Книга: Музейный роман
Назад: Глава 2 Ева
Дальше: Глава 4 Ева Александровна

Глава 3
Лев Арсеньевич

Он всегда знал, что их двое, этих Львов, что жили в нём, сосуществуя и деля внутреннюю полость на две неравно устроенные половины. В первой обитал он сам, главный, Лёвушка Алабин, милый и приятный во всех отношениях острословец, знаток и фанат любимого дела, успешный учёный, исследователь русского авангарда и божьим даром педагог. Этого Лёву любили студенты. Его же, кто завистливо, а кто вполне искренне, уважали коллеги. Издатели и редакторы — те просто неподдельно обожали за отсутствие надобности править алабинские тексты, как всегда безупречно грамотные и тщательно выписанные. В них он и правда неизменно подтверждал высокий класс, будто вновь и вновь подкатывал на машине престижной марки с безошибочно выверенным бортовым компьютером, идеально отлаженной и успешно прошедшей непростую обкатку. Был он, ко всему прочему, и примерным сыном своего отца — академика-металлурга, не забывая пару раз в неделю набрать отцовский номер, с тем чтобы вежливо оприветить родителя парой произвольных, но вполне по-родственному выстроенных фраз. Мама, которую Лёва с детства боготворил, ушла из жизни, когда ему стало семнадцать. В то лето он держал экзамены в МГУ. Иногда, вспоминая волосы её и руки, трепетный запах любимого маминого халата, её мягкую, чаще иронически сооружённую в его, сыновий, адрес улыбку, он думал, что другому Лёве, который вовсе не Лёвушка, занявшему, как он теперь понимал, кусочек его законного пространства, быть может, и не нашлось бы места в этом душном соседстве, в вечном соперничестве и противостоянии одной части души его другой, если б мама не ушла так рано.
Его отец так и продолжал жить в том же доме на Фрунзенской набережной, где Лёва родился и где прошла его красивая юность. Затем, отсчитывая курса от третьего, когда уже начал устойчиво зарабатывать, чтобы хватало на самостоятельную и порой вольготную жизнь, он перебрался на съёмную квартиру, неподалёку, чтобы, с одной стороны, не полностью отсохнуть от родного корневища, а с другой — оставить за собой наследные жилые метры, на которых он, если что, мог бы передерживать габаритные и особо ценные предметы.
В этом месте, вероятней всего, и начинался другой сын своего отца, ещё один Лев Алабин, параллельный первому и едва ли перекрещивающийся с ним в иных житейских геометриях. Он же, мудрый ловчила Алабян, отлично образованный и удачливый хитроплёт, вышедший из тех же, как и первый Лев, истфаковских стен, сделался со временем незаменимым промежутком, толковым посредником в делах тонких и повышенно деликатных, научившись, когда необходимо, вовремя дистанцироваться от участия в любой профильной сделке. По этой причине он же нередко и оставался в тени своих громких собратьев по тихому ремеслу.
Прозвище это с игриво-армянским окончанием поначалу дали друзья, после первого успешного дела, о котором сам же он спустя какое-то время им поведал, тайно гордясь собой и не особенно ощущая в этой сомнительной истории изначально нехорошего помысла. Однако помысел такой всё же имелся, но только юный Лев не придавал ему того значения, которое, наверное, придать было дóлжно уже в те его молодые и беспечные годы. Правда, как полагал сам Лёва, имелся в истории той некий искупительный момент, позволявший недозрелой совести зацепиться за него, и далее, в зависимости от обстоятельств, эксплуатировать в том или ином виде.
Итак, ему семнадцать, он абитуриент, папа — свежеизбранный академик большой Академии и недавно же назначенный директор НИИ чёрной металлургии. Мама ушла в январе того же года, и к этому печальному моменту ещё не успели остыть стены их дома на набережной, всё ещё источавшие мамину любовь, залитые её смехом, тёплые её памятью.
Именно тогда он в первый и последний раз увидел её. Их. Верней сказать, обнаружил. А если быть совсем точным — засёк. Отца и её, эту самую Темницкую, мать истфаковского студента Женьки Темницкого, натолкнувшись на которого в факультетском коридоре после первого экзамена Лёва едва не сшиб того с ног. В общем, сдал первый экзамен, историю, на отлично. Греция досталась, повезло, уж тут-то был ему простор после тех маминых «Мифов и легенд», облегчённых, напечатанных скорее в виде аляповатых комиксов, нежели всерьёз, излишне цветастых, но и достаточных, чтобы заинтриговать, заманить собою его молодой, пытливый ум. Чуть поздней подоспели и другие источники горячего юношеского интереса, уже вполне предметные, без условностей и пустот.
Ну а потом был Роберт Грейвс, англичанин. Книжка его 1955 года, уже со ссылками на античных философов, историков, писателей, солидные авторские комментарии, по сути завершила дело.
Были и другие, тоже не без мифологизации античности, но уже всё по делу, очень и очень серьёзно, для умных и неравнодушных, и, как оказалось, не менее увлекательные, чем та войнушка между оловянными, из папиного детства, и современными, облегчённого пластикового содержания, воняющими химией солдатиками, на смену которой, разом перепрыгнув через пустотелые годы, явились античные герои. Между игрушечными солдатами и нынешними героями зияла глухая чёрная дыра.
В тот день он набрал папу, похвастался результатом и сразу же умотал на дачу к приятелю. Без девочек — долбить русский ко второму экзамену. Приехали — там заперто. Нестыковка. Пришлось вернуться — каждый к себе. Вошёл и понял, что дома кто-то есть, хотя быть такого никак не могло: отец заседал в институте, больше ключей не имел никто. Тётя Параша, что приходила из соседнего дома убираться, подгадывала всякий раз под присутствие хозяев: вечно интересовалась, как и чего сготовить, чтобы лишний раз понять для себя, из каких продуктов.
Было тихо, но при этом — он ощутил это кожей затылка — не было полной тишины. Будто некий приглушённый звук, напоминающий чей-то сдавленный всхлип, шёл из дальней комнаты, которой завершался их протяжённый коридор. Там, по соседству с отцовским кабинетом, находилась родительская спальня, теперь — только отцовская. Именно это обстоятельство создавало для источника звука полную невозможность находиться там в отсутствие отца. Лёва отступил на шаг, но, передумав, снова шагнул вперед. Затем продвинулся ещё на пару шагов и вслушался. Было то ли страшно, то ли странно: он никак не мог расшифровать для себя это новое, непривычное ему чувство, когда предвкушение того, что сейчас произойдёт — с ним, с ними? — сделает его, прежнего, уже необратимо другим, отшвырнёт домашнюю привычность на неопределённый кусок времени назад, туда, где ещё жива мама и где отец, занявший теперь и её место, ещё не был им так любим и нужен, насколько стал теперь. Однако особой нужды в неслышном продвижении к отцовской спальне больше не было, потому что внезапно оттуда раздался женский вскрик, притушенный, видно, чьей-то заботливой рукой, и крик этот, ритмично перемежаясь со сдавленными стонами, уже не оставлял сомнений в природе своего происхождения. В спальне стонала женщина, и она явно делала это от страсти и удовольствия, доставляемого ей мужчиной. Оставалось лишь выяснить, кто проник в их с папой жильё и испохабил родительскую постель. Он резко достиг спальни и распахнул дверь, забыв об осторожности. Она и не понадобилась: они были там вдвоём, он и она, сцепившись в отвратительное двуспинное чудовище, его пыхтящий отец и та самая Темницкая — то ли секретарша, то ли научный институтский секретарь. Она заметила Лёву первой, хотя оргазм её ещё не истёк. Будучи придавленной грузным отцовским телом, она всё ещё исторгала из себя последние сиплые звуки, продолжая извиваться в резких конвульсиях.
— Ой! — вскрикнула она и дёрнулась всем телом, пытаясь одновременно сбросить с себя папу, чтобы прикрыться чем попадя и провалиться от стыда куда-то в пол.
Ей удалось лишь второе и третье, и то частично. Внезапно отец, приняв её восклицание за прилив финальной страсти, взревел и забился часто-часто, вдалбливаясь всем телом в эту чужую им женщину. Лёва ждал, молча наблюдая за голой отцовской спиной, боясь опустить глаза ниже, на то место, которым папа его, безутешный вдовец и строгий справедливый родитель, соединялся с этой отвратительной Темницкой. Прежде он не видел отца полностью обнажённым. Он и не думал, что на боках у папы за то время, пока умирала мать, набрались неприятные оладьи жира, обычно скрываемые обязательно строгим костюмом и точно так же невидные под привычным домашним облачением свободного кроя. И что они будут так ужасно биться о его бока, влажно шлепаясь один о другой, висло стекая к низу живота и снова стягиваясь в бесформенные блины в момент отрыва папиного торса от мокрых, некрасиво разваленных в стороны тёткиных грудей. И от этого ему сделалось ещё противней. Ну а дальше тётка просто оттолкнула отца обеими руками и, нащупав одеяло, подтащила его под подбородок. Затем резко отпрянула в сторону, не в силах выговорить слов. Отец обернулся и увидел. И тоже прикрылся, лихорадочно обдумывая удобоваримую версию происходящего. Версия не находилась, отец не был к тому готов. Однако не встал. Лишь задержал рукой Темницкую, сделавшую попытку вскочить и поскорее убраться из спальни. Сказал, медленно подбирая слова:
— Ну, оскоминное выражение типа «это не то, о чём ты подумал», вероятно, будет излишним, да, сынок?
Мальчик мотнул головой и сглотнул.
— И всё это… — широким жестом руки отец обвёл часть пространства, вовлёкши в него край тела обнажённой Темницкой и завершив его на себе, — всё, чему ты случайно, насколько я понимаю, оказался свидетелем, тоже, надо думать, тебе не нравится, верно? — И посмотрел на сына прямо и тяжело. — Угадываю твоё чувство?
Лёва вновь мотнул так же и туда же. Паралич, охвативший его, всё ещё не вернул глотке способность выталкивать слова. Да и рано было выпускать из себя что-то: звуки, мысли, застывшие движения его никак не желали сливаться воедино, не складывались в контролируемую головой, последовательно выстроенную цепочку действий. Да и не знал он, какие действия надлежит совершать сыну, заставшему отца в кровати умершей матери в паре с чужой, неопрятно мокрой и неприятно орущей тёткой. Он развернулся и вышел. Ушёл к себе. Отыскал завалявшийся в ящике письменного стола ключ и запер за собой дверь, на два оборота. Минут через двадцать, проводив гостью и дав сыну время прийти в себя, отец деликатно стукнулся к нему и негромко произнёс из-за двери:
— Лев, я хочу поговорить.
За то время, пока там, за спаленной дверью, в пространстве его отца сворачивалась и подчищалась вся эта нечистая история, Лёва успел прикинуть несколько вариантов развития событий. Первый, как ему показалось, был самый верный, поскольку опирался на истинное чувство, которое взяли и раздавили отцовским ботинком. И ещё было до слёз обидно за маму. Он представил себе, что это не он, Лёва, а она, мама, зашла в их с папой спальню и раньше его увидела то, что обнаружил он, сын. И подумал, что сердце мамино наверняка бы не выдержало, сжалось бы сильно-сильно и больше не разжалось бы никогда, потому что отец предал не только любовь физическую, какая бывает между мужчиной и женщиной, он предал большее — само доверие, саму память, предал то представление о себе самом, какое всегда по отношению к нему испытывал его сын, полагая, что оба они всегда с одинаковой горечью вспоминают и думают о мёртвой маме. Теперь этого не стало, кончилось, и за это предательство нужно было отвечать. Бойкотом, холодным отстранением, формализацией отношений, реальной нелюбовью, отсутствием сыновьего уважения. Чем ещё?
Однако любое из перечисленного было слишком — это Лёва тоже хорошо понимал. Подобный подход тянул за собой полный сбой в надёжно отлаженном механизме семейного устройства, включая бытовые подробности и привычные удобства существования в едином жизненном пространстве. И потому был Львом Алабиным отвергнут, хотя и не без сожаления. Оставалось не так уж много для восстановления погоды в доме. Имелся в виду вариант полного искупления отцом дичайшей вины перед ним и покойной мамой. В отсутствие же мамы — только перед ним, сыном, но в этом случае — по двойной ставке. Это придумалось не само, это просилось. И тогда он решил второму варианту, как единственно разумному, не противиться. Тем более что третий не просматривался вовсе. На всё про всё хватило тех самых двадцати минут, взятых отцом в качестве вынужденного тайм-аута, — тютька в тютьку.
— Открой, пожалуйста, я знаю, что ты ужасно переживаешь. Нам надо поговорить, сынок, прямо сейчас, пока мы оба не наделали глупостей. — Папа сказал и ждал ответа.
Лёва с неохотой оторвал голову от подушки, отомкнул дверь ключом и вернулся на диван. Сидел, глядя в одну точку. Решение, вернее, подводка для мирного компромисса была почти готова, но требовалось не упустить верный момент, когда можно будет ввернуть в разговор этот путёвый намёк, что он запланировал, пока дулся, найдя для него единственно правильные слова.
— Лёва, мне просто нужна была женщина, вот и всё, — медленно подбирая слова, выговорил отец, — как нужна она любому взрослому мужчине, — и после паузы добавил: — Свободному.
— Нужна не просто, а на маминой кровати? — отозвался сын и поджал губы.
Он сжался в комок, подтянув под себя ноги, и, напрягши слёзные железы, выдавил на поверхность глазных яблок первую плановую мокроту.
— Я не думал, что ты вернёшься, Лёвушка, — мягко отреагировал отец. — И ещё мне казалось, время прошло и я уже могу позволить себе проявить некоторую мужскую слабость. Или, быть может, силу, — сказал и потупился.
— А как же мама? — Лёва посмотрел ему в глаза и обхватил руками горло, крест-накрест. — Мама наша как? Ты уверен, папа, что её сейчас нет здесь, в нашем с тобой доме? — И отвернул голову.
Академик облизнул сухие губы, и Лёва краем глаза засёк, как у него едва заметно дёрнулось плечо. И сообразил, что пришло время переменить слабо влажное на мокрое по-настоящему. И заплакал — сильно, горько, почти навзрыд. Это оказалось вовсе не так трудно, как думалось поначалу. Просто нужно было сосредоточиться и резким напряжением мысли вспомнить, как умирала мама, верней, как он в первый раз увидал её неживой, вернувшись после тенниса. И как убивалась Параша, набирая трясущимся подагрическим пальцем служебный номер его отца, и как пальцы её постоянно не попадали в кнопки набора. Незадолго до того маму вернули из клиники домой как раково безнадёжную и пожелавшую умереть дома, о чём знал лишь отец, нанявший на тот период Парашу для ухода с проживанием. Только уже потом, спустя какое-то время, Лёва узнал правду — что именно скрывал от него отец — и понял, насколько тяжело ему было не показывать вида. И как мучительно ему было наблюдать мамин уход, и как он, терзаясь от жалости и боли, разрывал на части собственное сердце, деля его между проблемным институтом, ничего не ведавшим сыном и умирающей на его глазах женой.
Всем этим Лёва также дополнил воображение, собрав воедино эмоции прошлые и настоящие, и потому всё получилось качественно, как надо, — слёзы, работая на задачу, брызнули изо всех щелей.
— Мамы нет… — пробормотал отец, вконец расстроенный таким поворотом разговора, — но поверь, я всё время о ней вспоминаю, постоянно…
— И даже тётка эта, ну-у… как её, Темницкая, кажется, не помешала тебе, когда сиськами своими хлюпала у мамы на кровати и верещала, как резаная? — чеканя слова, выговорил сын, временно придавив слезы, и уставился на отца — глаза в глаза.
Это был хороший момент: пора было придать бессмысленному обмену репликами целевое направление, не упустив главное. Лёва и сказал, не упустил.
— Папа, мне плохо, честно, кроме того, у меня экзамены. Я не знаю ещё, как я их потяну, но понимаю, что уже устал. Мне нужно куда-нибудь уехать. Развеяться. Забыться, в конце концов. Ну, ты, я думаю, меня понимаешь.
— А экзамены, сынок, с ними-то как? — обеспокоенно встрепенулся отец.
И с тревогой в глазах посмотрел на убитого двойным горем сына.
— Не знаю теперь как, — с горечью отмахнулся младший и утёр рукавом глаза, — меня вот друзья зовут в Крым, на машине, у них своя «копейка», жигуль. Потом уже, наверное, не будет варианта поехать, чтобы забыть обо всем об этом, с ветерком…
Всё. В расчётной траектории, что он успел наспех соорудить, это была точка невозврата. Или-или. Иначе придётся думать над третьим вариантом, не пойми каким. Однако не пришлось. От этой внезапной перемены сюжета отец, заметно посветлевший лицом, лишь бодро пожал плечами и, как показалось ему, неожиданно для себя самого выдал:
— Лёвушка, так я знаю, что нам делать. — И встал. И снова сел. — Мы просто купим тебе машину, такую же «копейку» или даже другую какую-нибудь, получше той, что у твоего приятеля. У нас как раз запись идёт на этот год. Сдашь экзамены, получишь права и поедешь в свой любимый Крым. И девушку какую-нибудь с собой прихватишь, чтобы отвлечься от всех этих дел и хорошенько отдохнуть. — Он подсел на диван к сыну и, приобняв его, притянул к себе. — Ну что, Лёвушка, договорились?
Вот оно — состоялось!
— «Трёшку»…
— Что? — не понял академик. — Какую трёшку?
— «Трёшку» надо брать, жигуль третьей модели, она дороже не сильно, но зато движок там намного оборотистей, с «копейкой» ни в какое сравнение не идёт. — И, просительно заглянув в отцовские глаза, подвёл итог недавней семейной неприятности: — Синюю. Ты — как?
Через пару лет он разбил её — пьяный, весёлый, молодой! Напрочь, невосстановимо. Но уже было не так важно. К тому времени он начал зарабатывать на первый хлеб, высокой калорийности и сразу с маслом. И потому тут же, не дожидаясь ухода порядком уже изношенной и крепко битой «трёшки», взял секонд-хенд-бээмвуху, правда с чуть дымным движком, но уже не карбюраторную, а с настоящим тамошним инжектором. «Трёшку» после ремонта отдал не торгуясь, как вовремя выкинутую из сердца вещь, мысленно сравнив её с первой девушкой, удобной для извлечения первых же приятных знаний, но так и не сумевшей заинтересовать собой до конца. Особенно если сравнивать с прочими вариациями, тюнинговыми, что обильно появились на рынке, давая знать о себе причудливыми наворотами и прочими примочками. «Примерно как Кустодиев против Пикассо», — подумал тогда Лёвушка и потешился странности собственного сравнения.
Что до отношений с отцом, то вскоре они выровнялись и на первый взгляд уже ничем не отличались от прежних. Тётка эта, Темницкая, из поля зрения выпала совсем, хотя он, не обсуждая больше тему с отцом, в то же время предполагал, что связь между ними окончательно не прокисла и всё ещё помаленьку теплится, пуская остаточные одиночные пузыри. И тем не менее в прежнюю фазу отношения их с отцом, ранее такие доверительные, тёплые не по факту родства, но по существу имевшейся близости, так и не вернулись. И это знали оба. При этом каждый, стараясь охранить шаткое, хотя и равновесное состояние сторон, никак не обозначил получившегося размежевания: ни словом, ни поступком, ни слабым намёком, будто не имелось больше ни малейшего симптома для проявления такого взаимно неудобного и малоприятного чувства.
Нельзя сказать, что чёртова Лёвушкина совесть — слабое всё же место, — обновившая себе в первые деловые годы статус, совсем уж угомонилась, не мечась больше между Сциллой долга и Харибдой справедливости. Было у него, было ощущение душевного дискомфорта, пробирало и подёргивало порой от мозжечка до слепого отростка, родя сомнения всякого рода. Однако, поразмыслив, Алабин пришёл-таки к выводу, что не всё устроено однозначно, что даже истинное искусство, святое и неподкупное, часто находясь в пограничье, не умеет правильно отобрать для себя единственной дороги, отозваться слышным звучанием, убедить многих и многих в том, подлинно оно или же это не искусство вовсе. «Какая там совесть, ну при чём здесь она! Да взять хоть тот же „Чёрный квадрат“, — продолжал размышлять Лёва, уже нащупывая для себя верный выход из ментального тупика, — ведь по сути не имеет же ни верха, ни низа, он скорее не форма, он — черта, раздел между признанной человеком истиной жизни, отражением её реалий и признаваемым тем же самым человеком образцом душевного позёрства, больной неуёмной фантазией, примером внекультурного и, попросту говоря, дурного вкуса. Короче, предметники — против фигуративщиков, беспредметников Татлина, Малевича. Тут — кубизм, там — супрематизм, конструктивизм. И все целы, живы, здоровы, коли не в жизни, так в памяти: и трубы трубят, и цветы несут, и шампань в кишку вливают, и монографии строчить не устают, что о тех, что о других, всё так же тупя копья и ломая зубы о те же самые грабли».
Именно тогда пришла идея написать о спорной природе художественного воображения Казимира Малевича — что и осуществил он годами позже, вспомнив об этом в нужный момент и точно угадав с выбором подходящего издания. После чего и развернулась та знаменитая дискуссия в печати, добавившая автору имени, зависти и респекта.
Итак, о совести и сомнениях. Совесть успешно разрешилась, избавив Лёвин организм от бремени тех сомнений. И помог ей в том, как ни странно, абсурдист Малевич — своим «квадратным» участием в ходе важных в стратегическом плане раздумий начинающего искусствоведа о способах «жизни» и «жизненных» способах существования. Вообще, в принципе. Так вот, сюжет — всего лишь повод для художественного, для живописного высказывания, соглашался он с Малевичем и уже с самим собой. И вдогонку этой, объединённой с кумировой мысли додумывал уже собственную часть, задаваясь вопросом: возможно ли осмысление, принятие чистой формы, вовсе не связанной с предметным миром, совсем?
Он полистал тогда неспешно, кое-где прицельно задержав внимание, сборник статей по системно-векторной психологии, не пожалев для этого часть времени, отведённого на кафедральные и факультетские дела. И в результате не пожалел. Наткнулся-таки на то, чего искала душа и где помещались ответы на незаданные вопросы, которые прежде даже не формулировал для себя. И как ему показалось, разобрался. Справился сам с собой же.
Всё было так — и это устраивало его и многое объясняло. Малевич, как художник и человек, обладал Зрительным и Звуковым из верхних векторов, и Кожным и Анальным — из нижних. Он же, Лев Алабин, не будучи художником, но являясь человеком и искателем, обладает лишь вторым набором векторов — Кожным и Анальным. И вероятней всего, Анальные векторы одолевают в нём все остальные. И написал статью, в которой, мстя себе за своё же внехудожественное открытие, вывернул всё ровно наоборот, присвоив Малевичу статус бесполётного предметника, не геометрически абстрактного, а абстрактного, но геометрического абстракциониста, относительно воззрений которого на искусство как таковое у художественной общественности, как и у искусствоведческой науки в целом, имелись многолетние заблуждения. Он же, Лев Алабин, мягко развенчал их, вбросив неожиданную, оригинально выстроенную версию, обратную общепринятой.
Как ни странно, он невероятным образом угадал. Наука вздрогнула и призадумалась, художественный гламур был просто счастлив, желтобрюхие же, как, впрочем, всегда, ничего из публикации не поняли и потому, будучи в этом смысле и так надёжно заткнутыми, больше не разоткнулись, не пачкая Лёве биографию и не делая попыток втереться в доверие. Имя, вновь задержавшее на себе внимание художественной общественности, начинало работать и приносить искомые дивиденды. И это же самое имя, плод многолетней наработки, с учётом другой наиважнейшей составляющей — репутации, со временем вывело Льва Арсеньевича на весьма крупных людей уже в качестве достойного посредника: на фигур и даже на целых рыбин, желающих иметь и вкладываться ещё и ещё.
Средства, свалившиеся за сытые и позорные годы на головы многих и многих, теперь уже шли на вложение в подлинники, в истинные произведения большого искусства, в детища «Сотбис» и «Кристис», и потому нуждались в проводнике, в советнике, в гиде. А стало быть, в нём, Лёве. И не только из-за прихоти привередливых и неуёмных супруг делалось такое, и не ради обрыднувшей им же господской забавы, но для пущей сохранности нажитого или же использования в иных годных делу вариантах.
Дело! Вот ключ, ставший пропуском в мир красивой упаковки, обретаемой уже не через вульгарный, сомнительным способом хапнутый чистоган, а вследствие умного, элегантно спроектированного и вполне легально реализованного бизнес-проекта.
Это уже глубоко нулевые шли, в противовес девяностым — умные, холодные, расчётливые. Кто хорошо поднялся, тот понижаться уже не планировал, неоднократно выверив избранную тропу на пути к дальнейшему подъёму и закрепившись на том месте канатом, прочней какого не бывает. Другие, менее удачливые, кто без мёртвой хватки и не того звериного чутья, отошли в тень, заметно подтаяв по пути. Одни разъехались на полупустой живот по дальним явкам и адресам, другие выкатились в загородный тираж, обратившись в тихую, никому не опасную обычность, или же просто канули в безадресную вечность, но только не в ту, о которой неизбывно помышлял Лев Арсеньевич и до которой он так ещё и не добрался.
Мешали дела. Ему следовало спешить, как и прежде, — нужно было успевать многое и для многих. Он вновь был необходим. Им — первым, сильным, наглым, под жёстким седлом бодрым аллюром въехавшим в эпоху второго накопления, голодным до свежих ощущений, до новых горизонтов. Но чаще — вежливым и милым, сменившим тёлок на женщин, малиновые пиджаки на беспроигрышный смокинг, уже неплохо образованным, с продвинутыми детьми и дежурной парой беглых языков, малопьющим и всегда открытым для взаимности в поиске предмета новой очаровательной забавы или одноразовой надобности.
Нужен был он и другим, вторым и всем прочим, перегруженным весом избыточно хапнутого когда-то, но так и не скинутого вовремя культурного балласта.
Он был между. И он знал своё место. Всегда. Отчётливо сознавал, что девяностые необратимо иссякли, унеся с собой остатки общих запасов, откинув дурные и пижонские манеры, как и слабый замах на порядок, и некрепкие потуги на прекрасное. Исчезли, истаяли те агрессивно пошлые времена, когда гуляла ботва, сверкали стразы, пелся шансон, трепетно поглощался бургер и ни во что не ставились углеводороды.
Постепенно он разучился бандитскому языку, стал забывать о тёрках периода первого накопления. Медленно, но неуклонно порывал Лев Алабин с враньём грубым и более ненужным. И даже простое безобидное лукавство со временем переставало быть необходимым. Не то кормило теперь. Не это. Теперь важней было другое — первых следовало вовремя свести со вторыми. Тех же, в свою очередь, грамотно разгрузить от бремени непосильных нош. Доля оговаривалась и редко когда не была приятной.
Он и сам в культурно-деловой среде всё больше становился брендом, не менее потребным, чем клеймо мастера или подпись художника. Он был лёгок, безупречно вежлив и практически всегда достижим, потому что не ленился и всё ещё шёл на разумный компромисс.
В тех же нулевых, ознакомившись со статьей за авторством Алабина, глубоко затрагивающей вопросы сентиментализма в творчестве Шагала, его призвали в «Сотбис», экспертом по разделу русского искусства, и он с благодарностью стал им, получив место в московском офисе всемирно известного аукционного дома и вписав добавок обретённого веса в свой культурный анамнез. Стал регулярно выезжать в Лондон, в английский филиал нью-йоркской штаб-квартиры, уже за счёт британской стороны. «Бонд-стрит — место встречи искусства и денег» — так выразился однажды эксперт Алабин, и фраза прижилась, была оценена и сделалась крылатой. И сразу после фразы — удача, в 2008-м, кажется, при прямом его участии и кураторстве вопроса.
Итак, три рекорда цен в продажах русского искусства на «Сотбис»! Лёва долго вспоминал потом тот счастливый понедельник, когда впервые впрямую заработал, хоть и не сам, но заработавшим с той и другой стороны профессионально помог именно он. Так, как никому не удавалось до него. И всё же пастель Зинаиды Серебряковой «Откинувшаяся обнажённая» ушла с молотка, чуть-чуть не дотянув до пяти начальных цен. Также обновлены были рекорды на Михаила Клодта и Леонида Пастернака. Правда, топовые лоты тогда же едва достигли границы эстимейта , но зато самый дорогой лот русских продаж, работа «Натюрморт с фруктами» Натальи Гончаровой, ушёл с молотка за два миллиона фунтов стерлингов! Тогда же планку в миллион фунтов преодолели ещё три картины, и каждая не без его, алабинского, участия в подготовке и поиске предмета торга: «Пушкин и графиня Раевская на берегу моря возле Гурзуфа и Партенита» кисти Ивана Айвазовского, «Натюрморт с персиками и красными цветами» всё той же Гончаровой и «Вид с террасы, Гурзуф» любимейшего его Константина Коровина.
Потом он вспоминал, но уже не вспоминалось с нужной ясностью, кому же он всё-таки впарил тогда те четыре фуфловых псевдокоровинских эскиза декораций, ценностно усиленных сгоревшим заживо реставратором-алкашом в подвале на Черкизовской: банку или какому-то купцу, тоже, вполне возможно, давно неживому. Этого — не помнил. Но зато долго не уходила из памяти та страшная картина, которую он застал, непланово зарулив на Черкизовку. В тот день был он неподалёку и решил оговорить с тем пьющим реставратором очередную работу. Дым заметил, ещё когда стоял у светофора на соседней улице. Тот вертикальным столбом уходил в небо, черня попутно балконы жилого здания, в котором располагалась мастерская. Уже в тот момент Алабина посетило нехорошее предчувствие, хотя повод к тому ещё не возник. Наоборот, предчувствие то никак не совпадало с отличным настроением, поскольку более чем удачно набиралась очередная группа в Брюгге, сплошь из голодных потребителей средневекового варева от кисти тамошних художественных мертвяков. С Себастьяном он уже переговорил по скайпу, предупредив, к чему приблизительно ему следует готовиться и каков объём предстоящего запроса. Тот, как всегда, не выказал дикой радости, как и не явил, впрочем, показного равнодушия. По обыкновению, был учтив, внимателен и пристрастен к деталям. И это Лёву устраивало более чем, поскольку даже слабой малостью Себастьян не напрягал ему голову в смысле любой непредсказуемости в общих делах.
Когда он въехал во двор и запарковался возле линии оцепления, там уже работали несколько пожарных подразделений. Центральный очаг возгорания был основательно залит пеной из пожарных рукавов, и налетевший слабый ветерок медленно доедал остатки чёрного дыма, уже почти целиком рассеявшегося, утратившего смертельный напор и недавнюю ещё столбовую силу. Народ вокруг ахал, качал головой и беззлобно матерился. Когда же из полностью выгоревшего подвального помещения стали выносить останки мужского тела, кто-то, обхватив руками голову, громко вскрикнул, а кто-то замер, не в состоянии отвести глаз от ужасной картины. Ноги того, кто ещё недавно был живым и даровитым художником-ремесленником, были сожжены до костей, и пока двое пожарных, что вытащили, всё ещё в огнезащитных комплектах, с закрытыми масками лицами, несли теперь бывшего человека в сторону труповозки, с ног трупа отрывались последние ошмётки жареной человеческой плоти. Остальное было прикрыто куском брезентовой ткани, но Алабин и так понял, кому принадлежат фрагменты тела. На левой ноге обгоревшего скелета, вплавившись в кость, всё ещё оставался шматок синего резинового кеда, какие его реставратор-копиист неснимаемо носил все годы, пока работал на Льва Арсеньевича.
«Допился, сволочь», — подумал Алабин больше с негодованием, чем с сожалением. Надо сказать, будучи в курсе особенностей жизни своего малонадёжного ассистента, к чему-то подобному он был готов всегда. Не ясно было лишь, когда и каким способом прервётся трудовая биография его многолетнего соратника по профделам. Вместе с тем по-человечески, конечно, способного терпилу-бедолагу было жаль. Как-то с год-полтора тому назад Лёва, находясь под заботливым влиянием выдержанного настоя с дымного острова Айла, прикинул так и сяк, мысленно прокрутив варианты навара в результате сотрудничества с черкизовским затворником. В итоге вышел на цифру, не просто немало удивившую его, а ещё и тронувшую голову самым приятным образом. Теперь же такое кончалось, и надо было думать о продолжателе дела покойника. С другой стороны, тогда же Лев Арсеньевич, наблюдая за печальной картиной расставания с этим миром не самого близкого ему человека, думал, что в каком-то смысле в эти минуты он прощается с иллюзиями, с частью выстроенных им надежд, в том числе опиравшихся и на того, кого увезла труповозка с замызганными номерными знаками. Был человек — и нет его. Лишь код, примета, символ неизвестно чего. Да и то неразборчиво.
Он вернулся к машине, завёлся и резко сдал назад, разворачиваться. Этот его визит на Черкизовку стал последним. Он точно знал, что не станет интересоваться и прочим: похоронами, родственниками, поминками, где он, зная себя, не произнёс бы ни слова, даже если бы и попал в гущу траурных мероприятий. Они были нужны друг другу, хотя уже изначально считались чужими. Имелись контактные номера телефонов, было имя, имелось необходимое и достаточное умение соответствовать задаче и молчать, пока не спросят. А также иметь за это расчёт. Больше — ничего. Лёва вдруг поймал себя на мысли, что не знает, имел ли тот детей, мать, жену, или же в своей запущенке, чем-то даже удобной нанимателю, человек этот, носитель столь редкого мастерства, жил совершенно один, ни о чём таком не мечтая и никак не собираясь изменить свою жизнь. И главное — что никогда ранее Льва Алабина не интересовало, — бывал ли хотя бы иногда этот человек счастлив в редкие дни или же годá, хотя бы раз. Или это набившее оскомину выражение даже изначально не озадачивало его мозг, многолетне натруженный деланием работы для чужих, испитый сидением ниже уровня дворового асфальта, недобиравший дневного света и отзывчивого доброго слова. Или же то, что имел он, обслуживая Лёву и таких, как он, и являлось сутью его паскудной жизни и смыслом удивительного дара?
Всё постепенно спутывалось, смещаясь центрами и кренясь осями, обращаясь в мутное, но вполне съедобное варево из малонужных огрызков памяти, отходов воображения столь недавно ещё поразительных времён, из тех холстов, какие разворачивали перед ним и вновь сворачивали в никому и уже навсегда не нужные рулоны… Из бесчисленных мастерских, чердачных и подвальных, с адресами, с нарисованными на блокнотном листке схемами их поиска и засекреченным от остальных количеством ударов кулаком в обитую железным листом дверь — все эти картины-корзины-картоны-картонки и удавы-собачонки: акварели, масло, темпера, тушь, гуашь, коллаж, пейзаж, натюрморт, портрет, эскиз, набросок, фрагмент, панорама, сюжет, замысел, утрата, реставрация, то ли копия, то ли подлинник, то ли стоит денег, то ли задрана цена, то ли выдурит, то ли пролетит… Эти имена и эпохи, рисовальщики и живописцы, поддельщики и копиисты, попадалово и кидняк, угрозы и разоблачения, предъявы и возвраты… О, этот разнобойный антиквариат, эти шкапчики буль и бюро «Людовик», часы каминные золочёной бронзы и наручные «Вашерон Константин» начала девятнашки в корпусе из фуфлового золота… Эти бесчисленные пепельницы и подсвечники русского литья европейской формовки, а также екатерининское стекло, павловские стулья, мейсенский фарфор, ювелирка Фаберже и его же столовая посуда… О, эти капризные стили, эти бесконечно ревнивые художественные нравы, эти безудержные эпохи: романтическая, готика, Возрождение — Раннее, Высокое, Позднее, Северное… Эпоха Просвещения — барокко, классицизм, рококо, сентиментализм… Новейшее время — ампир, академизм, неоклассицизм, романтизм, реализм, импрессионизм и, наконец, модерн с его фовизмом, кубизмом, сюрреализмом, символизмом, конструктивизмом… Ну и прочее, уже по большей части дешёвка и дрянь, дерьмо пустое и ненужное, от застойного советского фальшака до ещё более бессмысленного современного псевдохудожественного пустозвонства…
Иногда, перебирая в мозгу станции и остановки, отмеряемые краткими и не очень перегонами собственной жизни, Алабин догадывался, что думает-то он, в общем, не так. Не совсем так. Но так он жил и потому привык, приучил себя не размышлять иначе. И оттого башка, намертво отвердевшая внутренностью, ни разу не подсказала руке дёрнуть красненький стоп-кран или же попросту выпрыгнуть из скорого на полном ходу, выкинуться наружу, чтоб сменить состав, пересев на тот, что идёт поперечно выбранному направлению, или уж, на крайняк, приземлиться в обратный, истребовав нормальную человечью плацкарту.
Но пока, если без рефлексий, — Лондон. Теперь уже было удобно вдвойне. Во-первых, бизнес-класс, что Лёва повышенно, не скрывая такого дела, любил, хотя каждый раз, когда приходилось летать за свой карман, чаще мялся, испытывая сомнения. В итоге предпочитал эконом, как все нормальные. Ну а во-вторых…
Во-вторых, имелось ещё одно направление в его многострадальной искусствоведческой судьбе, которое сам же он открыл и каковое мало-помногу несло устойчивую прибыль на всё той же культурно-обогатительной ниве. И это был Брюгге — пречуднейший и расчудесный Брюгге.
Но поначалу, ещё до этого бельгийского города, всё же был он, Лондон, снова и снова, его Лондон, тесный и неохватный, окутанный патиной многовековой истории и шокирующе ультрасовременный, — в ту пору лишь его собственный, поскольку каждый раз Алабин постигал его исключительно за свой счёт. Болтался по улочкам, впитывая, насколько получится, остатки рыцарского духа прошедших времён. В который раз вглядывался в величественные, наполненные привидениями старинные дома Большого Лондона. Непременно навещал и великолепный Вест-Энд с его искромётными спектаклями, после чего, если не валился от усталости, забредал в одну из узких улочек Сохо в поисках плотской утехи, где, по обыкновению, ставил галку, больше дежурную, нежели по существу истинно мужского дела. Там же, на острове его мечты, было и оно — манящее, зовущее, сцепленное с кишками и за кишки тянущее, — место, от которого Лев Арсеньевич никогда не уставал, сколько бы раз ни доводилось заново перепахивать ему его наделы и поля. Британский музей, воровски набитый артефактами, вывезенными со всего света, уникальными раритетами мистического Древнего Египта и Месопотамии, эллинистической Греции и Византии, прохладного европейского Средневековья и восторженного Возрождения. Вот ради чего приезжал и возвращался он в этот город вновь и вновь.
И всё же вырваться получалось не часто. Отвлекали лекции, подгоняли сроки публикаций, а ещё и отзывы, консультации, работа с аспирантами, выпуск общекафедральных работ. Это если откинуть ещё вечные тёрки с клиентами, мотание по городу от точки убыли до пункта промежуточной наживы и — далее по цепочке — к месту концевого навара. Ну и извечное — текущую куплю-продажу-перекупку-перепродажу. Оттого и девки, если случались, то не родного изготовления, а всё больше лондонские, на выезде.
Так вот, Брюгге. Было удобно. Теперь он приурочивал деловые поездки по линии «Сотбис» к вояжам в Брюгге — до или после завершения лондонской занятости. Что оттуда сюда, что наоборот — всего ничего: пронестись тоннелем под Ла-Маншем и добить малость посуху.
Надо сказать, было ради чего. В некотором смысле это был непаханый участок — по крайней мере, в те времена, когда он это дело разнюхал и уже начинал копать предметно. Ставку делал не на шедевры, поскольку в этом плане было уже на редкость чисто. Точней сказать, крепко почищено — до тошнотной неприязни к любым первооткрывателям. То есть относительно наличия высококультурной залежи открытие своё Алабин просто не рассматривал изначально. Живописные полотна старых мастеров, претендующие на то, чтобы рассматриваться как близкие к шедеврам в силу самого письма или же путём доказанного имени, выгребли другие умники, ещё задолго до него. Впрочем, такое обстоятельство даже помогало, никак не мешая его конструктивно продуманным изысканиям. Можно было, конечно, если так уж напрячься и войти в зону нехорошего риска, слепить и иную конфигурацию. Скажем, разработать версию псевдошедевров и возить их на русские земли руками самих же доверчивых покупателей, использующих его, Лёвин, гайд и его оплаченный профсовет. Тем более что он и так организовал уже серию поездок в Брюгге, культурологического характера, собирая в дорогу полубогатеев из новых, научившихся хорошо считать, полагавших, что брать товар напрямую много выгодней, нежели переплачивать перекупщику-ловкачу. Тут же — спец, человек надёжный, с опытом и именем, с учёной степенью и доцентской должностью в главном заведении этого профиля. К тому же с официальной приближённостью к «Сотбис» и всеми прочими приятными делу атрибутами, потрохами и запятыми. И то верно, уж коли не тянешь на новый «мерс», так гони из Германии секонд-хенд. Сам же гони, не ходи в салон, где наверняка нагреют, а после лишь крякать будешь в скипочку да нервы себе жечь, когда движок накроется и масло подымит.
Идея эта пришла в голову после кухонной эпопеи, которую Лёва пережил, когда ближе к концу девяностых обзавёлся наконец собственной квартирой на углу Плотникового и Кривоарбатского. Кухню подобрал просто чудо, итальянской выделки, тёмно-синего колера, с матовым стеклом, тусклым хромом и краснодеревянными вставками. Хай-тек и всё такое. Да только потянула кухня та на двенадцать тыщ живых евро: равноценно, не к ночи сказано, паре-тройке холстов кисти неизвестного мастера, если брать на месте, в Европе, тянущих на век, скажем, девятнадцатый, типа того. Качество будет — никакой атрибуции не надо: задохнёшься уже от самого факта обретения работы где-то там на честной родине тамошнего художника, где не только холст — кирпич, под которым сделка пройдёт, страдать и стонать будет от такой потери, сыпля тебе на голову пыль далёких чужеземных веков. Плюс к тому убойная рама в качестве бонуса от некорыстолюбивого продавца.
Этот мысленный текст в адрес культурно нацеленного туриста-обретателя как нельзя более кстати подвернулся в тот момент, когда Лев Арсеньевич, стоя у кассы фабричного офиса, расположенного где-то на окраине итальянской Равенны, оплачивал ту самую фабричную кухню. Но только уже напрямую: 2420 евро с учетом доставки до расчётной точки Москва-Грузовая. Одновременно с этим плюсовал сумму прямой оплаты с ценой растаможки, попутно закладывая туда же и взятку консультанту из московского салона кухонь, в котором прежняя сделка так и не состоялась, но где он же за небольшую мзду вызнал контакты итальянского изготовителя. Турпакет до Римини и обратно в несезон не стоил ничего. В итоге цифра на выходе получалась смешной, совсем.
Повесил он кухню ту. И сразу же подумал о Брюгге. И закрутилось. Но только на сей раз уже в другую сторону, в направлении художественного бизнеса для нужд вполне себе богатого среднего класса и так и не набравшей искомых оборотов нижней прослойки следующего по возрастанию социального слоя. В общем, некий культурный «Макдоналдс» с переспективой перехода к усреднённо-сетевому ресторану. Но без потери лица.
Они приезжали. Лев Арсеньевич встречал, подгадывая момент с собственным приездом из Лондона. Или же сопровождая покупателей из Москвы. Селил. Напутствовал, чтобы не смéли по-французски: «Это вам не Франция, это Фландрия, господа, так что если вы по-голландски ни-ни, то уж лучше мне тогда доверьтесь, переведу, иначе поездка ваша пустой окажется, оскорбится человечек наш, опечалится. Тут с этим строго, с национальным самосознанием и местной самобытностью».
Затем вёл к Себастьяну, местному бельгийцу, с которым зацепился по рекомендации хороших людей сразу по оформлении идеи. Дядьку этого знали и использовали многие, каждый крутя им так и сяк во исполнение особого личного предназначения. Брюггельчанин был мил, вполне образован и неизменно уступчив. К тому же выглядел и одет был так, словно, материализовавшись, только-только сошёл с автопортретной гравюры Уильяма Тёрнера. То ли чудачество такое, то ли принцип — не важно. Главное, работало. Об этом он с ним тоже договорился сразу, разрабатывая основные приёмы реализации непристроенной части художественной залежи чудесного города Брюгге. Ну и как водится, стукнули по рукам насчёт честных пятьдесят на пятьдесят от маржи. При этом оформление купчей и попутного, полностью лживого сертификата на приобретённые работы лежало целиком на Себастьяне. Тот каждый раз придавливал к сертификату печатку своей галереи, туда же вкручивал и затейливый крючок личной подписи и торжественно вручал документ будущему обладателю залежавшегося околохудожественного дерьмопала.
Каждый холст имел свою цену, точно так же, как заранее известны были обоим и пределы торга. Ну а всякая цена впоследствии имела своего покупателя. Но это было уже потом, после того как счастливый владелец кого-то из ремесленных «писарей», никому не ведомых, но всенепременно средневековых, типа взятого наугад любого Метренса, Якобса, де Смита, Виллема или Питерса, украшал стену в городской гостиной или каминную залу в хотьковском загородном доме. И все были довольны, потому как уже изначально всё в этом деле было честно и загранично, откуда ни посмотри, за исключением разве что малых, вполне невинных деталей.
Одни уезжали, счастливые. Других соотечественников, осчастливленных не меньше тех, Лёва, проявляя дополнительную заботу, отправлял в соседний городок Дамме, в место, где родился Тиль Уленшпигель. На прощание вручал русский буклетик, чтобы не тыркаться попусту, будучи на месте. Сам же отправлялся бродить по Брюгге. За последние годы, трудясь над устройством чужих судеб, он поднаторел в делах. Но вместе с тем не забывал и о прекрасном — куда ж без него?
Этот Брюгге, куда он частил не по сердцу, но вынужденно, сделался вскоре и его любовью. В смысле большого искусства ловить тут было нечего, особенно после Франции и Британии, но красоты своей и изящества город не утратил, обзаведясь ими в те же, как и прочие культурные гранды, далёкие времена.
Как правило, начинал с рыночной площади, где брал местную бричку, запряжённую нечеловечески статным конём пегого окраса, с бантиками в ушах и холёной сытой мордой. Затем делал многочасовой почётный круг победителя жизни, высматривая не виденное раньше. Люди смотрели на него и улыбались. И он улыбался им в ответ, так же честно и благородно. Далее следовал наезженным не раз маршрутом: площадь Бург, базилика Святой Крови Христовой. Последнее заведение, в отличие от остальных, было бесплатным, и потому он неизменно заходил внутрь, но не корысти ради, а токмо компенсируя недальновидность городского магистрата. Всегда оставлял власти щедрую евробанкноту, сложенную вчетверо и просунутую в щёлочку стеклянного кофра для сбора пожертвований. После жертвоприношения всё шло уже налегке, вполне себе привычно и шустро, без выхода из коляски и простоя в узкоулочных пробках. «Дом генуэзцев», сразу за ним — готическая церковь Богоматери с «Мадонной Брюгге», скульптурой из каррарского мрамора работы великого Микеланджело, и к финалу оборота — озеро Любви. Между точками культурного обзора успевал насладить глаз и остальной частью вечной сказки, сложенной из переплетения каналов и стариннейших улиц, уютных площадей и современных магазинчиков, наполненных знаменитыми кружевами, бельгийскими шоколадом, высокопенным пивом и не спешащей никуда красивой молодёжью. Его не покидало ощущение сна: настолько всё подлинно, красочно, жизненно, ярко. Каждый поворот улицы или набережной всякий раз превосходил его новые ожидания. Эти по-прежнему уютные причалы, эти чумовые дома, встающие из живописных каналов, вдоль которых всё так же почти неслышно скользят гладкотелые моторки… Ну и маленькие уютные ресторанчики, горбатые мостики, непревзойдённая резьба по камню, статуи, ангелы, памятники. Миниатюрная старина, нежащаяся на незамерзающем зимнем солнце.
Последний вояж пришёлся на середину декабря. Этот визит в Брюгге стал наилучшим из всех предыдущих. Настроение было отменным. Отряд столичных добровольцев, высадившийся в этот раз на местную территорию, отоварился фламандскими «писарями» на сумму, часть которой в виде личной наживы Алабина составила около шестидесяти тысяч. В евро, разумеется. Таким образом, жизнь в очередной раз просигналила, что продолжает налаживаться, и не в последний раз. К тому же подкатывал Новый год, в канун которого Лёвушку поджидала круглая засада — сорокалетие. Он трепетно ждал этой суровой даты, чувствуя, что, пожалуй, ещё чуть-чуть — и всё, финал. Отныне он перестанет быть Лёвушкой или даже просто Лёвой, но зато окончательно сделается Львом Арсеньевичем, распечатав новый, свежий параграф своей неровной биографии. И пускай врагам его это не понравится, но так это или не так, он — Алабин! И потому — здравствуй, Лёва! Здравствуй, милый! Здравствуй, жопа Новый год!
Назад: Глава 2 Ева
Дальше: Глава 4 Ева Александровна

Любовь
Обалдеть! Дочитываю, а уже 5 утра. Красиво, необыкновенно и обыденно. все вместе.