей части гуманен, наросли целые поколения, не помнящие родства, включая, наверное, ближнюю родню наиболее пострадавших из всех Иванов…
Его «мерс» уже рассекал по Пироговке в сторону ближайшего к дому автосервиса. Он намеревался сменить масло в движке, а заодно оттестировать бортовой компьютер, недавно начавший вдруг позволять себе редкие сбои. Ехал, продолжая прокручивать в голове этот небезынтересный разговор с Женей, столь внезапно осчастлививший его предвкушением двойной удачи, скорым по нынешним меркам возвращением домой кумиров. Тех, кого годами изучал, почитая как мало кого, кто был искренне любим им, тоже, пожалуй, как никто больше, кем он всё ещё отчаянно наслаждался, несмотря на соперничество с собственными же отдельными пристрастиями. Ну и книга эта, если всё сойдётся, о которой всегда мечтал как ненормальный. Но только на деньги невозвратные и ничьи.
А ещё думал о том, что Темницкий наверняка переговорит, если уже не сделал этого, с большинством решальщиков. Ну разве что обойдет стороной Кобзика — точно так же, как заблаговременно отметит галкой и министра, и так публично известного своей решительной и неизменной позицией относительно нулевого варианта — взаимного возврата культурных трофеев.
Он тормознул у сервиса и, добавляя к уже принятому в кабинете Евгения, глотнул из фляжки. Та, серебристо-матового металла с чернёной монограммой эпохи югендстиль, покоилась, по обыкновению, в кожаной оттяжке позади пассажирского кресла. Настроение было хоть куда, потому он и сел за руль, выйдя от Темницкого и плюя на возможные неприятности. И теперь, когда до дома оставалось всего ничего: отбыть ремонт да, энергично газанув, пересечь Кольцо, Лёва решил не сдерживать более приятной слабости, подобравшейся к самой его серёдке в этот редкий по духоподъёмности жизненный момент. И снова глотнул. Затем встряхнул остаток и, убедившись, что там тоже всего ничего, добил содержимое финальной горловой судорогой.
Хотелось поделиться радостью, но непременно с посторонним человеком. Со своими, кому мог бы позвонить, потрепаться, в деталях и с воодушевлением просмаковать новость, дело, несмотря на полные сорок два оборота, обстояло неважно. Не нажил. И в этом не обманывался. Отец, всё ещё бодрый и деятельный в своих на зависть недругам металлургических увлечениях, искомого чувства тоже не вызывал в течение всех этих лет. Годы, методично отщёлкиваясь с одинаковой регулярностью, так и не сблизили отца и сына должным образом. Дистанция, что когда-то обозначилась между ними сама, без объяснимо видимой к тому причины, по-прежнему держалась в пределах однажды установленных, невольно выверенных обоими и всё ещё прохладных границ. По-своему он любил его, пожилого родителя-академика, неустанного трудягу, неугомонного фаната металлической науки. Он и сам был таким. И ужасно хотел, чтобы папа им гордился, имея в виду, что этот Лёва — не тот. Тот — Алабян, второй, каким он чаще и воспринимал сына, по крайней мере исходя из внешних поведенческих признаков. Но есть же и другой, первый. Настоящий. На самом деле Алабин никогда всерьёз не обижался на отца за ту неприглядную историю с матерью Темницкого. О своём тогдашнем циничном и отвратительном расчёте он вообще со временем забыл, держа в мозгу лишь картинку потных отцовских оладий и его же виновато-удручённый вид — понуро сидящего перед сыном на диване, жалко выискивающего шанс загладить свою, по большому счёту несуществующую, вину. Именно эта картинка зависла тогда перед глазами и ещё какое-то время не отпускала Лёвушкиного воображения. Но и тогда, и теперь своей непреклонной сыновьей сдержанностью он мстил отцу вовсе не за измену, которой не было, — он рассчитывался за проявленную им тогда слабость, недостойную мужика. За то, что тот купился на его примитивную пацанскую уловку, повёлся туда, куда его, большого академика, тупо повели. Порой он мысленно прикидывал всякое, ставя себя на его место, и с ублаготворением отмечал, что нет, сам бы он не повёлся, сам бы просто с маху врезал молодому идиоту в его незрело-нахальное рыло. Ну а чуть погодя, дав опомниться, строго потолковал бы на взрослую тему. Так, чтобы запомнилось и ещё долго не забывалось.
А причина нестыковки той, несерьёзный житейский пустяк, ничем не занятый промежуток между памятью о маме и неподъёмной академической нагрузкой уставшего родителя, вскоре ушла и почти забылась вовсе. Тем более что о бабе этой Лёва с тех пор ни разу не слыхал. Просто исчезла напрочь, и дух её перестал о себе напоминать, унеся с собой последние незнакомые запахи от старой маминой подушки и начисто смыв его же тогдашнее непристойное негодование.
Странное дело: по-прежнему были звонки в ту и другую сторону. Находились и выверенные вежливые слова, обычно тёплые по содержанию, но недостаточно согретые оттенками обоих голосов. Не пропускались даже в редких случаях взаимные поздравления и пожелания, что по праздникам, что по датам, что в связи с тем или иным событием. Отдельной надобой считалось осведомиться насчёт здоровья — как правило, с его стороны. И, как ответное дело, проявить родительский интерес к успехам сына в делах искусствоведческих, к результатам очередной вылазки его в Лондон, Париж или Брюгге. При всём при том Лёва превосходно понимал: отец несомненно в курсе, что сын его — профессионал высокой пробы, что со временем он сделался мастером, уважаемым человеком в своей узкой, но элитарной среде, что его почитают студенты и аспиранты. И что сына его по-прежнему рассчитывает получить в качестве постоянного автора не одно и не два респектабельных издательства. Кроме того, было известно ему, что Арсений Львович, узнав, что сын ведёт колонку в «Декоративном искусстве», выписал журнал и регулярно его читал. Не просматривал — именно читал, от корки до корки. Догадывался Лёва, что не случайно папа убирает журналы в стол в те дни, когда ожидает согласованного сторонами визита. Не знал он разве что главного: какого из них, двух неотличимых внешне Львов Алабиных, отец любил искренне — первого, главного, самого его? Или же того, другого? Который Алабян. А быть может, недолюбливал того и этого, по-отцовски терпя, но и не умиляясь родству с обоими.
Он приходил. Не чаще, правда, чем требовали того приличие и нужда. Скорей просто затем, чтобы как-никак теплился ещё слабый семейный фитилёк. Приносил каждый раз чего-нибудь вкусного, поскольку в отсутствие большего не оставалось уже ничего занимательного и материального, чем можно было бы приятно удивить папу, давая тому искусственный, но всё же повод для ответной стариковской улыбки. Они сидели друг против друга, пили чай и говорили ни о чём. Минут двадцать-двадцать пять, до получаса обычно не дотягивало. После чего Лёва незаметно бросал взгляд на напольные часы, антикварные, эпохи модерн, конца девятнадцатого века. Агрегат был от французов, 1130 × 450, невысокий и потому уникальный уже только необычным своим размером, тем более с безгиревой перетяжкой и невероятно тонкой ручной резьбой по дереву в основании корпуса и вокруг циферблата. Кроме того, корпус часов покрыт был настоящим скрипичным лаком для пущего боя. Зная эту чрезвычайно редкую особенность, Лёва решил оставить их себе, навсегда. То есть никогда не продавать: так уж захотелось. И подарил отцу на его семидесятилетие. По-любому нужно было культурно отдариться, а эти восхитительные часы, преподнесённые родителю в виде редкого по шикарности презента, решали обе задачи махом. Плюс к тому обеспечивалось и привычно надлежащее хранение ценности, которую теперь в числе прочих предметов культурного запаса он сберегал на жилплощади Алабина-старшего. Каминные же часы, чудовищно дорогие, середины восемнадцатого века, работы английского мастера Джорджа Грэхема, со свободным анкерным ходом, уже не на рубинах, а при сапфирах высокого качества выделки на поверхности палет, — те временно помещались у него в Кривоарбатском, со дня на день ожидая договорного купца из очень, очень крутых. Часы дали на комиссию, исключительно под имя и лишь на двое суток. Но Лёва знал, что успеет. И успел, не промахнулся. А главное, не пришлось выстраивать исторических версий, как обычно, всякий раз немножечко опасаясь конфуза, если клиент соизволит вдруг перепроверить даденные ему сведения. Тут же всё было предельно чисто. Настолько, что и сам был немало удивлен и качеству, и сохранности, и подлинности имени величайшего часовщика. Очень, очень хорошо заработал тогда, при малейших затратах времени и минимуме усилий по поиску добросовестного приобретателя.
Заканчивая визит к отцу, в очередной раз кидал он взгляд на циферблат, дежурно хлопал рукой по коленке, вставал, кратковременно прижимался щекой к прохладной, всегда чуть недобритой отцовской щеке и, не оборачиваясь, уходил. Попутно не забывал невзначай сверить напольные стрелки с наручным «Вашероном Константином». «Вашерон» был 1922 года изготовления, с русским механизмом, ещё успевшим не стать убитым ранним советским новоделом, но зато имел реальный золотой швейцарский корпус, несерийный, работы начала двадцатого века. От оригинала часы не отличались. Он принял их за долги и лишь потому, что как никто понимал: маленькая тайна, несколько уценивающая, если сравнивать с комплектным подлинником этот восхитительный наручный агрегат, известной останется лишь одному ему. Даже тот продвинутый купец, что снял их с руки в горячем желании добить нехватку денег, чтобы тут же на месте заполучить небольшую работу Давида Бурлюка в паре с небольшим полотном Леона Бакста, никогда бы не постиг всей исторической тонкости предмета собственной носки. Кстати, Бакст был подлинник, Бурлюк же — фуфловый. Но зато подписной, с автографом, неотличимым от оригинала, искусством деланья которых в совершенстве владел всё тот же подвальный заточенец, гениальный копиист-реставратор, окончательно закислившийся в собственном поту, пропитанный выхлопом водочных паров и по-прежнему обитавший в то время у себя на Черкизовской. Да и пускай, подумал тогда Алабин в короткий промежуток между «Вашероном» и Бурлюком, в конце концов, не пояс Богородицы. Подделкой меньше, подделкой больше — не принципиально, главное не обмануться, что вещь идёт в нужные неправильные руки. Знал бы, что не так, не отдал бы. Отказал. А Бакст ему — бонус.
Слава Всевышнему, который от случая к случаю, бывало, пригождался. Всё так же приходила незаменимая Параша, живая, не так чтобы хворая и неизменно угодливая. Как и в тогдашние времена, так и теперь собственной жизнью она не обзавелась. И потому её параллельное существование, примкнувшее когда-то соседским боком к алабинскому дому, в итоге слилось с ним против правил семейной геометрии в одну единственно возможную общую судьбу.
Он и её любил, Парашу, но, в отличие от отца, тут уже всё было по-честному. Прижимал искренне, целовал в сухую старушечью башку, вбирая ноздрями запах родной и памятный. Перед уходом, если пересекались, совал денег, сколько зацепит рука, и никогда не думал, куда пойдут: самой ей или же на общие с отцом хозяйственные нужды. По большому счету это было всё — список близких людей на этом исчерпывался. Остальное в зачёт не шло из-за честной невозможности признать кого-то из многочисленного окружения окончательно и единственно близким. Те же, кто намеревался им стать или кого сам же Лев Арсеньевич в приступе случавшегося добросердечия подумывал в таковые назначить, уже были заняты другими, с кем отношения по разным причинам были совершенно невозможны даже через ступень-другую знакомства. Другие оказывались должны, что само по себе обрезало подобную возможность уже в зачаточной стадии покушения на неё. Однако же он как-то справлялся с этим, хотя и с разнопеременным успехом. Телефонную немоту, если отбросить регулярный трезвон по делу, давно уже научился не воспринимать близко к сердечному устройству, изначально сконструированному крепко-накрепко, без ненужной слабины. Отсутствие близкой связи с миром компенсировалось любимой работой и сопутствующими удовольствиями от частых попаданий в цель. Очередное такое попадание, как правило, напрочь выводило печальную часть размышлений из общего оборота мыслей как минимум на неделю-полторы. Всё это время Лев Арсеньевич либо впрямую наслаждался обретённой вещью, даже когда определённо знал, что сделка та не обретение, а всего лишь передержка культурного предмета до момента, пока он не окажется в руках настоящего хозяина. Или же просто сосредотачивался на очередном поиске такого владельца, готовя вещь к реализации, будь то лёгкая реставрация или же потребность в сопровождающем сделку провенансе. В зависимости от этого ехал либо на Черкизовскую, либо с головой уходил в историю, давнюю и поближе, подбирая для грядущего сговора подходяще умные или уж совсем научные слова, нужным образом истолковывающие стоимость и происхождение предмета. При этом всегда опирался на события и даты легко проверяемые, смежные, ближайше расположенные к необходимым, какие вполне бы устраивали сооружённую им версию.
Или, если брать, скажем, сытые нулевые, от самого начала и дальше, то больше посредничал, не приобретая ничего и не передерживая, а всего лишь сводя одних с другими и имея неизменно ловкий промежуток. Такой итог тоже отчасти ублажал, но удовольствие от него тянулось уже не столь продолжительно, исчерпываясь лишь сутками со дня согласия вовлечённых сторон.
И сразу улетал. Или тут же возвращался. Или лишний раз ехал обслужить любимый «мерс», потому что обожал его за органику линий и доведёнку форм. Или возникал новый аспирант, и Алабин брал его и честно вёл, попутно втыкая за проявленный тут и там бездарный подход к делу, которое тот сам себе выбрал. Или благосклонно кивал, соглашаясь с выводами, если парень или девчонка неожиданно оказывались толковыми, въедливыми и нормально въезжали в тему.
Но в большинстве своём они ему нравились. Одни — тем, что ни хрена не понимали в предмете собственной диссертации, так и не научившись чувствовать художника с ходу, сразу же распознавать того по манере письма, ощущать дух его, полёт, высокую задумку и смысл художественного высказывания. Эти были нужны, чтобы испечь пирожок маленькой аккуратной нелюбви, если не целой ненависти, в которой он время от времени испытывал насущную потребность. Знал — это приобретённое, это не пришло к нему с кровью матери или с семенем его ни в чем не повинного отца. Чувство это, верней, потребность найти и оттолкнуть создавалась медленно, складываясь по крохам. Крохи же, застревая где-то там внутри, то ли у кишок, то ли цепляясь острыми краями за желчные протоки или, наоборот, помещаясь ближе к сердцу, натурально царапали за живое. Но не больно. Скорее просительно, зовуще, маняще. А когда отталкивал, становилось заметно приятней, будто славно откушал, да с хорошим вискарём. И никуда после не надо спешить.
Он искал объяснений, но не находил. Иначе, если бы высмотрел нечто подходящее из возможных причин, то себе же сделал бы хуже. А ведь они любили себя, оба, что первый, что второй, Алабин и Алабян, и это было их общей точкой. Там соприкосновение одного с другим не каралось обоими и не вызывало взаимной тошноты. И потому, принимая на себя заботу о тех, неправильных аспирантах, Алабин играл с ними, подобно забаве ушлого кота с незрелой мышью, издеваясь, унижая, порой доводя до слёз и нередко вызывая к себе неприязнь.
Ему было всё равно. Он не желал иметь рядом чужих, особенно в деле, где они всё равно не приживутся. Таких он, уже понимая всю бесполезность собственной занятости, формально доводил до защиты и оставлял один на один с условной совестью. В такие минуты, уже когда прощался, завершив свою часть, самооценка его необычайно поднималась, потому что каждый раз вновь восставала надежда, что не всё так уж плохо и не слишком запущено в нём самом. Не всё убито в первом Льве Львом вторым. И далеко не всякий из живущих внутри его Алабянов и есть он, Алабин. Те же, кто сумел паче чаяния и незатратно для себя прошмыгнуть через его, Льва Арсеньевича, неравнодушный фильтр, одарив-таки его, кровопийцу, нехорошим послевкусием, так пускай уж далее как умеют подтверждают или нет лживый кандидатский статус свой. Если оно им, конечно, надо.
Однако были и другие претенденты на алабинское руководство диссертационной работой: настоящие, классные, порывистые. Как сам. Те смотрели в корень, часто не беря тайм-аут для неспешной прикидки и обсоса. Именно так любил поступать и он. Чувствовали моментально, всеми рецепторами, сиюминутно, будто клали на язык, втягивая незримый аромат, и тут же, как надёжно отлаженная программа, выдавали результат. Искали, отбирали. Одно — брали, иное — откладывали на сторону, для третьего — ждали его слов, раздумчивых или же сразу убийственно точных, безжалостных. Жили этим, как когда-то жил этим он, читали взахлёб, сразу отбирая верные тексты. А попутно издевались над пустым и ерундой. И всё это вопреки уродским временам, когда есть всё, но в каком именно месте следует задохнуться от счастья, толком никто не объяснит. Да и не очень знает, если уж на то пошло. Спорили до умопомрачения, с ним же, с самим Алабиным, убеждая того в неправоте, хоть всякий раз в итоге признавали собственную. Лев Арсеньевич неизменно оставался наверху, будучи привычно прав. С этими была отдача. От них — к себе и от себя самого — к самому себе же. Был и полёт, и польза для сердца и кишок, или где там притулились эти вредные крохи его с незатупленным краем.
Второй Лёва в такие дни незаметно исчезал, растворялся, смывался нечистым песком, уносился прочь вместе с торфяным копчёным дымом, налетающим с острова Айла. Одним словом, бздел. Он же, первый Лев, могучий и бесстрашный, одержимый благородством, наоборот, подзаряжался, чувствуя себя победителем, повелителем человеков и крыс, проводником в мир красивостей и красот. Если кому, конечно, чего-то и сколько-то оттуда перепадёт.
Девушки, те влюблялись, почти всегда. И это отвращало. Студенток чаще отправлял восвояси, нежели отвечал мужским вниманием на их нешуточный и всегда предметный интерес. А вообще-то, больше держал за дур, милых и прочих, по недомыслию или в силу самоназначенной моды на искусство толкнувшихся со своими приличными аттестатами на истфак. Этих, само собой, безжалостно отсеивали с первого экзамена. Но обнаруживались среди прочих и умненькие, хотя и довольно безмозглые, которые, честно пройдя испытания, ухитрялись-таки втиснуться в братский истфаковский клубок. От них и шли основные неприятности, поскольку часть девиц была хороша грудью, часть — продолговатым низом, часть — сочетанием того и другого при избытке милого нахальства.
Ему же всегда нравились — с лицом. С лицом, те всегда учились, не приставая по-пустому и никогда не домогаясь Льва Арсеньевича как мужчины. И всё же одна случайная позиция окончилась ссорой, другая, уже не настолько проходная, — искусственным прерыванием беременности. Всё.
Далее шли аспирантки, которые из правильных, не из всеядных, из тонко и трепетно устроенных, как он особенно любил. С ними уже случались интрижки чуть более длинного содержания, и не одна. Но те были совсем уже умные, коль скоро успешно добирались до точки решительного старта и, оттолкнувшись от неё, устремлялись в настоящее, в не пустячное, им же самим ведомое на полных оборотах. И становилось боязно уже оттого, что намерения бывали взаимны, и такое вполне могло привести к раскладу серьёзному и непоправимому.
Однако выручал спасительный дежурный набор: Лондон, Париж, Брюгге, работа вне факультетских стен, прочие неуёмные приоритеты обогащения за счёт неувядающего быстродействия головы. В итоге с девушками рассыпáлось. Часто — накануне старта. Или же сразу после него. А порой — по истечении краткого периода мужского гона, но с обязательным прихватом положенного своего. Правда, и отдавал изрядно, не ленился знаться не вскользь и не обязательно по прямому делу. Порой даже проявлял самый честный интерес, не скрывая промежуточного удовольствия. А иногда хотелось и пробно пообожать, ну, как испытательный закидон. Просто изведать из интереса, как это бывает. А только не складывалось. Мешало одно или другое, а то некстати наваливалась необъяснимая депрессия. И было уже ни до чего. В общем, к финалу знакомства очередную кандидатку на отношения чаще ждало приятное разочарование.
И всё же чаще остального мешала эта сволочь Алабян. Алабин гнал его от себя, но и понимал в то же время, что скорее он просто капризничал так в силу ленивой привычки слегка наддавливать встречно всякому гадству, а заодно чуток противостоять насилию над личностью, пускай даже исходящему от второго и нелюбимого себя самого.
А ещё бывало грустно, без дураков. Особенно когда, лишний раз прикинув в твёрдовалютном эквиваленте объём накопленного материального добра, сплюсовав его со счетами в Бельгии, лондонском Сити-банке и инвестициями в пару-тройку мьючуал фондов, Лев Арсеньевич Алабин с горестью констатировал, что вполне приятная пенсия, как оно в остатке жизни ни получись, считай, у него в кармане. Однако любовь, которая до гроба или чуть короче, не случилась. Как отдалённо не просматривалась она даже с учётом свежей калькуляции беззаботной жизни плейбоя среднекризисного возраста, дельца и искусствоведа, на берегу какого-нибудь тропического залива. Например, бухты Ампир. Или же в тихом пригороде какого-нибудь поселения типа Рококо. Ну или, на крайняк, в комфортабельном пентхаузе на авеню уютного Символизма.
Добив фляжку, Алабин завинтил пробку и, сунув её в привычное место, подумал, что как же вовремя подвернулся ему этот невыразительный аппаратчик Темницкий, призвавший его скользнуть по самомý краешку Вселенной. И он туда заглянет, всенепременно, и будет первым среди лучших, допущенным к собранию похищенного русского авангарда, толком не виденного и не изученного никем, вообще.
Он въехал на территорию автосервиса и заглушил движок. Потом ему меняли масло и тестировали бортовую электронику. Пока те копались, Лёва от нечего делать общался с их старшим, рыхлоносым, грузного сложения электриком. И вроде бы даже оставил ему визитную карточку. Никогда не думал, что поделиться радостью придётся не просто с чужим, как он себе надумал, пока добирался до сервиса, а с отталкивающего вида чужаком, малосимпатичным электриком по фамилии Качалкин.
Ему всё сделали. Он вышел на свет и задрал глаза в небо. Оттуда, в последний раз за этот целиком удавшийся в жизни день, на него глянул кусочек предвечернего солнца. «Вот и Бог проснулся… — просто так, ни к селу ни к городу подумалось ему. — Лучше поздно проснуться, чем вечно без толку не спать…»
Он расплатился, дополнительно сунул старшему в лапу, отблагодарив за терпение и посильный такт, после чего, всё ещё нетрезвый, завёлся. Затем пересёк Садовое кольцо, въехал на подземную парковку дома в Кривоарбатском, поднялся на лифте в свою квартиру и, завалившись в чём был на диван, прикрыл глаза.
Хотелось есть и спать. Но ещё больше Льву Арсеньевичу Алабину хотелось обрести для жизни действительно близкого ему человека, вместе с которым они бы ели, пили, спали, делились хохмами и новостями, прикидывали семейные барыши и планировали красивую старость. Они же, семейной парой, наслаждались бы искусством, а между делом пытались обрести эту вечно искомую, но вот только никак не досягаемую вечность.