Глава 4
Ева Александровна
«Каменным», ещё начиная со времён открытия музея, звался первый его этаж, и это было понятно: выставлялась там исключительно скульптура. Бронза, гипс, всё прочее не каменное также шло за камень, поскольку именовать таким образом этот «тяжёлый» этаж было удобно всем. Второй и третий уровни здания, отданные под живопись и графику, тоже имели свои исторически заведённые обозначения и звались «плоскими»: «первый плоский» и такой же «второй», по уже понятным причинам. Низ же, хранилища и запасники, извечно служили «могилой», по аналогии с верхним условным делением — «первый могильный» и опять же «второй». Имелся ещё и полуподвальный этаж, где не так много, но всё же хранилось, и по той же давно заведённой традиции он именовался «саркофагом».
Такое, принятое с начала Всесвятской эры обозначение подземных пространств возникло и укоренилось не только по причине их глубокого залегания относительно уровня городской земли. Главным в этом деле, определяющим казус, являлась абсолютная закрытость запасников на протяжении долгих лет существования музея под руководством Всесвятской. Ну не любила, не хотела, не позволяла вечная матрона от искусств, используя всевозможные предлоги, лишний раз допустить чьё-либо присутствие в святая Всесвятских святых. И даже хранителям, включая самых верных, многажды проверенных и лично ей наиболее преданных, опись и сверка всякий раз дозволялась лишь согласно плану министерства, никак не чаще.
Годы шли, однако ничего в завёденном порядке не менялось. Благая цель — «не отдай ничего и никому, а при возможности и не покажи» — суровой значимостью своей и чистотой помысла явно одолевала статью «не убий» вкупе с остальными схожими, разработанными задолго до неё задачами. А тут — такое.
Однако пережили они тогда дичайшую выходку этой французской сучки на межгосударственном уровне — сдюжили, преодолели. Тем более что ни к назначенному часу, ни когда-либо вообще французская чета так и не явилась, обратив эти нечеловеческие усилия в пустой песок и лишний раз утвердив директрису в мысли, что лучшее место для шедевра — «могила». «Первая». А ещё лучше — «вторая», нижняя.
Прежде, до того французского аврала, сталкиваться лицом к лицу с распорядительницей подземных и прочих богатств Еве Ивановой не доводилось. Однако, случайно наткнувшись на неё в тот безумный день и робко поздоровавшись, она всё же успела немножко ощутить эту женщину, прощупать осторожным взглядом, незаметно повести рукой, чтобы коротко тронуть воздух, отлетевший от рукава её шерстянистого пиджака. В этот момент и почувствовала исходящий от той запах власти, безумную в одержимости своей устремлённость в вечность, ею же самой назначенную если не для себя, то уж точно для своих сокровищ. Она всё ещё испытывала неподкупную страсть к ним, оставаясь чуть более полувека носителем непререкаемого авторитета в области изящных искусств, неизменно числясь близким к власти и вполне патриотически ориентированным персонажем.
Нельзя сказать, что, случайно напоровшись в тот день на местную всесвятую, Ева Александровна отчасти пересмотрела своё отношение к людям, одержимо преданным делу. Она и сама, не хуже прочих, держала себя за человека мыслящего и порядочного — просто не случилось в её жизни ни закончить нормального ученья, ни занять место, достойное её трудолюбия или хотя бы половины ума. Жаль, не довелось и краткое свидание со Всесвятской продлить хотя бы на полминутки; в этом случае ей, возможно, отвалилось бы гораздо больше, чем та скупая картинка, известная каждому и так, без знания, не успевшая толком и возникнуть-то, чтобы закрепиться в глазах и далее излиться в сущностное, полезное, наводящее незримый мост от одного объекта жизни к другому. Или — смерти.
А ещё вполне возможно, явился бы кто-то третий, из мира призраков и теней, и сделал бы Еве знак, как бывало раньше. Правда, для этого надобна цель, нужда, причина. Это не возникает просто так, по бездумной случайности, в силу слепой к тому охоты или же нелепой забавы. Она ведь так и не научилась надёжно отделять бесовское, сомнительное, в котором порой сама же подозревала свой удивительный дар провидца, поисковика, угадывателя человеческих слабостей от даренных ей природой способностей и сил, глупости и ума, характера и манер — то есть от дара Божьего, чистого, неподкупного, не столь стремительного, как иногда случалось, когда выскакивало перед глазами, словно черти сыпались горохом изо всех дыр, торопя, заставляя поспешать, крича и тыкая не туда, куда надобно было всматриваться и думать, забивая глаза картинкой лживой и подлой, а голову — чуждым каким-то смыслом, не своим, не здравым, противным разуму, скользким, как уж, шатким, как безногий истукан. Да чего уж там — как сама она с палкой своей, отдельно от неё ходячей.
Если честно, хотелось всегда чистого, единственного, прозрачно доверительного сигнала из той дыры. Или даже напрямую, от самих небес. И чтобы ласкалась мысль твоя, от чего не устает мозг и не потеют руки, и всегда находится место состраданию, а не единственно догадке или же просто безучастно— холодной картинке, сооружённой по оголённому факту: мёртвый — живой, был — не был, мужик — баба, умрёт — выздоровеет, сам прыгнул — помогли, столкнули. И ещё куча всякого, не перечесть.
Нет, всегда хотелось чего-то иного, теплокровного, через чутьё высокое выстраданного, неспешно— прикосновенного к душе живой иль даже неживой, но всё равно настроенного на доброе и полезное для хороших, тоже добрых людей. Ведь есть же дыра над каждым, чёрная, невидной глубины, и сигналят, сигналят оттуда день и ночь всякое, каждому своё и разное, под причуды его подлаженное, а то и вразрез им, в обратку, наперекосяк мечтам и доброй воле, в иные законы вложенное, под другие желания заточенное, чужим болезням лекарственное.
«Кто же я, Господи… кто же я такая есть, — часто думала Иванова, в очередной раз размышляя о никчемности собственного дара, — отчего не становится мне легче и вольней, раз могу я то, чего не могут другие… Где же, где проходит та незримая черта, что отделяет пошлую сущность мою от благости и добра, зачем, для чего я сделана так и не иначе, для какой такой высокой нужды, на кой ляд она вообще дана мне, способность эта чёртова, раз даже саму себя не в силах я вылечить от этого проклятого вывиха. И вообще, кто я: медиум, ведунья, жрица, прорицательница, пророк, ведьма белая-ведьма чёрная или, быть может, примитивный в пошлости своей экстрасенс, каких пруд пруди? Или же просто нелепо материализовавшийся призрак, хромая сущность, путаная истеричка, пристроившаяся меж добрых людей, — фантом собственного больного воображения или даже чего похуже. А может, туповатая колдунья, время от времени позволяющая себе вольность поизгаляться над собственной слабостью, чтобы побыть, просуществовать какое-то время в образе жалкой хромоноги в недоделанном женском варианте?»
Со Всесвятской вышло пересечься лишь накоротке и всего однажды. Другой раз — тот вообще, можно сказать, не в счёт. Выписала матрона премию всему коллективу, помимо тринадцатой зарплаты, по результатам юбилейного года — девяностолетие музея — и лично в актовом зале каждому вручила праздничный конверт с айвазовским «Девятым валом» на тыльной стороне. Руку пожала. Улыбку выдавила, проходную, безразличную, — всё. Даже слабым ветром не дохнуло в тот раз от извечного пиджака её в жёсткий мужской рубчик. Оттого и не вышло Еве прикинуть точней, что там и как с жизнью-смертью, какие прогнозы на то и на другое: то ли тянучка эта бессмертная неизвестно сколько ещё продлится, то ли другое какое событие наступит, не дав от тянучки той окончательно устать.
— Приветики, Евуль! — раздалось слева.
Она обернулась. То была Качалкина, из четвёртого зала, соседнего, через стенку от её.
— Слыхала? — Та натягивала жакет поверх своего вполне бесформенного туловища. — Чуть не пол-этажа под них пойдёт, нашего. От края начиная и почти до седьмого зала займёт, с захватом до арки.
— А кого ждём? — вежливо отреагировала Ева Александровна, возобновив деликатное переодевание. — Снова французы? Под кого «под них»?
— Щас! — хмыкнула Качалкина. — Французы, те ещё с прошлого раза в обиженке, им там страховку какую-то таможня наша не подтвердила, сказала, лишку везёте, ввоз ваш на две хитрые единицы с вывозом не сходится. И лимит какой-то к тому же перебран, говорят, по общим каким-то там страховым деньгам, я не в курсе, вообще-то. — Она накинула на шею музейный шарфик, вывернув наружу пышный узел, и махнула рукой, демонстрируя всю безнадёгу по линии французской перспективы. — Под культурную реституцию отдают нас, которую наши ещё с войны от них поимели, а немцы через нас и нажили. Двухстороннюю. В общем, они — нам, мы — им. По специально утверждённому списку, около трёхсот рисунков каких-то и чуток масляных холстов. Название «Пять веков европейского рисунка» плюс чего-то ещё. Теперь покамест — первая часть, наша. После ихняя будет, у них же там, нашей в ответ, баш на баш. А в конце всех дел, ну, когда уже общественность последнее слово изрекёт, то уже решать будут, кто кому и почему и в обмен на что, чтобы вышло по справедливости.
— В каком смысле — по справедливости? — не поняла Ева. — Это они какую справедливость ищут, в чём?
— Ну как какую? — На этот раз уже Качалкина удивилась Евиному удивлению. — Они ж наше брали в войну, за просто так, не спросивши, товарняками отсюда везли, думали, всё им с рук сойдет, фашистам, все трофеи эти. А после, когда мы к ним пришли, то уже сами, не будь дураки, тоже подбирать у них стали, пока добивали, с музеев, с дворцов разных в ответ на их мародёрничество и беспредел. А теперь, когда мы с ними обратно насмерть задружились, то стали друг у дружки взаимное выведывать, насчет обоюдно хапнутого. Дошло до тебя, малахольная моя?
— И что в итоге?
— Что — а то! Весь вопрос теперь, кто кого обмишурит, мы их иль они нас. Сказали, называться будет по-особому — субституция какая-то, означает — сколько спёр, столько же верни любым другим искусством, и никак не меньше.
— Ну и для чего же мишурить в таком случае? — искренне удивилась Иванова. — Ведь мы же теперь друзья, коллеги по художественным ценностям, мы же, по сути, мир без границ, какая по большому счёту разница, в каком конкретно месте будут размещены произведения искусства. Запросила душа — иди, любуйся, наслаждайся. Всё равно ведь не на продажу. А если так, то при чём здесь баш на баш этот?
Качалкина округлила глаза:
— Нет, ну ты или дурная, или ж наивная до предела, иль на самом деле натурально малахольная! — Она поправила узелок на шарфе и оглядела себя в зеркале, сверяя образ и факт. — А откаты? Ты чего, не в курсе?
— Какие откаты? — вздрогнула Ева Александровна, мысленно уже отгораживая отдельные, пугающие её звуки от целиковых слов. — Зачем откаты? Кому?
Но уже знала, что слова те не пустые, во многом правдивые, хотя и озвучила их Качалкина так, будто грохнула чем-то порожним по подвешенной за слабую ручку тонкостенной кастрюле.
— Кому? Да деду Хому — всем, кто причастный к этому делу любым боком, что с той стороны, что с этой, вот кому!
На этот раз Качалкину пробрало не на шутку, словно все последние годы, как только встал вопрос о реституции, она продолжала считать себя несправедливо выброшенной из процесса освоения нового монетаристского направления, приоткрывшего нежданные горизонты вполне законного присвоения случайных благ. И, подкрепляя версию озвученной несправедливости, дополнительно пояснила:
— Смотри, к примеру, ты как эксперт признаёшь эту картинку дорогущей, ну как… — она наморщила лоб и задрала глаза в арочный свод раздевалки, — ну, какой в том году в седьмом зале у нас висел, не масляный, чёрно-белый, и тонко-тоненько нарисованное всё у него, без рам золочёных было, размером небольшое. А сам лохматый на портрете у себя же, волос такой волнистый ещё, типа д’Артаньян или даже сам Иисус Христос, один в один.
— Вы, наверное, Дюрера имеете в виду? — пришла на помощь Иванова. — «Графика Альбрехта Дюрера» та экспозиция называлась. Совершенно великолепная выставка, отлично её помню.
— Вот! — Качалкина хлопнула себя ладонью по лбу так, будто справилась наконец с временным беспамятством и успешно выдала искомый культурный контент. — Дю-рыр! Так этот самый Дюрыр тоже немец, как все они, и поэтому скажут, что стóит немерено и равен трём, допустим, Шишкиным или же двум, к примеру, Айвазовским картинам. И как оспоришь? Эксперты — как дышло, сама понимаешь, куда их повернут братья по разуму, туда и вышло. А наши наоборот скажут, что, мол, Дюрыр-то ваш подраненный: и то у него не так, и это не доказано, и не графика это полноценная какая-нибудь, а всего лишь набросок, или пуще того — не набросок, а эскиз с того самого наброска, а таких набросков у него — как у дурака махорки, и все одинаковые почти, и ещё неизвестно, кто кого и как набрасывал, сам он или же ученики его постарались, хоть и подпись у них единая, ты поняла? И по этой причине он меньше тянет, чем надо, и наши против него куда сильней и больше денег стоят, чего бы кто ни плёл и ни доказывал. Это ж не квашеная капуста, не отпробуешь, как хрустнет, нету же той объективности, которая всех устроит и помирит. И притом каждый, заметь, не доверяет партнёру по культуре, каждый норовит выставить своё, встречное, именно такое, что от себя доказательное, а не от других.
— Но как же так… — снова не согласилась Ева Александровна. — Ведь это же дело добровольное, основанное на договорённости сторон, для чего же так формально подходить? Ведь это лишает всякого смысла сам жест доброй воли. Нелогично как-то.
— Вот ты и попалась, подруга! — внезапно расхохоталась Качалкина, и звук её зычного голоса отозвался раскатистым эхом под сводом раздевалочной территории. — Нелогично! Да какую ж ты тут логику ищешь, Евушка моя! — воскликнула она, отсмеяв положенное. — Все только о бабле думают, об чтобы туда-сюда неучтённое выдурить да свои двадцать копеек вставить против мильонов этих культурных. Мы вам Дюрыра этого простим шмурыра, а вы нам Левитанчика вашего не заметьте, хоть и нерусский, а тоже, поди, денег стоит, как наш родной, исторический. А разницу спишем, откат на откат — два отката, с каждой стороны если брать. Думаешь, другие они, немцы? С другого теста слеплены? Как же! Ровно такие ж, как мы, только моются чаще и улыбаются шире, а так всё как у всех — напрямую прут, внаглую, обходя любую заповедь. А жопу свою прикрывают чисто немчурской обходительностью: битте, мол, дритте, нихт капут, ваши пляшут — наших нет.
Ева помолчала, дав себе время переварить услышанное. Затем спросила:
— А откуда вы всё это знаете, Качалкина? Это же просто ужас — то, о чём вы говорите. Ведь такое просто невозможно. Они ведь преступники, получается, а не люди искусства, не ценители прекрасного, не апологеты красоты и добра.
— Ну-у, завела-а-а свою песню, снова-здорóво, подруга ты моя, — несколько разочарованно протянула Качалкина. — Откуда узна-ала… где взяла-а… апологе-еты-шмалогеты… Оттуда и узнала, что сы`ночка рассказал, а он уж точно знает, он у меня на «Мерседес-Бенц» теперь трудится, старшим над электриками. Так у него вчера был один из этих, чинился, масло менял, а сам нетрезвый, хотя и в настроении, ну и сказал, что скоро у Всесвятской в музее большая экспозиция, приглашал на открытие, если заодно к маслу ещё электрику ему сделает как надо. Карточку дал свою — доцентом по нашему же делу трудится, Лев какой-то там, дальше не упомнила. И сказал, будет он теперь по вопросам реституции, по переговорному процессу с немецкой стороной биться. А под конец приплёл, что, мол, русский народ хоть никому юридически ничего не должен, что и так высокую цену заплатил, одних людей тридцать мильонов наших положили, но это ещё не означает, говорит, что надо ответно награбленное при себе иметь и что правильней то на то просто так обменять, без ничего. Так-то, милая моя, вот такие уроды на свете встречаются, хоть и доценты, а ты говоришь, апологеты-котлеты! Вот он и есть живой апологет троглодитский, лишь бы задницу немецкую подлизать за «мерседесы» ихние да откаты!
— А почему вы решили, что там эти самые откаты будут? — не поняла Ева. — Это он что, так и сказал, доцент этот?
— Да прям, скажет он! Просто сын про это всё знает, у них у самих повсюду так: что на «мерсах», что на «тойотах», что даже на «майбахе» самóм. Чем лучше качество и крепче выделка, тем больше откат. А у немцев, сама же в курсе, качество как ни крути, а вечно немецкое — не цирлих тебе какой-нибудь манирлих. А доцент вообще пьяный был, никакой. — Она глянула на стену, сверяясь с часами. — Ладно, давай по стульям, а то новый зам засечёт, мало не покажется.
— Зам со вчерашнего дня на больничном, — отреагировала Иванова, — сегодня его не будет. — Но тут же поправила себя: — Вроде внизу говорили, на служебном, я как раз проходила.
— Ну, это неплохо, — почти довольно хмыкнула Качалкина, — пусть поболеет, нам только спокойней, а то такую власть, говорят, присвоил себе тихушник этот, что скоро саму Всесвятскую подвинет, если вообще с кашей не проглотит.
Как таковое, искусство живописи и скульптуры Качалкина не признавала в принципе, полагая, что на картины и фигуры можно глядеть, только когда народ сыт по горло, обут на все сезоны и обеспечен тёплым на любые холода. Все прочие развлечения, включая музейные и алкоголь, могут иметься у нормальных людей лишь после одоления ими основных преград жизни. Искусство же, с её точки зрения, относилось к неглавному, побочному продукту потребления и шло где-то сразу после тухлой моды и надоедных спортивных мероприятий. А то, что оно порой стоило денег, то этот неоспоримый факт, как ей думалось, имел совершенно иную природу. Это уже относилось к извечному баловству богатых ото всех народов и времён, к ихней же похвальбе одних перед другими. Отдельно от прочего искусства в системе ценностей Качалкиной шли голые изображения, подаваемые во всех вариантах. И если, считала она, нагую картину ещё можно как-то внутренне одолеть, отвернуться, например, или же, прикрыв глаза, миновать в поисках чего-то более-менее приличного, то высеченную намертво из камня или железа голоту уже просто так не обогнёшь, как и не прикроешь мысленной накладкой, — слишком на виду, слишком размерна, чересчур видна ото всех сторон. Зато проживала Качалкина, считай, рядом, и потому трудиться в этом неприглядном месте было ей подходяще. Она отводила внука в школу сразу перед музейной вахтой и забирала уже после продлёнки. Таким образом, всё у неё складывалось в удобное для жизни единство: посильная помощь сыну с невесткой, зарплата — добавок к пенсии, ну и попутная культура.
Если понятийно, то культура как таковая с искусством связана никогда не была — так она прикидывала. Культура для неё определялась исключительно поведением, вежливостью, опрятностью одежды, наличием аттестата любых знаний не ниже средних, своевременной отдачей долгов и неупотреблением неприличных слов, кроме тех, без каких по нынешней жизни никак не обойтись, типа «жопа», «блин» и «беспредел». Больше — ничем. Однако, несмотря на бесспорный вывод, она же любила повторять, что трудится в храме искусств на полную катушку, что, несмотря на обилие высокохудожественных экспонатов и прочих единиц хранения, ей всегда удаётся отличить подлинное от подложного, истинного ценителя музейных богатств от случайного визитёра, явившегося проставить очередную галку на Вермеере, Саврасове, Ван Дейке или Ге, и что никакое другое предприятие культурного назначения не приносит человеку такого сочетания комфорта и бодрости одновременно.
Ева не особенно активно общалась с соседкой по залу, хотя обе почему-то считали, что дружат. Да и не тянуло её как-то в сторону четвёртого зала. Чаще отзывалась односложно, в ответ на обращение приятно улыбалась, прибавляя короткий вежливый кивок, и никогда не комментировала слова Качалкиной, обращённые в свой конкретный адрес. Вероятно, это было ещё из-за того, что территориальная расположенность одна вблизи другой, сводящая невольных товарок к условному единству на протяжении всей рабочей смены, вынуждала Еву подмечать особенности совершенно ненужной ей чужой жизни, до которой ей, по любому счёту, дела не было никакого и никогда. Второй зал, что примыкал справа, был проходным и потому в соответствии со штатным расписанием не предусматривал наличия отдельного смотрителя. Да и экспонатов там было кот наплакал, и никогда ничего ценного. Так уж было заведено. И потому пригляд за этим пространством осуществлялся отчасти Ивановой, а отчасти смотрителем зала № 1, тупикового. Так что по всему выходило, что музейного друга ближе, чем Качалкина, у Евы Александровны не имелось, несмотря ни на какие её же глубоко внутренние доводы против.
Был ещё момент из удивительных, но по факту приятных. Качалкина, выгодно отличаясь от остального, в большинстве своём обезличенного для Ивановой музейного контингента, не считала её ущербной. И даже инвалидом. И вообще, с учётом темперамента, Качалкиной вечно недоставало душевных сил, чтобы в окончательном варианте сформулировать для себя собственное отношение к соседке по искусству и оценить увиденное независимо трезвым глазом. К слову сказать, даже негодная нога, что тщательно схоранивалась Евой от неравнодушных глаз, была прощена ей Качалкиной навсегда. Хромота же, конкретная и совершенно невозможная для сокрытия, шла в нагрузку к общей расположенности и в расчёт не принималась. Еве оставалось лишь отринуть от себя всё то, что узнавалось о Качалкиной, накатываясь на голову самотоком, без какого-либо к тому специального желания и приложения отдельных усилий.
А обнаруживалось следующее. В семье Качалкину недолюбливали — разве что не открыто ненавидели. Сын, что вместе с женой и качалкинским внуком проживал на одной с матерью площади, заботу о семействе со стороны бабушки принимал охотно, однако мать ни во что не ставил, всякий раз находя подходящие причины для очередного недовольства и поддержания общего режима скрытой нелюбви. Причиной тому, как считывала ситуацию Ева, было пугающе отменное бабушкино здоровье в комплекте с недоразвитой фамильной жилплощадью, на которой семейству предстояло обитать в тесной неудоби ещё долгие годы. Этот неприязненный факт не мог не ощущать прозорливый сын, предвосхищая чутьём опытного электрика годы будущих неудобств. Это же самое определённо знала и его вечно надутая супруга. К этому же пониманию сути домашнего уклада оба готовили и ребёнка, чтобы, насколько получится, ограничить его общение с родственницей, избежав тем самым добавки в бабушкин рацион животворного детского витамина.
Так и тянулось. Дурным было то, что Качалкина, не обладая нужной для такого дела проницательностью, ухитрялась сигналы эти не воспринимать, списывая случайно отловленные сполохи родственного неудовольствия на погоду, давление за окном или же очередной парад планет там же. В такие минуты её особенно тянуло к внуку. Она доставала из комода незатратно выдуренные буклеты по разным видам искусства, годами накапливаемые ею от экспозиции к экспозиции, и, прикрывая ладошкой дурные виды, объясняла ему про хорошие. Родня в это время негодовала, зрея для окончательной мести всё ещё не придуманным способом. Ева, чуя такие подходы, пару раз пыталась заговорить с подругой, в основном в раздевалке, до или после перемены имиджа с культурного на гражданский. Сказала ей, в самый первый раз, ну, просто для пробы пера, чтобы понять, как та отреагирует. И выяснить заодно, где в их конкретном случае пролегает граница дозволенной безопасности. Зашла очень издалека:
— Качалкина, у вас, кажется, обои в коридоре надорвались. Или ошибаюсь?
И стала ждать реакции. А про обои — увидела. Равно как и засекла ещё кучу деталей и важных мелочей из жизни семейства. Например, сразу же сообразила, как только пошла у неё мысленная картинка насчёт невестки, что та не только свекровь, но и мужа недолюбливает, прикидывая заодно с мерами по основному источнику раздражения варианты и про него самого. В том смысле, что и без бригадира электриков жилось бы не хуже, чем с ним. Практически безупречно сделанным на исследуемой жилплощади оказался лишь ребёнок, хотя и он, как выяснилось, подворовывал понемногу и отовсюду, однако в сравнении с остальными проживающими всё же сильно выигрывал в святости. Не дождавшись реакции на тогдашний свой проверочный вопрос, Иванова, чуток переждав, вновь решила испытать подругу: сделает та задумчивую стойку, впившись в неё, Еву, удивлённым глазом, или же снова не чухнется? И спросила, опять же в раздевалке:
— А железяка-то, ну та, что пирсинг, которая в пупке у неё, не мешает ей нормально общаться с сыном вашим? Не натирает? Ничего?
Это уже напрямую про невестку, сынову жену, которая кольцо своё из лживой серебрянки производства нефабричного Китая не отстёгивала даже в самые отчаянные минуты случавшейся по пятницам близости с мужем. Краснота и припухлость в районе крепления металла к коже, образовавшиеся не так давно, несмотря на временное отсутствие беспокойства, невестку не смущали, потому что очередной любовник, намекавший время от времени на совместное будущее, дело такое уважал. К тому же дополнительно ещё и заводился, глядя на тюнинговый живот. Картинка эта у Евы Александровны отчего-то шла в чрезвычайно устойчивом варианте, и практически всё, что касалось внутреннего уклада качалкинской семьи, она видела словно через многократную снайперскую лупу, некоторым образом даже усиливающую эту не слишком приятную правду. Кроме того, как отдалённый результат, предвидела она и неприятную доброкачественную опухоль брюшины года через два с половиной эксплуатации невесткой железного украшения. А вообще гнала от себя Иванова эти прозаические этюды, воспринимаемые ею не без легкой брезгливости и чаще выставляемые для обзора не только в графическом исполнении, но и в живописном варианте: густо, масляно, бугристо. Несмотря на это, резко фокусные пейзажи от Качалкиной неизменно возникали перед глазами вновь и вновь, ксерясь один от другого и наводя на нехорошие раздумья. Первой была мысль о том, что страдает смотрительница, в общем, безвинно — лишь в силу своей житейской недалёкости, бессистемности общих подходов и так и не снизившегося с годами гипертонуса. Другая заставляла усомниться в первой, поскольку уже касалась кармической составляющей, в основной параграф которой включены были и текущие проклятия, и ответка за грехи предыдущих поколений, и много чего ещё, не до конца понятного и потому просто неприятного. Мысль же о том, что придётся столкнуться с копанием в делах наследных, забираться в кармическую «родословную», вылавливая и сопоставляя меж собой связь грехов через взаимосвязь времён, не испрашивая на то конкретного позволения, вызывало у неё чувство протеста против самой же себя, против своей же проклятой стукнутой когда-то головы, против всезнайской собственной натуры, не приносящей обычного простого счастья, а лишь будоражащей нервы и мысли.
Так или иначе, но по линии предыдущей родни, с захватом по крайней мере около сотни ближайших лет, ничего криминально-мстительного в роду Качалкиных не обнаруживалось. По всему выходило, что причиной неладов в семье стал единственный резон, простой и понятный без какого-либо знания, — сволочизм сына, подлость его неверной супруги и безголовость самой Качалкиной, как чисто бутафорской основы домашнего очага. Следует также заметить, что после сделанного вывода Ева Иванова в отношении Качалкиной заметно переменилась: приподняла порог терпимости и отчасти настроила себя на лёгкое сострадание к ней, как к без вины виноватой заложнице стервозных домашних обстоятельств. Тем более что на второй свой вопрос, насчёт невесткиного пупка, ответа она так и не получила. Качалкина просто мутноглазо уставилась в арочный свод, потёрла нос тыльной стороной ладони и переспросила:
— Это какая железяка, Ев?
О своей смотрительнице-подруге Ивановой она знала немного, но тайно её уважала. Та пришла в искусство задолго до неё, и не по причине выхода на пенсию, как сама она, или не по чисто территориальному признаку, а в силу личной душевной тяги. Именно так Качалкина про Иванову чувствовала. А попутно ещё и жалела, как хромую, без мужа и без детей. Лицо же — отделяла от всего остального. Лицо музейной подруги было светлым и чистым, с двумя синевато-лучистыми фонариками на месте глаз. И тонкий, с широко разнесёнными крыльями нос. Такие носы всегда повышенно улавливают запахи и почти не подвержены насморку — так про них знала Качалкина, не вдаваясь в промежуточные, не достойные большего анализа мелочи. Да, и ещё пепельного оттенка Евины волосы, чуть волнистые, но в пределах, также не вызывали в ней неприятных ощущений. Ну а тело, если мысленно отбросить негодную ногу, и характер — тоже вполне себе ничего, оба нормальные, без отложений. Что до прочего, то оставшиеся глаза, брови и добросердечие взгляда легко можно было б взять за единицу отсчёта, если говорить о людях хороших и образцовых, в принципе. Про обрыв обоев, о каком случайно упомянула Иванова, Качалкина, конечно же, услышала, но, не допуская малейшего проявления чудес в отношении себя, прикинула, что, наверно, сама же и проговорилась, невольно допустив мягкость нрава в минуту одноразовой женской слабости.
А ещё Качалкина знала точно, что Ева неравнодушна к картинам, и особенно писаным, кистевым, работы старых мастеров. Подолгу, бывало, простаивала перед очередным, издалека завезённым экспонатом, молча и пристально поедая глазами пейзаж или портрет. Порой Качалкина, оказавшись с той на общей линии культурного огня, заставала её утирающей с глаз мокрое или с придавленными к груди ладонями, вперекрёст.
Ева и правда всё ещё пребывала в состоянии заложницы собственной слабости, если не сказать страсти, начавшейся с ранних девичьих лет, когда в поисках работы моталась она по большому, жаркому, неизвестному ей городу и набрела наконец на спасительную тень. Тень ту образовывали две пары молодых, неодинаково пушистых лип, слева и справа от служебного входа в красивое по архитектуре заведение. То, что заведение это — музей, ещё не знала, но, чуток передохнув в тени левых крон, решилась и зашла. Оказалось, Государственный музей живописи и искусства, про какой и не слыхивала. Зашла робко, поинтересовалась у тётеньки на вахте, что, мол, убираться, часом, не ищете кого? Та плечами пожала, на лестницу кивнула: мол, там узнавай, девушка, кажись, уборщицы у нас в доборе, а вот смотрителей нету, нехватка, не хочут никто смотреть, не плотят потому что как надо за ихний присмотр, плюс к тому жопу высиживай всяк день от десьти до шести, ни отойтить, ни пёрнуть по-человечески. И глянула сожалительно:
— Оно тебе надоть, девк? — И тут же палку приметила, что Ева робко за спину поначалу увела, а после обратно вытянула. — Хотя раз уж ты хрóмая, тогда как раз по тебе придётся, инвалидское дело, оно богоугодное, где стул — там инвалид. И порядок, и при тишине, всё как тут. Зал свой отглядела, вопросы поответила кому надоть и домой к себе похромала.
— А какие вопросы-то, тётенька? — Ева пошла было к лестнице, где начальство, да тормознулась. — Я же ничего не отвечу, я ведь этому не училась никогда.
— Ну, какие… — Вахтёрша на мгновенье задумалась, потёрла лоб, напружинилась памятью и в итоге пояснила: — Ну, где туалет, к примеру, или ж в какие часы закрытие. Иль, бывает, могут самими картинами любопытничать. — Она приняла позу поудобней и добавила с долей превосходства в голосе: — А спросют если, особливо кто настырный, сколько, к примеру, рама та иль эта в дéньгах, так ты его в другой зал посылай да скажи, чтоб не пачкал нигде, потому что искусство тут повсюду, куда ни глянь, даже в отхожем месте, а оно знаешь скоко стоит? — И сама же ответила: — Немерено — то-то и оно, девк, поняла? Там только на рамах, особенно какие толще, одного золота незнамо скоко, а уж про остальное вообще не говорю — бесценное дело, историческое, с чёрт-те каких времён висят, а только ещё бесценней становятся. Так-то, красавица… Ну иди, иди, поинтересуйся, раз больше ничего не получается тебе для жизни изобресть…
Она вышла из приёмной начальственного кабинета через сорок минут, да и те в основном ушли на ожидание Коробьянкиной, в ту пору замдиректорши по общим вопросам, — молодящегося содержания тёти в брючном костюме, с волнистой пшеничной головой и строгим взглядом бесполого кума из женского исправительного заведения.
— Говорите, отличный аттестат? — неулыбчиво спросила та после короткой паузы и с сомнением глянула на соискательницу места смотрителя. — Точно отличный?
Ева утвердительно кивнула и робко улыбнулась, но скорей из-за того, что просто надо было учтиво реагировать. То, что возьмут, знала уже на полпути от вестибюля к кабинету заместительницы. И не по причине нежданно грянувшего дефолта и общего, как результат, обнищания населения. И не оттого, что зарплата музейщика, пускай даже столичного, неизменно стремясь к позорно малой величине, не предполагает никакого конкурса на место обладателя культурного бюджетного стула в зале экспозиции живописных полотен старых мастеров. Просто знала это, как всегда, по умолчанию. Как пребывала уже и в курсе того, что замше этой, начиная с первого её больничного листа, останется месяцев пять-шесть. Самое большее — восемь, до года ни по какому не дотягивалось, откуда ни зайди. Картинка выходила печальной, но устойчивой, без отвлечений на постороннее, сбивающее фокус. Замшина саркома, о какой до времени не будет ведать ни одна живая душа, к тому моменту уже начнёт подъедать основное блюдо, покончив с закуской, и вскоре перейдёт к десертному столу. Ещё загодя, до самых первых отчётливых симптомов, но через годы после начала работы в музее, Ева Александровна решится и подсунет под дверь начальницы письмо, где крупно, по-печатному — анонимно, чтобы не подставляться, — напишет, чтобы проверилась хозяйка кабинета на онкологию, и как можно скорей. Однако, подсовывая, тоже будет знать, что не сработает упреждение её, что письмо почитают и бросят в корзину, приняв за очередную подмётную галку в деле межвидовой борьбы сторонников одного музейного направления с приверженцами другого. А насчёт того, кто возглавит местных оппортунистов, копая под сторонников старой школы искусства во главе с матроной-директоршей Всесвятской, загадки для Евы уже не существовало начиная со второго её смотрительского дня.
Но и про саркому не всё было чистым. Из ясного пока вычитывалась лишь стопроцентная смерть. Но что-то мешало напрямую отдать её в руки злого рака, параллельно высматривалось и нечто неожиданное, такое же недоброе, хотя сам источник до конца не определялся. Разве что следы на лице и мёртвом теле проявлялись как на фотоплёнке — печальными вуалевыми пятнами. Впрочем, многое, очень многое ещё только предстояло узнать смотрителю Ивановой, волей тенистого случая занесённой в храм живописи и скульптуры. А пока… Пока же, получив первые наставления в комплекте с форменным набором обуви и одежды, она думала об этой несчастной замше, о её детях, погодках-сыновьях, которых не любил и которым не стал помогать их отец — бездарный музыкант, схоронившийся от алиментов где-то в далёкой израильской глубинке. Думала она и о том, что один из братьев тоже станет музыкантом, довольно известным, и всё у него будет хорошо, включая гастроли и почётные места на больших скрипичных конкурсах. И что другой будет страшно завидовать ему и в результате после смерти матери сумеет переписать наследство на себя, но всё равно в скором времени профукает всё, оставив последнее букмекерской конторе, после чего в полном отчаянии улетит искать отца. И найдёт, и замирится, и оба будут продолжать люто не любить старшего сына: отец — за неожиданные успехи в таком же, как и его, деле, но достигнутые без его отцовского участия, младший — за несправедливость судьбы и неугаданную ставку в этой явно левой конторе, в итоге всех дел сблизившей его с таким же никчемным, как и сам он, родителем. И только одно не узнает никто из членов распавшейся семьи и никогда: что старший, слабохарактерный и успешный, — всем им стопроцентно родной, младший же, израильский, живущий с изжогой в животе и завистью в чердачном отсеке, нажит любвеобильной и многострадательной замшей Коробьянкиной на стороне, с художником-передвижником от одной столичной экспозиции к другой.
Иногда Еву Александровну замечали, преимущественно в те моменты, когда сидела на стуле, подолгу не вставая, чтобы без особой нужды дополнительно не выхрамывать в зал. И лишь когда окончательно затекала плохая нога и словно из солидарности с нею неуютно становилось и хорошей, Ева Александровна заставляла тело оторваться от стула, чтобы исполнить неспешную прогулку вдоль стен, стараясь как можно мягче прикасаться к полу насаженным на палочный конец резиновым набалдашником. В такие мгновения, когда палка, незаметная до момента отрыва от сиденья, оказывалась в её руке, мужчины, интересовавшиеся молодой, тонконосой и пепельноголовой смотрительницей, обычно разом теряли к ней интерес и отступались от намерений знакомиться. За все годы музейной службы — она просто из интереса вела такой личный учёт — её хотели восемнадцать раз, натурально, физически, как женщину и очень по-мужски. Из этих восемнадцати охотников четверо почти уже решились подойти, и Иванова даже знала, о чём будут спрашивать. Двое первых вежливо поинтересуются именем и пожелают узнать, до которого часа работает музей; двое других — не в курсе ли смотрительница насчёт сроков персоналки Модильяни или Куинджи. Однако трое из отчаянной четвёрки, засекши палку и хромоту, тут же передумывали выказать интерес и спешно ретировались. Последний, четвёртый соискатель на даровую близость, подошёл-таки, но вокруг него летали, вихрясь и сталкиваясь одна об другую, столь жаркие искры страсти, и тяга его к хромоногой добыче была столь неприкрыта и мощна, что Иванова неподдельно испугалась, сообразив, что перед ней не просто крупнокалиберный культурный ухажёр, а самый обыкновенный зверь, в дичайше исполненном самцовом варианте. Резко дохнуло кислым, обдало жаром быстрой похоти, повеяло ароматом свеженагнанного семени. Последний запах был ей незнаком, совсем, учитывая отсутствие какого-либо опыта в этом конкретном смысле, но она догадалась, откуда он происходит и какую таит в себе опасность — тоже вполне определённую. Она опередила тогда намерения культурного извращенца и, вытянув из-за спины палку, произнесла дрожащим голосом, когда тот приблизился:
— Даже не помышляйте, уважаемый, ничего не получится, я замужем за охранником нашего музея, и сейчас он придёт меня проверить, потому что у него обед.
Зверь отступил и тут же ретировался: всё понял, потому что имел природу близкую к Евиной, но только по другую от неё сторону. Ева же Александровна перевела дух и сделала важный для себя вывод: в моменты личного душевного волнения свойства её не работают, верней сказать, включаются не на полную силу. И это многое объясняет. Уже потом, оказавшись в Товарном предмкадье, она ещё раз поразмышляла на тему и пришла к выводу, который её в общем устроил. Нет, она не ведьма, для ведьм подобное приключение — праздник. Вульгарная колдунья, белая или чёрная — без разницы, как и все остальные от их нечистого сословия, не преминула бы воспользоваться оказией и надсмеяться над опасным мужланом, преподнеся тому урок мстительный, если не кровавый. Она же, будучи обыкновенной незлобивой дурой, даже не помыслила вышептать вслед неслучившемуся агрессору пару-тройку проклятий, какие в арсенале-то имела, но так ни разу в жизни и не применила. Таким образом, получалось, что она, смотритель Иванова, всего лишь слабая женщина с интересными особенностями женского воображения, с чётко и нередко безошибочно выстроенной природной интуицией и повышенным чувством справедливости независимо от сути события или поворота чьей-то судьбы.
Такое открытие обнадёживало и определённо снижало страдания женской плоти, давая надежду на какую-никакую реальную связь с мужчиной. Но точно она про себя ничего не знала, не видела, даже не чувствовала приближения хорошего. Отменно предугадывалось лишь дурное, как в случае с самцом из музея. Где-то имелся провал, недодел, просчёт природы по части угадывания самой же себя. И это мешало мечтать.
Бывало, подолгу рассматривала себя, нагую, перекрыв окно шторой, хотя для подобного сокрытия не имелось достаточно причин. Точка обзора извне отсутствовала, дом был последним в череде однотипно-унылых строений, дальше начиналась окружная дорога, на которую смотрели оба окна её малогабаритного жилья. Но вместе с тем Еве казалось, что за ней всё равно наблюдают, оттуда, со стороны раскинувшегося перед её ведьминским взором вечно затянутого облаками неба, туманящего невыводимой пасмурью проход к соседним мирам. Этот ничейный взгляд прошивал любые преграды, не говоря уж о панельной коробчатой постройке времён продажных и воровских, и, достигнув заветного окна, упирался в Евину штору. Что было дальше — не знала, но на всякий случай зашторивалась, хоронясь, особенно в моменты оголения своей дурной и постыдной конечности.
А ещё она не знала, как это — с мужчиной: как всё случается, в какой последовательности и что чувствует каждый из двоих, ненадолго вступивших в это загадочное двуспинное единство. И что потом, после того как всё закончится — не вообще, а сразу, тут же, в том же пространстве только что выплеснувшейся страсти. И как смотреть друг на друга после этого всего, и как ловчей стесняться, как прятать наготу, если вдруг вновь прижмёт стыдом, желанием или страхом, и будет ли ему, её мужчине, желанно трогать её вновь, мечтать о ней, как мечталось до того, как достиг позволения забрать беззащитное, никем не тронутое тело, чтобы терзать, терзать его, уже не подавляя отчаянного желания слиться с этой женщиной воедино и бесконечно владеть ею, владеть, владеть…
В детдоме по этой части тоже не сложилось, никак, даже несмотря на тамошние неприхотливые нравы и привычную неразборчивость пацанов. Соединяться телами или, по крайней мере, миловаться взасос — все со всеми — начинали уже класса с шестого, где-то так. Дальше просто менялись девчонками и парнями, навылет, чтобы, если повезёт, никто не уцелел. Ей же досталось лишь дважды за всё длинное детдомовство. Один раз крепко помяли и полапали в темноте, когда была ещё по сути ребёнком и нога при детской палке ещё не играла особой роли на фоне гормональной атаки пацанской тройки. Да и не поняла в итоге — был то интерес насчёт чего у неё под юбкой или же обычная «тёмная», хулиганская и злая, в очередь с прочими неудачниками. После того случая поселилась обида, но чуть погодя стёрлась.
Другой раз было уже потом, ближе к первой зрелости, когда тайно от воспитателей старшие воспитанники напились в день окончания девятилетки и устроили «поминаловку». На неё полез тот, кому не хватило девки, самый небрезгливый и нетрезвый. И завалил в последнем свободном углу, когда все другие углы и закутки были заняты. На отказ не рассчитывал, палку отшвырнул подальше, чтоб не огрести, если чего. И стал давить к полу, всем весом, прикрывая рот потной ладонью. Она уже вполне отчётливо понимала, что к чему, и даже успела внутренне приготовить себя к худшему повороту дела. Было гадко и мерзóтно, но это был шанс стать такой, какими были все, хотя изначально-то была другой, каким вообще никто тут не был, отродясь. Он уже запустил руку, туда, и шарил у неё в трусах, выщупывая девчоночье устройство. Оставалось малое — сгрести трусы, сдёрнуть вниз и втиснуться в неё с налёту, чтоб даже не успела ойкнуть, вывернуться, и, сдавив колени, отползти. От него отвратительно пахло, чем-то тупым и квашеным, плюс к тому он тяжело дышал ей в лицо, выпуская из себя перегарный портвейновый дух. Это мутило Евино сознание, вынуждая подчиняться, но никак не биться обезвоженной рыбой и орать, зовя на помощь.
Не пришлось. И не случилось. Внезапно зажёгся свет. Их засекли. Они явились, взрослые. Ей потом досталось больше других: за то, что строила из себя убогую, с палкой не расставалась, а она-то совсем в другом углу нашлась за ненадобностью, сама же — под десятиклассником да со спущенными трусами. Гадина. Отличница притворная. Тварь.
Порой она трогала себя — скорее просто угадывая верные касания, но не видя их, не ощущая наперёд. Было туманно и неопределённо, несмотря на то что страхи постепенно уходили, желание поддаться собственному обману медленно угасало, а слабые и порой болезненные попытки стать настоящей, чувственной и живой не приносили искомых результатов — тех, на которые рассчитывала. Высшая точка, оргазм, о котором она, разумеется, была наслышана, не наступал, никогда. Или же то самое ощущение, слабо приятное, едва-едва волнующее, то напрочь утекающее, то волнами вдруг приливающее к голове и к низу живота, и было им?
Этого она не знала, Ева Александровна. Вновь мешала недостаточно плотная штора. И тогда она уходила в крошечную ванную, куда уже не доставал посторонний свет и чужой непрошеный глаз, и там пыталась продолжить, возобновить прерванное, выловить короткую удачу, если вдруг повезёт и долгожданная сладкая одурь настигнет её и накроет с головой. Нет, всегда было уже поздно: никто не прилетал, как не случалось чего-то ещё, кроме следующего по счёту разочарования и новой утраты чувственных ожиданий. Но с другой стороны, думала она, никто и не обещал, что будет тебе в жизни радость от одиночества твоего и твоей же негабаритной ноги.
Сосед, Пётр Иваныч, дядька сострадательный и хороший, честно любящий гражданскую жену свою Зинаиду и обожающий глядеть на пролетающие мимо самолёты с высоты башенного крана, приятно обнадёживал Иванову, когда, бывало, встречались они у разверзнутого мусорного зева или совместно, по-соседски, злобничали насчёт вывернутой крышки люка. Говорил:
— Ты, Евушка, по ноге своей особо не кручинься, у всякого с любой конечностью всяко и случиться может, не без этого. А только не в том вопрос, чтоб забить на себя же через такое хромое дело. У людей, случается, самогó этого… нету, у мужиков, ну, как после войны, например, было, или же есть, но не в силе — тоже вокруг да рядом. И ничего, живут. Всяк — он всякого отыщет, если свой, родной, единственный, даже если и спят после поодаль один от другого. А счастье, оно всё равно есть, потому что есть взаимность, есть почтение и есть совместно нажитое имущество, если только не последний болван. А у тебя-то не то, понимаешь, происшествие, на какое без слёз не глянешь, а всего-то нога чуть в сторону от другой смотрит, и все дела. Это ж любви не помеха и ничему другому, кроме неё, тоже.
И хитро кивал, окатывая соседку с ног до головы добродушно-воздушным взглядом.
Ева Александровна слушала, улыбалась и всегда соглашалась с опытным Петром Иванычем, признавая справедливость его сочувственных слов. Но, вернувшись к себе, тут же утыкалась красивым лицом в просоленную диванную думку и, вдыхая слабый дух прелого подушечного пера, ревела, ревела в неё по-белужьи, со всхлипом, с протяжным свистящим звуком, вытравливая из себя эти подлые надежды на скорую встречу с добрым человеком. В такие минуты ведьмы отступали, впрочем, как и все остальные ангелы и черти, так до конца не познанные и толком не увиденные, будь они всамделишные, придуманные или же просто нарисованные под обоями на стене. Чудо, что жило в Еве Александровне, давая о себе знать редким, но безошибочным попаданием в чужую боль, обычно промахивалось в свою, огибая её, облетая пустой дорогой, и порой, словно издеваясь, наматывалось на шею смотрительницы Ивановой мягкой неопасной удавкой, то сжимаясь на ней, а то вдруг резко ослабляя свой игривый захват. Чудо не переставало быть от этого чудом, но только суть его уже была иной, вывернутой наизнанку, делавшей его немножечко картонным, чудом наоборот.
Тот настырный глаз, что мешал жить, но незримо поддерживал связь с другим, едва-едва приоткрывшимся ей миром, она впервые ощутила, кажется, в двенадцать, в детдоме, когда уже потихоньку начала догадываться о своей дурной особости, но ещё не очень понимала, как следует этим распорядиться. Открыться и стать посмешищем? Прилюдно продемонстрировать эту свою угадайку и тут же сделаться заложником приставучих и насмешных одноклассников? Пойти к взрослым и выпросить послаблений, обменяв их на сомнительную способность выведывать и сообщать директрисе, что у кого происходит дома, как и кто ворует на кухне больше других и отчего старшей воспитательнице, тайной алкоголичке, плохо спится по ночам?
Нет, не пошла, не открылась. Так и продержала тайну внутри себя все последующие шесть лет пребывания в малоярославецком учреждении для сирот. И лишь под конец, когда нарисовалось перед глазами страшное, то самое, сделала попытку опередить его, выкрикнуть слова, спасти.
Не спаслось. Не поверили и не услышали, предпочтя жизни смерть.
А угадайку ясновидческую всё ж пришлось включить, когда реально подпёрло. Сразу, как выпустилась в мир — по сути, ни с чем и в никуда. Явилась, помнится, в Отдел учёта и распределения, метры положенные оформлять, какими государство обязано обеспечить, к тому же инвалида по рождению. А только пшиком обещанье-то вышло, пустым звоном обернулось, мятым фантиком от давно съеденной конфеты.
Это август был, девяносто восьмого, самый его конец. Они там глаза округлили поначалу, уполномоченные представители местной власти, неподдельно поразившись, как это в такой ответственный для страны момент перемены жизни к полному ужасу и попутной финансовой нестабильности приходят всякие и хотят, чтобы дали за просто так. Хаметь — не хамели, видя, что хромает-то Иванова эта по-всамделишному, но отповедь всё же озвучили, типа, ты чего, девушка, не понимаешь разве, какое время на дворе? Людям не то что жить на отдельных метрах — им, прости Господи, жрать скоро будет нечего, чтобы элементарно не сдохнуть с голоду. Врачам не платят, педагоги вон без зарплаты сидят, пенсионеры без пенсий, солдаты, армия наша, защитники родины в обносках служат, углеводороды, мать их в дышло, не стоят ничего на мировом рынке, упадок полный и повсеместный, рецессия в мировом масштабе официально зафиксирована, коллапс туда же вслед за ней полным ходом. Стране нашей не то чтоб закрома напитать, просто дыры б заткнуть: кончились запасы, выели, выжили, пробросались. А ты говоришь, выдели отдельную, как по закону, да ещё в самóй столице! Нету, нету ничего в помине, нету и не будет неизвестно сколько времени ещё. Можем, учитывая ногу твою, в очередь поставить, на общежитие. Но уже по Калужской пойдешь, в Московской нету ничего, лимит по этому году исчерпан, так что пиши заяву и жди, девушка, может, на тот год место придёт, так, может, твоё и будет.
Ева слова те не услышала, пропустила мимо головы, не задержав у уха. Просто пожала плечами, вежливо реагируя на отказ.
— Простите, — сказала, — мы же территориально к Московской области приписаны, значит там и положено селить. Но мне, как инвалиду, допускается предоставить метры на территории столицы, где медицинское обслуживание надёжней и городской транспорт лучше областного.
Говорила спокойно, не дёргалась и не угодничала, поскольку уже знала, что станет жить на девятом этаже, и что из окон её блочной коробки будет видна окружная дорога, и что по дороге той денно и нощно будут ползти грузовые фуры, толкаясь и нетерпеливо расчищая себе путь гудками при съезде со МКАДа. А съезд тот будет ровно против её окон, но это вовсе не помешает ей спать спокойно и уютно, потому что когда въедет, то обнаружит в своём жилье тройное остекление в виде пластиковых пакетов, врезанных на место растрескавшихся деревянных, которые так и не довелось увидеть самой, но про которые знала, что имелись раньше.
У тётки, что принимала Иванову, вытянулось лицо и вновь округлились глаза. После чего, окинув недавнюю детдомовку пристальным взглядом, она же, рубя фразы на отдельные безжалостные слова, неспешно отчеканила:
— А теперь, Иванова, раз бумагу какую надо не пишешь, просто забирай свою палку и вали туда, откуда пришла. Передумаешь — окажу милость, приму в последний раз, но только бред этот свой прибереги для идиотов, которых, как я вижу, вместе с тобой обучили, какие нам тут дурные права качать. А не напишешь заявление на общежитие, так пускай твой директор тебя же обратно и селит. Я своё дело знаю, не первый год с контингентом вашим общаюсь, и если сказано «нету», значит нету и не будет, а из пустого и будет ничего. А ты как думала, Иванова? — И уставилась победно, пронзая Еву глазными сверлами.
И вновь визитёрша не смутилась, а лишь чуть повела плечом. Подняла глаза, выговорила негромко и даже успела едва заметно улыбнуться:
— Ну как же так, всем жильё нашлось, а мне не нашлось?
— Кому это «всем»? — напружинилась тётка, уже начав потихоньку подмечать странность девчонкиного поведения. — Я ж сказала тебе, в этом году никому ничего, а хочешь если, иди вон судись, я им то же самое скажу, у меня никаких ни от кого тайн нету, всё по закону.
— Кому, говорите? — Ева пристроила палку в угол и присела. — Ну, для начала вы выделили квартиру своему сыну, в новом доме, месяца полтора тому назад, максимум два. Виктор, кажется? Или… нет, Виталий… но это можно уточнить… — И внимательно посмотрела на тётку. — Дом этот был специально построен для передачи в фонд сирот-выпускников. Четыре подъезда, этажей… двенадцать… нет, простите, шестнадцать. И муж ваш там же прописан, только этажом выше, ровно над сыном. Сначала вы планировали фиктивно развестись, чтобы снизить риск от этой изначально незаконной операции, но потом вы же вместе с вашим начальником… такой под пятьдесят, с животиком, почти целиком лысый, родился где-то на Украине, рядом с озером, а в саду было много черешни — скорей всего, Мелитополь… Так вот, вы с ним передумали и решили взять в долю ещё одного начальника, который по положению выше вас обоих, чтобы уж совсем всё было чисто и никакие сведения никуда не просочились. Тот — с погонами, разведён, зовут… зовут Василием, отчество тоже на «В». И ещё вижу у него два срока отбытия: первый давно, ещё подростком, за воровство шапок каких-то или ботинок, хотя там ещё изнасилование было, но не доказано. Ну а второе лет десять тому назад, за аферу какую-то типа незаконного производства и реализации товара, нечто вроде трикотажа или нехлопковой ткани, в каких-то огромных объёмах. Вышел по амнистии и уже потом пробил себе полную реабилитацию, за очень большую взятку. И ещё кличка была у него какая-то, сейчас скажу… А-а, вижу — Цеховик или… нет, Цеховой!
Тётка, ополоумев, слушала, не перебивая и не делая попытки остановить этот нежданно предъявленный экскурс в зону строго закрытого ото всех режима. Слушала и не верила ушам. Логической цепочки не выстраивалось ни по какому, откуда ни зайди, причинно-следственных связей точно так же не обнаруживалось, как мысленно не выявлялось и никаких иных возможностей для этой странной хромоногой вызнать хотя бы малую часть того, чего она тут успела намолоть. Более того, тётка чуяла, по-волкодавьи, что слова эти — не конец истории, что позволь она девке Ивановой продолжить экскурсию, то — к бабке не ходи — узнает и про себя, и про подельников своих ещё много правдивого и интересного, подпадающего под целый букет суровых и безрадостных статей. А ещё поняла, что уже не соскочить, — поздно.
— Чего ты хочешь? — Она исподлобья глянула на гостью, ожидая ответа по существу. — Если конкретно.
— Я уже сказала, — равно как и прежде, невозмутимо отреагировала та, — и хорошо бы последний этаж, чтобы не топали в мозг, я не люблю.
Тётка пометила на бумаге и подняла глаза, пытаясь по ходу дела удалить из них непривычный страх, но и частично в них же задержав привычную ненависть.
— Да, — неожиданно вспомнила Иванова, — чуть не упустила. Там, наверно, рамы оконные будут совсем убитые, так что поменяйте, пожалуйста. На бесшумные. В три слоя. Собственно, всё.
— В Москве не смогу… — понурым голосом процедила решательница, — в области дадим, близко к электричке и с поликлиникой. А Москва — не наша, богом клянусь, тут — свои, там — другие, тех уже не обойдешь, хоть лопни.
— Решайте, — коротко отозвалась Ева, — пускай лысый ваш к Василию этому сходит и объяснит суть проблемы. И тот сделает что нужно, я знаю, у него взамен две или три квартиры из вашего личного фонда потребуют, и он согласится, отдаст. Сначала прикинет насчёт того, что, может, лучше меня убрать, но потом передумает, потому что не знает, кто за мной стоит и какие ещё люди могут быть в курсе ваших дел. Так что не беспокойтесь, всё пройдёт нормально, я обещаю.
— Вас известят, — процедила в ответ инспекторша, едва разжимая губы и не поднимая глаз, — ждите, в ближайшие дни получите уведомление.
— Спасибо, — вежливо поблагодарила Ева и, поднявшись, подобрала палку. — И вот ещё что, раз уж мы с вами обо всём договорились.
Тётка опасливо задрала глаза, ожидая подвоха. Паралич, временно сковавший ей голову, отпускал медленнее, чем хотелось, и, одолевая его, она успела подивиться собственной неподготовленности к неожиданностям судьбы. Однако лично её теперь уже не коснулось: напоследок молодая ведьма с палкой выдала уже не про неё саму.
— И передайте вашему лысому, что у него рак в последней стадии, где-то в животе, точней не скажу. Так что пускай поторопится со всеми делами. Хотя… — она произвела глазами прощальный жест, — хотя всё равно вряд ли успеет, там уже метастазы в области печени.
И вышла из кабинета.
Ещё через неделю с небольшим девица Иванова перевезла свой единственный чемодан в Товарное, где, к её немалому удовольствию, обнаружилось недавно произведённое тройное остекление обоих окон её собственной однушки, расположенной под крышей девятиэтажной башенной блочки. Как ей того и хотелось. А незадолго до волнующего момента, когда сердобольный таксёр из недоплаченных интеллигентов за полтарифа доставил миловидную хромоножку к одиноко торчащему среди безликих собратьев жилому строению, Ева уже знала, что запах из чёрной дыры, который возникнет на лестнице не сразу, а спустя сколько-то лет, будет неустраним. Потому что ни самой ей, несмотря ни на какую особость, ни приличному соседу Петру Иванычу с его неустанной тягой к справедливости не удастся одолеть отчаянную тройку уродиков-пацанов. Не получится упросить и местных начальников, отвечающих за чистоту и порядок, избавить проживающих от вечно незаткнутого прохода в чёрный и злой нижний космос, в подвальную геенну последней по счёту блочки в предмкадовском Товарном.
И всё же она немного не угадала, не пробив тётку до крайнего снизу корешка. Та в итоге вывернулась, подменив в последний момент новое на бэушное, искренне полагая, что про новое разговор не шёл, а тёрли они с этой чокнутой сукой про вообще: чтоб в городе, с аптекой, уличными фонарями и последним этажом. В общем, жильё оказалось не новым, а за вечным убытием последнего жильца, хотя сами жилые метры подверглись косметическому ремонту. Именно по этой причине квартира встретила новую хозяйку настороженно и, угрюмо оглядев, нахохлилась в ожидании слияния будущей смотрительницы с плотью и кровью своею.
Поселяясь, Ева Александровна ещё не знала, что незадолго до нового ордера в жилище этом скончалась раковая бабушка, которую, за неимением наследников, похоронили за счёт бюджета. Впрочем, бабушка та оказалась старушкой очень даже интеллигентной, принадлежавшей не к какой-то там неведомой, а к самой что ни на есть еврейской нации самого московского разлива. Это добавило взгляду вновь прописанной жилицы любопытствующего ракурса, но только всё равно не избавило от встречи с милейшим старушкиным призраком.
Они договорились, сразу. Бабулька, туманясь полупрозрачным изображением против свежеоклеенной, но ещё совершенно голой стены, сразу же, чтобы не смущать Еву сквозным видом, рассказала пару еврейских анекдотов, засевших в памяти её после ухода любимого супруга. Новенькую, подметив у той недоработку природы, она признала сразу, всей своей обновлённой смертию душою, уже успевшей отлететь от почившего тела, но ещё не покинувшей пределы «товарной» территории. Насчёт неудавшейся ноги женщина, разумеется, посокрушалась, но тут же дала добрый совет — припарить область коленной чашечки отваром сушёного листа садовой жимолости с ложкой полевого мёда и двумя ложками прополиса. В итоге, убедившись, что какая бы то ни было встречная подстава отсутствует, бывшая проживающая, сдав с рук на руки место прописки, вежливо попрощалась и покинула периметр владения Ивановой.
Это был первый чистый опыт общения Евы с потусторонним миром. Иные опыты подобного рода в активе её, конечно же, имелись, и не один, но в более широком, что ли, смысле — без прямого, «живого» контакта с реальными его представителями вроде этой милой старушки. Этот же случай, внутри собственных, можно сказать, стен, к её приятному удивлению, не стал для Ивановой шокирующим воображение или даже напугавшим её. Особенно когда на прощанье, улыбнувшись по-доброму, дымчатая гостья произнесла:
— Милая, вы тут не скучайте особенно, просто живите и не позволяйте ЖЭКу над собой измываться. Они люди хорошие, но недостаточно добрые, и это у них не от природного сволочизма, а от нехватки общей культуры и достойного образования. Нас, девушек, когда мы на женских курсах учились, незадолго до октябрьского ужаса, насчёт казуса такого нередко тогдашние педагоги просвещали. Но потом пришли швондеры, и с этим было покончено. Поверьте, нынешний ЖЭК — слепок нашего общества. И даже, если угодно, энциклопедия современного устройства нашей с вами жизни. Верней, теперь уже только вашей. А относительно моей, полагаю, всё выяснится в самое ближайшее время. — Она поёжилась от удовольствия, всем призраком, целиком, и воздух, что окружал объёмное изображение покойной, казалось, поёжился вместе с ней. — Страсть как хочется испытать новые ощущения, а то последние годы всё больше в этот ящик смотрела, почти не выходила, и такими оттуда, знаете ли, гадостями напиталась, что ни капельки не сожалею о перемене участи, если так можно выразиться.
Она вздохнула, но чисто визуально, поскольку даже слабого шелеста воздуха, зашедшего внутрь призрачных лёгких, Ева не засекла. Между тем старуха уточнила:
— Правильней, скорее всего, сущность этой жизни определяет только зона, и лучше других — строгого содержания. По крайней мере, так мне покойный Марк Григорьевич рассказывал, а уж он-то в делах этих был спец, поверьте. — Она театрально взмахнула воздушными руками и развела их по сторонам. — Он мне много чего поведал, если уж на то пошло: при Сталине чалился ещё, но не по пятьдесят восьмой — обошлось экономической статьей. Потом при Хрущёве неприятность имел через тот же самый ЖЭК — ну, это если фигурально. Правда, там всего лишь на два с половиной года потянуло, а это уже для Марика был сущий пустяк. Ну и под самый финал, как раз где-то в промежутке между начинающей примерзать оттепелью и началом известного застоя, муж мой — царствие ему небесное — увлёкся правдоискательством. И, уже практически находясь в пенсионном возрасте, огрёб, извините за столь пошлый стиль, четверик по восемьдесят восьмой. О как!
Несмотря на то что испуг как таковой отсутствовал напрочь, Еве всё же немного было неловко вот так с ходу вступить с интеллигентным призраком в полемику, где ни добавить ничего не могла, ни разукрасить метким словом не умела. Просто спросила, больше из вежливости, чтобы никак не нарушить, не дай бог, правил потустороннего этикета:
— А восемьдесят восьмая — это про что?
— Это про то, милая, когда ты за две личные пенсии покупаешь из-под полы «Архипелаг Гулаг» и даёшь его секретно почитать кому-то, кого изначально держишь за приличного человека. Большого эстета, кстати сказать, и не самого последнего физика. Скажем, радостью познания поделиться. А «приличный» тот, когда его за цугундер прихватили, оказался обыкновенным слабохарактерным «жэковцем», без твёрдых моральных принципов, как у моего бедного Марика, и без выверенных человеческих устоев. Ну и сдал он нашего с тобой Марка Григорьевича, вчистую. Тут же, без никаких, в первую же минуту допроса.
— И? — на этот раз уже вполне заинтересованно спросила Иванова.
— И?… И подсунули нам в спальню под подушку четыреста тогдашних американских долларов, в наше, разумеется, отсутствие. А к вечеру пришли с понятыми и по результату обыска открыли на мужа инвалютное дело. Чтобы, понимаете, не умничал больше положенного этот отвратительно умный еврей. И к тому же бывший зэк. — Она финально, по-актёрски, выбросила перед собой газовые ладони и подвела итог беседе: — Всё, собственно, оставайтесь, милая, и живите себе счастливо…
И неспешно растворилась на фоне всё той же голой стены.
Ева Александровна проводила взглядом уплывшее в вечность изображение посетившей её сущности и принялась протирать накопившуюся после ремонта строительную пыль. Она смахивала её, думая о том, что получилось всё же несправедливо и что не физик тот научный сдал своего приятеля, а совсем другой человек, работавший бок о бок с тем самым физиком… кажется, Александром или Алексеем. Он-то и вызнал про книжку и донёс на обоих, на него и на Марка Григорьевича. Оптом, как говорится. Правда, доктором наук всё равно не стал, не потянул в силу чисто профессиональных качеств, хотя и возглавил вскорости партийный институтский комитет, да и весь институт заодно.
Спустя четыре дня, покончив с минимальным обустройством нового жилья, она вышла в большой город: знакомиться, узнавать его поближе и влюбляться, если совпадёт фазами. А заодно подыскать себе место постоянного, по возможности сидячего труда.