6
Так длилось ещё около трёх лет с небольшим. Вера Андреевна продолжала успешно трудиться на обоих фронтах, всё ближе подбираясь к замдиректорской должности, ставку на которую она сделала в тот день, когда вычислила бабасяновскую подставу. Как она и предполагала, дальновидно выстраивая стратегию отношений с Давидом, тот за всё время их связи нисколько не утомился столь близкой и долгой расположенностью к нему профессорской супруги. Даже наоборот, в те дни, когда та не пропархивала мимо него в своём по-врачебному накрахмаленном халате, рассекая подчёркнуто ледокольной грудью скопище магазинных граждан, оставляя после себя волну импортного благоухания, не ища глазами ничего и никого, а лишь чуть высокомерно одаривая взглядом всякую встречную личность, Бабасян даже немного терялся, чувствуя, что в такой день недобирает для себя чего-то важного и привычно уютного.
Вера ждала, ничего не предпринимала. Ей надо было окончательно уяснить для себя, стоит ли игра свеч. То, что Бабасян хоть и со скрипом, но дозревал-таки до перевода их полутайного романа из подсобки в нечто большее, она догадывалась. Пару раз тот намекал, не убирая с лица двусмысленной улыбки, насчёт того, что недурно б вместе проснуться как-нибудь на одной перине и чтоб обоим некуда было спешить. Покушать там, помечтать неторопливо в собственное удовольствие, а после театр посетить какой-нибудь или приличную выставку изображения картин. Можно и на музыку сходить, в филармонию, где при бабочках народ и прочих сюртуках, а можно и при платье дó полу с чистого шёлка и шпильках высотой с поперечник палки языковой колбасы.
Грезил, в общем. Глаза прикрывал, втягивая ноздрями папиросный дым и выпуская затейливые кольца через некрасиво сложенные дудочкой толстые губы. И даже успевал раскачиваться своим рыхлым корпусом, туда-сюда, ловя приятно выдуманный самим собой кайф. То ли он таким образом просто расслаблял себе душу или же, наоборот, загонял её, бедняжку, в тиски полной невозможности, какую рисовало ему богатое кавказское воображение.
Другой раз уже был чуть более конкретен: позвал на чей-то день рождения, в «Арагви», в компанию неблизких знакомых, не отягощённых знанием, кто кому супруга, а кто – так. Вера только потом поняла: хотел выпендриться ею, предъявить высокий класс, удорожить чуток, имея такую спутницу, собственные мужские акции. Там не только армяне были, имелись и от других народов и наций представители; а один пожилой еврей втесался без никого, вообще без пары. Но, как потом Додик ей шепнул, – самый богатый из присутствующих. Она почти сразу догадалась – цеховики и торговля. И её Давид среди них далеко не самый важный.
Моисею она ещё утром сказала, что, мол, смертельный учёт у нас, внеплановый и с тугой проверкой, какие раз в три года и чаще неожиданно. И потому не пила, чтобы потом не несло перегаром. Просто сидела рядом со своим, рассеянно внимая разговорам, и вежливо улыбалась, напоминая себе о дворянском происхождении. В то же время незаметно озиралась по сторонам, изучая непривычную ей среду, слегка кивала налево и направо, не слишком вслушиваясь в полупьяный деловой трёп, но подмечая, кто кому за этим разухабистым столом канарейка. Они поначалу-то солидно себя вели, и дамы их тоже. Но ближе к концу застолья заметно разошлись, подрастеряв начальную благочинность. Стали отношения выяснять – кто всё ещё в шутейной форме, а кто уже и на повышенных тонах. Танцевать ходили – как не подвигаться телом под щедрую севрюжку и добрый оркестр. Четверо пригласили её, и только один, уже совсем плохой, начав, как водится, про взаимную близость без Суреныча, позабыл сунуть телефон. Остальные по тихой воткнули-таки под рукавчик: имя-отчество и цифры, без фамилий. Она потом, не вникая, выбросила все, само собой. Но зато впервые ощутила себя королевой бала, по-настоящему, согласно давней мечте и наставлениям матери-княгини. Была трезва, выдержанна, отвечала вполголоса, улыбку сооружала тонко, одним лишь уголком рта, пару раз даже, припомнив ещё из пройденных в Воркуте классиков, использовала утраченные новейшей историей словечки типа «отнюдь», «ибо», а также чуть прохладные обороты вроде «видите ли, любезный» и «с позволенья сказать». В общем, произвела своей трезвой личностью фурор местного значения. Ему потом звонили, всё больше люди серьёзные, из тех, кто так и не смог полностью избавиться от приятных воспоминаний касательно Давидовой спутницы. Кто-то закинул не конкретно, просто насчёт того, кто, мол, такая. Другой – вполне предметно, предложив повстречаться двое на двое у него на даче. Третий, впечатлённый больше остальных, не дождавшись звонка от запавшей ему в душу ледиобразной дамы, просто предложил Давиду перекупить её у него и давал хорошую цену. Об этом Додик поведал Верочке на третий день после ужина в «Арагви», слегка потешаясь над ситуацией, но и не скрывая некоторой гордости за такой многообещающий исход встречи с деловыми.
После этого переломного дня Давид Суренович Бабасян задумался не на шутку. Это была именно та точка, поставить которую планировала Вера Грузинова-Дворкина. И если отталкиваться от этого, то прежние мутные виды обретали теперь вполне реальные очертания.
Ещё через полгода, вновь оценив ситуацию изнутри и снаружи, Бабасян на полном серьёзе заявил ей:
– Уходи ко мне, Вера, будем жить семьёй. Бросай профессора и перебирайся. Я хоть и партийный, но теперь в разводе. Так что всё по закону.
– Наверно, для должности вступал? – выдала она просто так, от растерянности, а заодно чтобы успеть подумать над тем, что он сказал.
– При чём должность? – нахмурился Давид Суренович. – Я ещё в армии на партию подавал, сразу как в часть попал.
– По снабжению отбывал? Интендантские войска?
– Если б! – неожиданно взметнулся Додик. – На дальнем обнаружении сидел, радиолокационные войска, только-только созданные. Станция П-8, в метровом диапазоне волн, между прочим. Наземный запросчик НРЗ-1. Антеннища – что на приём, что на передачу, ни одна сволочь не проскочит.
– И куда же ты жену дел, если к себе зовёшь? – созрев для нормальной беседы, поинтересовалась Вера, парируя идиотский пассаж про воздушного врага.
– Отделил, – буркнул Додик, – отправил к матери в Аштарак. И детей с ней.
– Как же так? – не поняла она. – Почему туда, а не в Москве оставил? Они же там пропадут, в этой вашей армянской глуши.
– Это они тут пропадут, – не согласился Бабасян. – Глушь – это когда есть всё, чего надо. А нормальная жизнь – это где мать, друзья детства и воздух. И соблазнов нет.
– Ну а если бы жена русской была? – озадачилась Верочка, уже примеряя ситуацию на себя. – Тоже к матери б выгнал?
– Русской дал бы денег и забыл. А нашу нельзя, не положено. Грех большой. И помогать буду до конца жизни. Как отец по убеждению и коммунист по вере.
– А когда меня выселишь, тоже грех будет или как? – допытывалась Вера Андреевна, немного нервничая и всё ещё переваривая нутром слова Давида. – И что с пропиской? Или это для вас для всех – так, эскимо на палочке, облизнул и выбросил?
– Для кого это – для всех? – не понял разом насторожившийся Додик. – Для каких ещё таких всех?
– Ну для ваших, для каких ещё, – не растерявшись и даже с некоторым вызовом попробовала отбиться Верочка. – Для армян, к примеру, и вообще, для любых кавказцев с горных территорий.
После короткой паузы Бабасян, решивший всё же не трогать эту определённо невыигрышную тему, вернулся к главной:
– Ты, Вера, по нашей крови хоть не армянка, но зато по своей – дворянского племени. Так что то на то получается. И поэтому – тоже грех. И значит, беру тебя тоже дó смерти, на пожизненное, не дай бог.
– А у армян князья есть? – улыбнулась Грузинова, слегка успокоившись. – Или же одни торговые работники?
– У нас на три армянина два князя, не меньше, – горделиво развёл руками Додик. – Я и сам князь, только, мамой клянусь, забыл, какого древнего рода. У нас там сильно всё напутано, каждый не хочет уступать своего, и часто выходит нехорошая накладка. Бывает, что и с кровью. Думаешь, чего я оттуда отвалил? Там бы меня при этой моей несговорчивости уже давно бы грохнули. Но только и памятник выстроили б такой, что будьте любезны, с чистого гранита без прожил. Да крышу бы навели ещё, чтоб не мок. – И финально вздохнул: – У вас проще всё, хоть и не так красиво.
– Чего ж долго собирался-то? – не сдержалась она, ещё не понимая, где у спутника её будущей жизни начинается серьёзное и в каком месте заканчивается шутейная часть. В последние дни будто чувствовала, что случится нечто подобное, но тотчас ответить по-любому была не готова. – У меня сын, ты ведь знаешь. – Она тянула время, испытывая Додика на прочность. – А у сына отец.
– А у меня мильон, – хмыкнул в ответ Бабасян, – и не один. И ты это знаешь. А если не знаешь, так другая знать будет. Только я хочу, чтобы ты была, Верочка, а не эта другая. Сама же знаешь, что только тебя и желаю непрерывно, а все, какие есть и были до тебя, – так те, обрывочно, без последствий для чувства, даже на коротенькую историйку не тянули – чисто на пустой анекдот. – Он взял её ладонь и приложил к сердцу. – Слышишь? – И пояснил наставительно: – Это значит, ты сделана для меня – спецзаказ. А Моисей твой перебьётся, он уж, наверно, на шестом десятке, для чего он тебе? И сын, считай, вырос уже – студент, отрезанный ломоть. При чём он вообще?
– А он у меня скоро возьмёт да женится, – продолжала тем не менее торговаться Верочка, – дети пойдут, куда они без добавочной заботы?
– Да не беспокойся ты. – Додик махнул рукой в никуда, скорее всего имея в виду бесконечность. – Отделятся на своё жильё, а мы поможем. Ты давай про главное решай, а не про это несерьёзное.
Вера помолчала. Кабы устранить с пути десяток факторов неодинакового калибра, то перспектива была бы интересной. Внутренне она всегда того хотела, однако верила в приоткрывшуюся возможность не до конца, не рассматривала всё ж таки как вероятную. Зато довольно продолжительное время подпитывала себя тем, что в теории вполне реально могла противопоставить авторитетному мужу Моисею мужчину рангом не хуже, к тому же с приятным капиталом. Хотя и не обременённого научными степенями и без геройского гвардейского прошлого. Именно в этот решающий момент она прикидывала, как вернётся сегодня домой и уже вполне отстранённым глазом обследует коммунальное помещение родной ей некогда Каляевки. И с каким обновлённым чувством глянет на собственного мужа, зайдя в их совмещённый спальный кабинет. И как он обернётся к ней, оторвав лысеющую башку от этого своего нескончаемого задачника по теоретической механике, над которым корпит вроде бы третий год подряд, сочиняя для студентов новые сказки про механику и механиков. И как он спросит у неё про «как дела», но, не слушая ответа, уже отвернётся к раскиданным по всему столу бумагам и возлюбленной своей логарифмической линейке – вжик-вжик, мать-перемать, – с какой не расстаётся даже в уборной, всё высматривая да выискивая на ней всякую бессмысленную мелкоту. Как-то даже поинтересовалась, для чего, мол, так гнобить глаза свои и себя же целиком, если есть уже тыща таких же задачников да учебников по этому скучному делу. Она же училась, помнит. Ну будет ещё один, и чего? Деньги – смешные, а толку – как дохлому кабану от Шуберта. Он выслушал её тогда и сказал:
– Вера, я хочу сочинить самый лучший задачник в истории моего предмета. Самый совершенный. Не составить – именно сочинить. Каждую задачу я придумываю, пытаясь сделать так, чтобы исходные условия уже с самого начала были ощутимы не только органами зрения или слуха, но и как бы самим внутренним устройством человека, максимальным количеством его тончайше устроенных рецепторов, о которых, вполне вероятно, люди ещё не знают сами. Такое видение способно случаться на ином молекулярном уровне и неподотчётно узконаправленной мысли. Она же порой, как это ни странно, мешает воспринимать действительность, как та того заслуживает, потому что упирается в нечто уже знакомое голове, исхожее, не раз предложенное человечеству в том или ином варианте прочтения, считывания. Но если тот же предмет или часть его поместить в условия непривычные, совершенно неожиданные для каждого и для всех, то и сама мысль пойдёт другим путём, точно так же обходя накатанный путь, который рассудок отбирает механически. Иными словами, я очень хочу того, чтобы эта книга способствовала творческому саморазвитию личности. Любая задача из моего задачника – лишь способ вовлечь студента в поиск, в нетривиальные размышления, лишённые наставничества азбучной педагогики. Ответ на задачу, пускай и неверный, – тоже некий важный путь познания. Просто я мечтаю придумать такой вопрос, на который человек сам бы хотел найти ответ, вне зависимости от нужды учебного процесса. Но их должно быть много, таких вопросов. И поэтому времени для этого тоже требуется много. Годы. – И улыбнулся. – Но я постараюсь побыстрей, чтобы, как минимум, успеть при жизни. – И заглянул жене в глаза. – Это тебе понятно, Верочка? – Будто издевался над ней, пытаясь обратить в свою дурную веру.
Она и ответила на тот его вопрос, но только по-другому, не про механический рассудок. Сказала:
– У тебя, Моисей, сын не сегодня-завтра женщину в дом приведёт, жену, а ты всё со своими рецепторами носишься, с задачками про чужие предметы на свою же единственную голову. Свой-то предмет, говорю, днями-ночами только и делает, что об этой своей Катюне думает. Ты что, вообще не в курсе, что там всё серьёзней некуда? Он ей вот-вот живот надует, вот увидишь, а она с общежития сама, без жилья, без ничего, одни глазищи мокрые пялит, будто милостыню просит. Лимита, короче, и к тому же без видов на жилплощадь.
Так и было. Но только сказать, что Лев Грузинов-Дворкин был всего лишь влюблён по уши, означало ощутимо занизить планку важности события, имевшего место в его конкретной жизни. Ещё года три назад, готовясь к приёмным экзаменам во ВГИК, на операторский, он подметил за собой одну интересную особенность. Девушки, практически все и без разбору, с которыми в силу природной совестливости Лёка стеснялся встречаться вне школьных стен, но о которых грезил ночами под одеялом, внезапно разделились на красавиц и уродин, на вполне себе ничего и просто никаких. Гормон, до этого не дававший ни жить, ни дышать, ни учить уроки, слегка отпустил малость пережатую Лёкину серёдку, ослабив временные тиски и тем самым дав Лёке шанс окинуть мир людской чуть более трезвым взглядом. И прежде всего это было связано с тем, что Лёка, расставшись со школой, в одночасье переключил мозги на прекрасное. Ко времени поступления на операторский факультет количество сделанных им снимков зашкаливало – чёрно-белые фотографии всех размеров раскиданы были по всей Каляевке, за исключением территории Рубинштейнов. Печатал он их в прикухонной кладовке, расположив увеличитель на большущем соседском сундуке, постоянно запертом на внушительный амбарный замок. Было удобно, всему хватало места. Но потом старые пугала его оттуда забрали, и пришлось перетаскиваться на свой, дворкинский. Тот был уже не такой обширный, и Лёка сердился на Ицхака и его Девору Ефимовну за проявленную ими скупость и неуступчивость. А вообще они были ничего – беспроблемные. Жили, как запечные сверчки, разве что не трещали и не откладывали яйца. Он их не часто видел, те всё больше прятались у себя, выходя к плите или же по какой-нибудь редкой надобе, причём обязательно по одному и никогда в паре. Странно одевались, в хламиды какие-то несовременные. И молчали. Как-то он, пересекшись на кухне с Ицхаком, поинтересовался, заметив, какие длиннющие у того пальцы:
– А вы не пианистом, случайно, работали?
– Нет, – покачал головой старик, – когда-то я был скрипач.
– И скрипка есть? – уточнил Лёка.
– Была, – снимая с огня кастрюльку, кивнул в его сторону Ицхак и заторопился. – Но больше нет.
– А для чего вы свой сундук утащили? – Лёкин вопрос догнал соседа уже в дверном кухонном проёме. – Вам же, наверно, с ним неудобно.
Тот, дрогнув плечами, не ответил и быстро удалился.
«Странные они всё же, чудные какие-то, – подумал он тогда в очередной раз, – сами же себе неудобства создают, будто кто-то их тут притесняет».
Как и папа, они тоже были евреи, и точно так же в жилах у обоих не содержалось и частицы дворянства.
«Но только одни, как папа, делаются профессорами, – снова подумал о них Лёка, раскладываясь на сундуке и готовясь приступить к печати снимков, – а другие так и остаются при вечном своём местечковом рабстве».
Лёкина половина комнаты, ставшая благодаря отцу самостоятельным пространством обитания, до самого потолка была завалена работами юного фотографа Грузинова-Дворкина. По большому счёту, если не брать в рассмотрение плоды самых первых его, совсем уж никудышных фотографических опытов, всё началось в Коктебеле. Они тогда остановились на частном жилье, из окон которого открывался совершенно немыслимый вид на Карадаг. Отец и мама, как запомнилось ему, переживали в ту пору небольшой, довольно вяло протекавший семейный кризис, потому отец и придумал эту удивительную во всех смыслах поездку. Оба полагали, что Лёка при его мальчишечьей слепоте и отсутствии умения вникать в нюансы родительских отношений по-сыновьи, на чуть более тонком уровне, мало чего видит и понимает. Внешне, казалось им, семейная пристойность соблюдена. Но так обоим лишь хотелось думать. На деле же всё было иначе, поскольку если для осмысления происходящего их сыну не хватало опыта и головы, то оставались ещё пытливые, повышенно въедливые глаза. Он и видел – что-то там не так, хотя ни тот, ни другая ни словом, ни поступком не подтверждали Лёкиных предположений о несовпадении во взглядах на жизнь. Поначалу он, чистая душа, искренне считал, что виной тому он сам. Что оба много и серьёзно трудятся: папа у себя на кафедре, мама – в магазине, и вину за то, что в результате ребёнок имеет вольницу и недогляд, каждый возлагает на другого. Потом, подумав, всё же решил, что дело не в нём, не в сыне, и не в их разночтениях в вопросах воспитания. Имелись, как он догадался, и некие прочие основания для того, чтобы со временем его родители перестали встречно улыбаться, как и проявлять в отношении друг друга когда-то нескрываемую нежность и вместе радоваться ерунде, вроде внезапно распустившихся высоченных золотых шаров в дворовом палисаднике. Они на самом деле были очень разные, папа и мама. Отец был ужасно умный, это было понятно и так, – и не потому, что профессор, а из-за того, что смотрел он на Лёку вечно мудрыми глазами, в которых непременно присутствовала мысль, хотя, как Лёка ни пытался, ему не каждый раз удавалось её уловить. Мама обычно глядела не так, проще, что ли, без этого неудобного отцовского наждака. В мамином взгляде наряду с вечной озабоченностью Лёкиным здоровьем присутствовал ещё и молчаливый вопрос про саму же её, маму. Про то, что если он её честно любит, то почему так редко обрушивает на родную мать восторги по поводу её материнской к нему привязанности. Ждала благодарности, как когда-то сам он, маленький ещё, вечно ждал гостинцев. Но только потом, чуть повзрослев, ждать перестал; мама же словно зависла в своём материнском промежутке между его, Лёкиным, детством и недовыбранной от него признательностью за всё хорошее.
Через пятнадцать лет появилась бабушка Настя, нагрянувшая для постоянной с ними жизни из своей заполярной Воркуты, где она успешно довела себя до пенсии, которую и прибыла тратить в столичных магазинах, а заодно присматривать за внуком и готовить всем еду. В общем, она была ничего, но слишком уж какая-то простая, хоть и не простодушная. Говорила, что в её и маминых жилах течёт чистейшая княжья кровь и что, значит, и в его, Лёкиных, кровеносных сосудах содержится она же, берущая начало по прямой дворянской ветке. А у отца его, Моисея, такой крови не было и нет, потому что в отцовской нации вообще никаких дворян не было и тоже нет в принципе. Там – больше по торговому направлению оседлой жизни, а ещё по музыке и зубным протезам.
Сначала он надул губы, потому что не хотел делить личное пространство тайных вожделений с кем-то ещё. Но и противиться этому вынужденному подселению тоже не мог, поскольку других вариантов не имелось. Когда же умный отец догадался поделить комнату, перегородив её стеной и образовав таким образом отдельную площадь для каждого, отношение его к бабе Насте изменилось. Из соглядатая и принудительного наставника Анастасия Григорьевна, урождённая чисто Грузиновой, безо всякой, как у Лёки, чёрточки перед чужеродным добавком, враз сделалась вполне себе терпимой родственницей, у которой к тому же и сырники получались намного вкусней маминых. Мама, кстати, вскоре вообще перестала готовить, лишь в числе прочего снабжала семейство густейшей неразведённой сметаной, от которой эти сырники, может, и казались Лёке нежней. А вообще, относился он к еде с какой-то недетской внимательностью. Не в том смысле, что капризничал или просто отказывался есть то, что не по нему, как это случается с подростками. Дело было в другом: уже с ранних лет во время еды Лёка был чересчур аккуратен и совершенно не по-ребячески нетороплив. Куриную ножку употреблял исключительно с помощью вилки и ножа, отсекая лишь наиболее мягкие части. Не освобождённый от прожилок и хрящей остаток безжалостно оставлял на тарелке. Неизменно благодарил бабушку и маму за любое приготовленное блюдо, однако каждый раз делал это так, что распознать степень признательности становилось непросто. В такие моменты Моисей Наумович не уставал в очередной раз удивляться тому, откуда в сыне его, избежавшем подобающего воспитания, взялась эта врождённая вежливость, это странное благородство, эта вовсе не детская деликатность. Что сам он, что отец его Наум Ихильевич предпочитали расправляться с куриной ножкой строго при помощи лишь голых рук, дочиста обгладывая суставный хрящ, разделываясь с ним до конечной огрызочной мелкоты и высасывая из остатка косточки все последние соки и мозги. Считалось, мало что может сравниться по вкусовым ощущениям с этой удивительной субстанцией. То же относилось и к мозговой говяжьей кости – до тех пор, пока ударами о разделочную доску не были вышиблены из неё и не высосаны последние остатки рыхловатого костного мозга, тёплого ещё, не утратившего умопомрачительного бульонного аромата, кость не считалась готовой к отправке в мусор.
«Может, и правда эта чёртова грузиновская кровь работает… – думал Моисей, глядя на сына. – Но отчего тогда эти-то такими хабалистыми уродились: что Веронька моя, что матушка-княгиня».
А потом отец внезапно предложил поехать в Крым, втроём. И Лёка почувствовал, что в семье что-то переменилось. Возможно, таким образом папа хотел отвлечься от нескончаемых кафедральных дел или, может, просто пытался встряхнуть маму, тоже непомерно устающую в этом своём гастрономе. Или у них, что тоже допустимо, наступил второй медовый месяц, как это временами случается у любящих, но редко помнящих об этом супругов.
В любом случае, было хорошо, очень. Он вставал, пока родители ещё спали. Хотелось успеть захватить рассвет на фоне гор. Лёка закреплял штатив, устанавливал экспозицию и ловил в объектив всё самое прекрасное, дарованное небом. Затем, вновь опасаясь упустить режимную съёмку, повторял манипуляцию ближе к вечеру, но уже развернув камеру в обратную сторону, на закат. В момент начала светового разлива, сперва розового и сразу вслед за тем густо-малинового, солнце по обыкновению чуть-чуть не достигало верхнего края горы, того самого, который отстоял дальше от точки наблюдения. Лёка знал, что ещё малость – и оно присядет на этот край, на минутку, не более того, потому что ещё через мгновение начнёт заваливаться ниже, неровно разрубаясь надвое острым наконечником нависавшей над морем скалы. И это тоже непременно следовало взять крупно и широкоугольным объективом.
Он возвращался и, казалось ему, обнаруживал между родителями вполне симпатичный мир. И они шли завтракать в местную кафешку столовского типа. Мама морщилась, но ела. Папа же лишь смеялся дурнопромытой алюминиевой ложке, заменявшей чайную и подаваемой в паре с гранёным стаканом едва тёплого кофейного суррогата, словно где-то под прилавком надудоненного им тёткой в дурацком кокошнике.
– На фронте такая же была, – задумчиво вспоминал он, размешивая суповой ложкой сахар в кофейной жиже, – такое ощущение, что сейчас раздастся команда и тогда надо быстро облизать эту ложку, сунуть за голенище и сломя голову нестись в расположение батареи, готовиться к наступлению.
В общем, прожили три недели душа в душу. На этот раз даже мама, предпочитавшая демонстрировать лёгкий каприз до возникновения его причины, и та была вполне довольна и даже отчасти возбуждена тем, как сложилось у них это славное крымское приключение. А когда вернулись, отец снова потускнел, ушёл в себя, стал чаще закрывать за собой дверь в кабинет, чтобы туда не доносились звуки квартирной жизни. Раньше он терпел их, почти не замечая, и иногда даже кричал оттуда домашним, не претендуя на отклик, исполненный в вежливой форме.
Но как-то незаметно для самого Лёки это всё перетекало уже на второй план. На первом окончательно поселилось фотоискусство. Лёка и в городе не простаивал, мотаясь с одной съёмки на другую: бесконечно выискивал лица, тут и там, чтобы обратить их в портрет. Бабу Настю ставил то спиной к окну, для контрового снимка, а то, развернув в три четверти, наоборот, приглушал искусственное освещение, оставляя лишь естественным образом падающий заоконный свет, и снимал одно лицо, крупно, создавая тени, играя ими в зависимости от того, как образовывались те на лице княгини, каким в результате получалась линия овала и с какой детальностью высвечивались морщины. Морщин у бабы Насти явно недоставало в связи, наверно, с северной закалённостью кожного покрова, и это вызывало у Лёки недовольство. Он рассчитывал на правду жизни, но через бабушку шёл один лишь сплошной обман, поскольку следы отжитых ею лет слишком уж неохотно соответствовали нуждам замышленного им фото. И потому они, не укладываясь в композицию как надо, не образовывали ячейку настоящего искусства.
Хотелось поснимать и маму, но та плохо поддавалась уговорам, не понимая, к чему вся эта дурь, когда отец – институтский профессор, и только скажи кому надо – сын беспрепятственно пройдёт на нужный факультет без риска быть снятым с дистанции. У них в торговле такое называлось отбраковкой, но то больше касалось не продуктов, а тары и вообще любой упаковки. Картоны, ящики, поддоны, всё прочее, включая пакетирование бумажное и из целлофана. И на всём этом хитромудрый пройдоха Бабасян имел процент. Усушку же с утруской по всей номенклатуре пищевого продукта, как и тарно-упаковочную отбраковку, вела сама она, лично. Давид поставил и строго наказал, чтоб выдерживался заданный процент, весовой и поштучно. И ни грамма, ни штуки меньше заданного. Иначе материально пострадает сам калькулятор, то бишь она, Грузинова: её персональная доля уйдёт на погашение невыбранного процента.
Об отце, в смысле портрета, как-то не думал. Тот, уже с внушительными залысинами, растекшимися по черепу, близящимися к затылку слева и справа от кустика волос, кое-как прикрывающих макушку и едва не достающих висков, не вызывал у Лёки той эстетической привлекательности, которая казалась ему единственно верной. Отец был, в общем, никакой, если исходить не из личности как таковой, а идти строго от лица. Само по себе было оно всего лишь умное, и только, без таинственных глубин, уходящих в центры зрачков. Не молод, с одной стороны, но и не особенно возрастной для того, чтобы объектив фиксировал нечто харáктерное, годное для фактуры глубокого старика или же искрящегося молодостью весёлой бездумности. Ну и нос не как у всех – больше, чуть мясистей и слегка пористей, если брать крупно. Папа, хоть был и родной и близкий, но был не модель. Зато эти оба, соседи-старики, что один, что другая, казалось, будто умышленно созданы для постановочной съёмки. Да и для любой другой сгодились бы, с превеликим удовольствием. Да хоть со спины – когда, скажем, Девора Ефимовна, поскрипывая туфельками и сутулясь, удаляется от объектива в сторону уборной, в этой своей ошпаренной вязаной кофте, в мешковинном платье до паркета или в дурацком пожилом халате с кистями. Подарок, и только. А сам?! Гнутый, как бамбуковое удилище под пудовым сомом, с этими нереально тонкими длиннющими пальцами, на которые перчаток не сыскать. С лицом, затянутым в сетку морщинистого кракелюра, от сквозного и до тончайшего, волосяного. Лёка уже знал, как создаётся подобный эффект в фотографии, когда желатиновая поверхность фотобумаги обрабатывается в специальном тепловом режиме, и тогда в поверхностном слое от разности температур образуются искомые трещинки, создающие фантом старения. Тут же всё было естественным, готовым, настоящим: ставь камеру – снимай, радуйся удаче. Жаль, что баба Настя между делом предъявляла старикам свою ничем не мотивированную неприязнь, иначе, чем чёрт не шутит, глядишь, и уломал бы подселенцев на быструю версию домашнего искусства.
Готовые снимки комплектовал по разделам, какие-то обрамлял, иные соединял с паспарту. Но большинство уходило в папки, число которых стремительно росло. Вскоре папки заполнили всё свободное пространство Лёкиной полукомнаты, после чего выбора относительно того, куда держать экзамены, уже не оставалось.