Книга: Подмены
Назад: 6
Дальше: 8

7

Он подал, куда и хотел, несмотря на опаску бабушки и мамы. Моисей Наумович, не желая обострять хрупкий мир в семье, не высказывался открыто «за», но и категорически против не выступал: просто осторожно дал понять, что одобряет сынов путь. Сказал, когда остались с ним один на один, и Лёка слова его запомнил:
– Это как книга, сынок, содержание которой мечтаешь постичь просто потому, что так чувствуешь. Ты не знаешь ещё, так ли это на самом деле или же мечта твоя окажется всего лишь призраком, пустым местом в душе, уже занятым чем-то более важным, о чём и сам ты пока не догадываешься, но ты читаешь её, не зная, что будет в конце, и тебе нравится процесс, ты улетаешь от одной лишь мысли, что нашёл самую суть, что написано это для тебя, что сочинитель будто сначала заглянул тебе в голову и только после этого подсунул книгу. И ты вновь и вновь переворачиваешь страницы, потому что тебе всё ещё хочется это делать. И до тех пор, пока будет хотеться, пока не разочаруешься в избранном тобою пути, то так и переворачивай страницы эти, ищи в них новые смыслы, постигай взаимосвязь с самим собой, радуйся, если ощущения твои верны и ты получил тому подтверждение в главе, до которой добрался. Не знал, но чувствовал так – оно и случилось. Значит, это твоё! Так и дальше будешь читать её всю свою жизнь, и она не будет кончаться, а лишь станет разматываться по-всякому: в длину, глубину, высоту… Потому что эта книга и есть бесконечность, беспредельность познания человеком окружающего мира. А в деле, которое ты себе избрал, эта бесконечность безмерна вдвойне, потому что изображение – это искусство в наиболее чистом из вариантов.
Признаться, Лёка не думал, что отец его, будучи хоть и научным, но, в общем-то, бесполётным технарём, способен на столь глубокий разговор. Папа всегда отличался широтой взглядов, видя, как правило, много дальше ближайших по профессии, но то относилось к его узкой области – механика и материалы. При чём изображение? Оно что, каким-то образом связано с его чисто технической наукой?
Так размышлял Лёка, вспоминая ту короткую беседу, что имела место между ним и отцом перед самой подачей документов во ВГИК. Моисей же Дворкин, обращаясь памятью к первому и, по сути, единственно серьёзному общению с сыном, пожалел, что не попытался донести до мальчика представлений о единстве вселенского разума, не рассказал того, как на уровне атомов крови устроена человеческая внутренность и сама душа, – что молекула железа, хотя и есть такой элемент в химической таблице, верно служит человеку ещё и в качестве микроскопической антенны, воспринимающей не только волны физических полей, но и слова, мысли, поступки – любые излучения людского разума и всей человеческой деятельности. И что ни одна чужая мысль или чужое творение не войдут в его жизнь без его же на то мысленного позволения. Всё, что наблюдает сам он, его глаза или его оптический объектив, может быть создано или разрушено только им самим. Никто не виновен в том, что происходит или ещё совершится в жизни. Мысль создаёт всё, и, зная это, он осознанно может создавать то самое, о чём мечтает, контролируя эту мысль и направляя её в нужное русло.
Он прошёл, сам, без любого содействия с чьей-либо стороны. И был тем неимоверно горд. Собеседование вообще прошло на ура: во всяком случае, сам Вадим Усов похвалил, знаменитый оператор, сказав, что видит в нём несомненного будущего профи, – это после того, как Лёка нарисовал ему схемы света по гипсовым головам, которых к тому времени нащёлкал во всех вариантах столько, что мама Вера не горюй. Ну и всякое другое – тоже был на высоте. Думал, по результату творческого конкурса окажется в конце списка, а вышло, что в первых строчках очутился. Конкурс на поступление сам по себе огромный, но и люди тоже разные. Больше половины думали, хватит одного лишь желания попасть в кино, чтобы весь остаток жизни крутиться потом возле камеры, покрикивая на ассистентов и иногда со знанием дела поглядывая в небо. А снимется – само.
Ещё учась на первом курсе, Лёка начал искать выходы на людей, чтобы хотя б урывками попадать в работу, кем угодно при площадке. Главное – при операторской группе. Рельсы можно потаскать, тележку катнуть, отражатель подержать, кабель протащить в помощь осветителям. Когда – получалось, а когда – гнали, да с матерным добавком. И всё равно было приятно, участия же в процессе хотелось пуще прежнего.
К третьему курсу пошёл учебный павильон: хоть и суррогат настоящего взрослого процесса, но вместе с этим уже имелось и то, доказать которое возможно было не только на словах. Он горел. Он был тут и там. Ещё со времён школьного детства ненавидя химию, теперь он, пребывая в очередной горячке, с наслаждением постигал процесс обработки плёнки с использованием тех или иных химреактивов, пытаясь понять для себя, добиться от лабораторщиков, отчего тут – так, там же – совсем иначе. Опять же, цветоустановка при печати – то оказался очередной отдельный мир, разобравшись в премудростях которого, можно было, словно по заказу волшебной силы, иметь на экране абсолютно разное изображение. Затем увлёкся фильтрами, самыми разнообразными, оптическими насадками, линзами, чаще самодельными, отличающимися от штатных то удивительной мягкостью фокуса, а то, наоборот, неисполнимой, на первый взгляд, возможностью детально проработать глубину пространства, уходящего от объекта съёмки вдаль. А то и преднамеренно созданной вуалью – той самой, что зыбко растекается по краям изображения, существуя на границе то ли операторского брака, то ли начала воспарения творческого сознания.
В общем, рвя задницу тут и там, начал снимать уже на третьем курсе. Оператором на курсовой, у своего же приятеля – будущего режиссёра, такого же чокнутого продвигателя художественных идей, как и он сам. И уже запойно мечтал о соединении чёрно-белых кадров с цветными, как у Рерберга. В того влюбился сразу и навсегда. Заявил отцу, что Георгий Иваныч выдающийся певец поколения новых мыслителей в современном кино. Просил найти, где идёт, и обязательно посмотреть «Дядю Ваню» трёхлетней давности. Сказал, сам увидишь, пап, какой там накал, какой классный в этом фильме достигается драматизм, когда чёрно-белое и цветное, чередуясь, единятся в абсолютно цельное полотно. Там же у него, у Георгия Иваныча, отчерпнул и прочего важного: приёмы репортажной съёмки, рапид, внутрикадровое движение камеры, высококонтрастное освещение. Многие с его курса не понимали, не схватывали, в чём тут мулька и где же фокус, и почему нужно использовать приёмы неклассической съёмки, наплевав на «школу». Иногда сцеплялись, споря до глухоты и последующей немоты. Однако Лёку по-любому обожали все, видя, что порывы его самые неподдельные и идут они не от холодного рассудка, а произрастают напрямую из сердечной мышцы. Кто-то, правда, любя, ещё и немножко завидовал этой неприкрытой Лёкиной страсти, не умея сокрыть, как надо, внешние проявления своей нехорошей зависти. Но пока завидовали и любили, Лёка уже понимал: именно здесь, в этом месте, в таких приёмах и нигде больше изначально рождается неповторимо образная структура фильма. Актёры – это потом. Там – чисто игровой талант, вмещённый в структуру произведения, в его основу, в базис, а значит, в самую суть. Одного взяли, другого поменяли – или же наоборот, не принципиально. Здесь же – целостная ткань, нераздельная, не подчинённая никому, кроме творца – оператора, кройщика и кутюрье в единственно возможном лице. Если только всё, конечно, серьёзно, а не абы как: глядишь в дырку, давишь кнопку, а оно мотает себе полезные-бесполезные метры дурного, никому не нужного материала для бессмысленного, никем и ничем не оплодотворённого кино для всех. Иными словами, шлак, отрубь, подмена.
Там и возникла Катя, прямо на площадке, в первый же съёмочный день. Недавняя выпускница детского дома – без жилья, но с общежитием. Общага располагалась неподалёку от ВГИКа, и их обычно звали подсобничать – за так, но с лицом в кадре и выдачей рубля на обед. Массовка-групповка в одном лице. Всего три игровые штуки и надо было, случайных девушек – персонажей. Мимо ходить и между делом строить глаза в направлении героя. После чего одна должна поскользнуться и упасть. И сидеть, растирая коленку. На коленку Лёке надо было наехать трансфокатором, взяв крупным планом в месте ушиба. И сразу же перевести фокус на героя, на первый план, и тоже быстро укрупнить, чтобы оставались одни лишь сочувственные глаза. Падать доверили Кате, как девушке с наиболее выразительными коленками. Они у неё и на самом деле были чрезмерно острыми, без занимательно-округлых суставных чашек, но то, что подходило к ним снизу и сверху, стоило укрупнить максимально. Лёка и увидал-то её из-за этих, можно сказать, коленей – девушкино лицо для первого плана не требовалось, так он, не имея нужды, и не смотрел на него, всё думал о своём, операторском. К тому же свет, как назло, уходил. И плёнка почти вся вышла: два дубля – максимум. Одним словом, искусства, какого он хотел, не получалось. И режиссёр, хоть по жизни и друг, но на площадке, как выяснилось, вёл себя по-кретински, иного слова не подберёшь: путался, дёргался, ругался беспрестанно, мечась между осветительными приборами, актёрами и ежеминутной сверкой композиции кадра. Оказалось, ни в одном, ни в другом, ни в третьем не рубил вообще, ну просто совсем. Полная профнепригодность. Зато как умнó, как славно получалось у него глаголать про кино, часами рассыпая слова про то, как низко пали корифеи, избравшие путь сердца и глáза, в то время как мир давно уже готов к иным формам восприятия первостепенной части действительности, в которой нормальная, продвинутая человеческая личность обитает не только хомо-козлинус-вульгарисом, но и как неким криптикус-игнотусом. Видеть, как и чувствовать, способно всякое животное, но зато мечтать, уметь выискать шедевр на помойке, на заднем дворе высокого сознания, в изнанке привычного чувства – это и есть авангард кино как истинного искусства. И единственно возможный путь настоящего, а не показного мастера – стремление к нему.
Также уважал латынь, режиссёр тот непутёвый. Нарыв шесть отдельных словечек и штуки четыре недлинных словосочетаний, ухитрялся мастерски ввинчивать их в творческую беседу, умело чередуя россыпь и следя за очерёдностью применения. Возможно, с учётом убойности самих причин, у неискушённого правдой жизни Лёки с первого же дня их знакомства создалось впечатление совершенной избранности нового друга, его несомненной отдельности от всякого будущего режиссёра их курса. Лишь он один, в отличие от тех, кто позвал снимать курсовую, отнюдь не скрывал избытка мудрости, несмываемым тавром выступавшей на его незрелом челе, как не скромничал и во всём остальном. Этот был на голову выше прочих – по крайней мере, именно так Лёке казалось. Тем более что про замысел свой умел как никто рассказать: как неожиданно и прекрасно основная идея фильма в его оригинальной режиссуре начнёт на глазах потрясённого зрителя внезапно перерождаться, уходить на периферию сознания, и место её займёт идея совершенно иная, верней, даже не идея вообще, а свободный поток художественной мысли, растворённой в воплощаемых по-новому образах. Самих образов тоже не будет, совсем, вместо них он оставит на плёнке и экране лишь полностью незанятое место: это и будет пространство разума – иначе говоря, ноосфера, где каждый изберёт для себя аутентичную версию, отражающую собственный внутренний мир.
– Ты пойми меня, Лёка, услышь наконец! Это будет бомба, интеллектуальный триллер! Такого вообще не снимали, никто, никакой Бергман и рядом на «Поляне» своей не валялся. Такого градуса эмоционального накала, какой мы с тобой нагоним, не достигал никто, поверь, – первыми будем, они все будут хлопушки за нами потом таскать, просить показать, как это делается! Оберхаузен, не меньше, точно говорю. Или даже Локарно, сразу в этот же год и заявимся и всех там раком поставим – карабус-костс и больше ничего!
Тогда он верил ему, когда они, перебивая один другого, мерились близостью к самой сущности. Глупости в словах его, кажется, не наблюдалось, за исключением отдельных промахов в ходе нетрезвой молодой бравады. Тут же – всё прояснилось. И тогда Лёка разом потерял интерес, догадавшись, что его надули, как предпоследнего олуха. Именно такого – не «последнего». Тем он точно сделался бы, кабы не Катя, та самая, с коленками крупным планом. Потому что через неделю с небольшим эта самая Катя сделалась для Лёки вторым по очерёдности смыслом жизни – сразу после первого, всем давно известного.
Она грохнулась об асфальт, стараясь угодить оператору, – по-настоящему. С ссадинами, кровоподтёком и коротким вскриком боли, исказившим её лицо, не входящее в кадр. Лёка сказал: «Стоп!» – и выключил камеру. Подошёл, склонился, протянул руку:
– Ушиблась?
– Ерунда… – пробормотала девушка и заплакала, сразу и по-честному, без притворства.
– Больно?
– Терпимо, – мотнула она головой, поднимаясь.
– Тогда к чему слёзы? – улыбнулся он.
– Потому что я испортила вам работу, – на полном серьёзе ответила та, явно имея в виду Лёку и его камеру, но никак не режиссёра.
– Лёкин, ну чего там ещё? – заорал недовольный друг. – Эту поцарапанную меняем. Вон ту берём, с низкой жопой, мне коленка нужна нормальная, ко-лен-ка! Все на исходную, давай, давай, свет уходит!
– Я вас провожу, – сказал Лёка, обращаясь к девушке. – Только сейчас мы кухню свою соберём, и сразу после этого провожу, ладно? – И не дожидаясь согласного кивка, крикнул ассистенту, что ведал фокусом: – Складываемся! – Вслед за тем – режиссёру, приблизившись и не отводя глаз: – Я с твоей курсовой ухожу, прямо сейчас, так что в Локарно дуй без меня. Мне и Оберхаузена хватило твоего.
Вера Андреевна и баба Настя, узнав о девушке, принялись пилить, вместе и по отдельности, используя с этой благой целью всякую свободную минуту. Не сговаривались. При этом каждая применяла по-человечески близкий уровень аргументации.
К тому времени, когда Катя впервые появилась на Каляевке, обе уже свыклись с мыслью о выборе Лёкой занятия на будущую жизнь. Горевать больше было незачем: дело сделано, песня спета, исполнитель отбывал срок. Да и по-любому оно, это никчемное, но всё же образование, числилось в высших. При этом из понятного про него было лишь то, что не имелось там царя в голове. К тому же не ясно, где деньги лежат: за что, в каком размере и с какой регулярностью дают. А вот армия-то как раз и не отменяется. Хотя, с другой стороны, оно и понятно: кому ж ещё идти туда, как не прохвостам-артистам и кинщикам всех мастей – громким пьяницам да скрытым алкашам. Мать, Вера Андреевна, сокрушалась, уговаривая обуздать молодой пыл:
– Она же никто, ты пойми, Лёвонька, она пустое место, лимитчица детдомовская и больше ничего, кроме журавлиных этих оконечностей да очей навыкате. Она ж в семью рвётся всеми путями, в прописку, в пристройство. Ни кола, ни двора, ни ума! И ни грамотности, наверно. Про честность девичью даже и не говорю: с общаги же сама, откуда любой порядочности взяться – одна низость да надувательство сплошное.
– Она, мама, готовится во ВГИК, на актёрский, – на удивление спокойно реагировал Лёка на выпады родни по прямой женской линии, – у неё превосходные данные, поверь. Она чрезвычайно чувственна, у неё замечательно гибкая психика и явные актёрские задатки. Попроси – заплачет, скажи «засмейся» – расхохочется, и никогда не поверишь, что неискренне. Из неё со временем получится великолепная актриса, и я её буду снимать, мы с ней так решили.
– Во-во! – с энтузиазмом вмешалась Анастасия Григорьевна, готовая к броску уже от собственной линии атаки. – То-то и оно, что безыскренняя, вся целиком, от трусов с перемычкой этой в заднице до коленок бесстыдных, неприкрытых. Ходит, как голожопая, аж смотреть противно. Они только одного и страшатся теперь, бесприданницы чёртовы, чтоб, не дай бог, бикини эти через ихние же юбочки не заметили. Вот и режут их до самого, не приведи господи, срамного позорища. А ты, вот увидишь, сразу же и заглотнёшь, как только твоя Катенька одно на себя натянет, а другое нацепит. И кончился ты, чистая душа, как и не был.
– Ты пойми нас, сыночка, – не унималась и Вера Андреевна, – мы же с бабушкой одного только добра тебе и хотим, а больше ничего. Мы же тебе самому только недавно сопли перестали вытирать, ты же не знаешь даже, как чай заварить, вечно не в курсе, где носки твои лежат; хорошо ещё ботинки на правый-левый сам разбираешь, без помощи. Ну какое там жениться, зачем оно тебе, для чего?! – Она прикрыла лицо руками, но тут же вновь убрала ладони. – Ну хорошо, допустим, если уж такой у вас нетерпёж, то погодите хотя бы до того, как диплом получишь, просто так меж собой дружитесь, без регистрации. И чувства заодно проверите, и глупость никакую не сотворите.
– А отец узнает, так вообще убьёт! – снова вмешалась в разговор Анастасия Григорьевна, не выдержав молчаливой непокорности внука. – К тому же сердце у него нездоровое, сам знаешь. Скажешь ему – ещё неизвестно, как дело окончится, кто на тот свет скорей отправится, я или Моисей. Сама-то я кое-как ещё держусь, только ради семьи, а уж он – не знаю, не уверена, сдюжит такое или же сразу удар случится. И всё, остались без кормильца и отца. Ты разве такого для нас хочешь, Лёканька?
– Как же он меня в таком случае убьёт, бабушка? – невозмутимо улыбнулся внук. – Ты уж выбрала бы какую-нибудь одну версию из двух – или убьёт, или «окончится», как сама же говоришь.
Слова бабушкины были ложью. Совершенной и во всём. Более того, Анастасия Григорьевна не могла не сознавать того, что аргумент про «убьёт» идиотичен и сам по себе, и невозможен в принципе, даже в близком допущении. Задним умом прикидывала, конечно, что Лёка, кроме как выказать искреннее удивление, никак на него не прореагирует. Однако удержаться в рамках тоже не сумела: оно будто само наружу вытолкнулось, как дань вековой народной традиции пугать родителем дитё. Это было сильней сильного. То был не поддавшийся разуму протест княжьей внутренности против самовластия родного внука. Именно на том стоял народ до неё, наследной княгини Грузиновой, и это она надёжно знала. Над тем, что станется с её народом дальше, княгиня покамест не заморачивалась: надо было успеть к моменту верного перехвата внука во время его полёта в яму, куда тот уже, считай, падал, не ища себе рыхлого дна.
Насчёт больного сердца Моисея Наумовича тоже как-то не сходилось. Само по себе оно имелось, но жидкость перекачивало не хуже прочих, не имея ко времени этой первой, по большому счёту, семейной нестыковки замеченных сбоев. Правда, на такой случай у Анастасии Грузиновой всегда имелся запасной аэродром в виде молча опущенных глаз, чаще – скорбно, и сопутствующего такому опусканию неподъёмно тяжёлого вздоха. Всё! Отсюда следовал намёк на нечто известное лишь ей одной, что и стало причиной невольного высказывания.
Лёка, услышав про отцовское слабое сердце, сперва чуть напрягся, но решил всё же не проявлять излишней податливости. Будет нужно, напрямую спросит у отца. Бабушка ведь в смысле любой правды продукт скоропортящийся: это он успел понять про неё ещё во время жизни в одном с ней, тогда ещё не разделённом пространстве. Поначалу, не слишком владея анализом причинно-следственных связей, Лёка ловил её на мелочах, какие баба Настя вообще не принимала во внимание, вполне обходясь лёгким скольжением по удобной для жизни поверхности полуправды. Затем, когда вдруг резко поумнел и, окончательно сломав голос, перешёл в разряд юных поисковиков, Лёка порой засекал нестыковки и покрупней, нежели эта бесконечная пустяковая малость типа «одна я тебя от них только и защищаю» или «что б ты делал, скажи на милость, если б бабушка твоя тайно не вмешалась». В основном то касалось прошлого, про которое, так или иначе, проговаривались обе они: то мама, то баба Настя. Узналось таким образом и про некоего большого директора, какой о бабушке втайне от супруги заботился в её когдатошнем воркутинском отдалении. Какой-то второй секретарь поприсутствовал ещё в случайной бабулиной оговорке, из которой Лёка догадался, что тамошние бабушкины успехи, о которых время от времени упоминалось за семейным столом, тоже не с терриконика свалились. И теперь уже были они вполне объяснимы, как законный результат чьей-то прямой опеки.
Случались и другие оговорки, и не раз. Однако из той его жизни, оставшейся за бортом редких воспоминаний, да и то лишь о самом памятном, вроде давным-давно случившегося Карадага или нечасто выпадавшего, но крайне полезного разговора с умным отцом, немного чего осталось для выявления им искомых сущностей. Всё это мало теперь интересовало Лёку. У него была цель, и он к ней правильно стремился. Остальное – пустая порода, отвал, из которого и насыпаются те самые никому не нужные терриконики. В другой же, нынешней жизни всё более и более важным словом становилось для него отцовское, несмотря на не слишком тесное общение их внутри каляевских стен. Если так уж глянуть, то и поговорить-то толком было негде. Оба, начиная любой разговор, невольно вздрагивали, когда в прикрытую в спальный кабинет дверь внезапно с тем или иным пустяком вламывалась мама, подозрительно кося глазом сразу на обоих. Или посредством быстрого двойного стука внезапно уже по эту сторону двери возникала Анастасия Григорьевна, и тоже с пустым, будто нарочно придуманным вопросом ни про что – за тем, наверно, чтобы на всякий случай надломить и так хрупкое общение домашних мужчин. Может, оттого, что один ходил в любимчиках, а другой всё так же продолжал существовать в глухой, чужеватой ей непонятке – то ли по уму, то ли по отторжению кровью крови, а возможно, и по всему сразу?
Про сердце Лёка поинтересовался у отца тем же вечером, когда, окончательно уже измотанный очередной вербовкой родни против Кати, он заглянул к Моисею Наумовичу, выбрав наиболее верный получасовой промежуток.
– А что у меня с сердцем, Лёк? – самым неподдельным образом удивился Дворкин вопросу сына. – Слава богу, не жалуюсь. А в чём дело-то вообще, скажи?
После такой реакции отца баба-Настин парашют успешно лопнул, тем самым сняв одну проблему из двух. И Лёка перешёл к делу. Верней, к его завершающей фазе. Прошлый их разговор, о каком не знали Вера Андреевна и бабушка, уже состоялся. В результате о Кате Моисей Наумович узнал первым, задолго до обеих. Тогда он сказал ему «да», убедившись, что чувство у сына настоящее.
– Надеюсь, Катя испытывает к тебе то же самое, – добавил он после короткой паузы. – Знаю, что станут говорить тебе… они… – Он неопределённо мотнул головой в сторону двери. – Вразнобой, но про одно и то же, так что ты готовься. Скажу сразу, я займу позицию нейтралитета, не хочу ещё одной войны, мне работать надо, а не стороны примирять. Я их всё равно не одолею, с ними аргументы не работают, у мамы с твоей бабушкой несколько иное устройство основного человеческого вещества, и это уже, боюсь, беда на молекулярном уровне. Тут же нужна обыкновенная твёрдость. Мужская. Твоя. Потом, думаю, всё утрясётся. И даст бог, заживём совсем мирно: трое нас – против них двоих. В общем, если в сумме, то на то и получается, если только не аннигиляция.
– Чего? – не понял Лёка.
– Я говорю, если вдруг не сделается так, что проблема отпадёт сама собой. Не знаю как, но разрешится в любую сторону из возможных. В высшей и прикладной математике, так же как и в механике, это называется бифуркацией. Да хоть и в философии. Есть ещё и точка бифуркации: это, если простыми словами, смена установившегося режима работы системы. Относится к неравновесной термодинамике и синергетике. А есть такая же точка, но лишь по названию. Но уже из теории самоорганизации, то бишь хаоса. А по сути – это критическое состояние системы, при котором она становится неустойчивой, и возникает некая неопределённость, станет ли состояние системы хаотическим или она перейдёт на новый, высокий уровень упорядоченности. Впрочем, то отдельный разговор, до которого мы с тобой, скорей всего, никогда не доберёмся.
В тот раз Лёка, если честно, ни хрена из мудрёного отцовского объяснения не понял. О переводчике же не позаботился. Извлёк из всего этого лишь две вещи, обе прямые и внятные. У его отца профессора Моисея Наумовича Дворкина чертовски умная голова. И он не против, если Лёка заберёт Катю в свою жизнь. Всё, большего не требовалось. Потом, правда, ситуация несколько изменилась, в результате Лёке понадобился ещё один разговор. С этим и пришёл в тот вечер, после очередной отработки на отказ по женской линии. Решил сразу же сказать, что и как, без длинной вводной. Иначе рискует подпасть под обаяние звука отцовского голоса и вместо устранения проблемы начнёт вникать в наукообразие отцовского витийства.
– Пап, Катя беременна… – Сказал и замолчал, ожидая отцовской диагностики. Рассчитывал на всякое, но вместо него вновь получил вполне конкретно.
– Я не спрашиваю, уверен ли ты в том, о чём сообщил, – помолчав, отозвался Моисей Наумович, – как не желаю обсуждать и вероятности. – И коротко взглянул на Лёку. – Надеюсь, понимаешь, о чём я. – Тот кивнул. Хотя и не был уверен, что догнал. – Нет, скажу-таки, хоть это и не слишком приятно, – проследив за Лёкиным взглядом в никуда, сменил тактику отец. – Я хочу сказать, тут есть два варианта. Или даже три. Первый – ребёнок не твой. Второй – она не беременна, это проверка на настоящесть. Третий – она ждёт твоё дитя. – Он глянул на сына, пытаясь найти его глаза. И всмотреться в них. – Теперь скажи, имеет для тебя значение, какой из этих вариантов отвечает истине? Единственной. Независимо от того, какие доводы в пользу того или иного соображения применять. Или даже не использовать вовсе. Это важно, Лёк, поверь мне.
– Не имеет, пап, – сходу отозвался сын, – и не станет иметь даже в том случае, если эта истина станет неправдой уже потом, по прошествии времени. Это мой выбор, я понимаю, для чего я его делаю. Поможете, скажу спасибо. Нет – будем выживать, перебиваться, стараться не пропасть. Но вместе, понимаешь? Я и Катя. Потому что мы с ней одно целое. Я, она и наш ребёнок. И теперь я за них отвечаю.
«Опять они… – уже успел подумать Дворкин, пока сын его ещё только заканчивал фразу. – Неужто и правда чёртова кровь эта не спит столько поколений… ну почему же ни ту, ни другую даже краем не зацепило, даже щёлочки малой не оставило. Было бы что, хоть на полшишечки, я бы непременно заметил, не проскочило бы мимо глаз моих, выдали б со временем что-нибудь хотя бы минимально настоящее, частичку благородства, молекулку гуманизма, пылинку сочувствия к чужому человеку… А Лёку-то, Лёку как цепануло – ну просто безупречно фамильный поручик, неподдельной какой-то чести человечек, хоть сейчас иди да стреляйся…»
И ответил ему, уже зная наперёд слова, которые сказал бы при любом раскладе:
– Если так, забирай её в свою жизнь, Лев. И никого не слушай, кроме сердца. И знай, что я с тобой, как бы дело ни обернулось. Ничего, сын, проскочим. Помню, я в сорок третьем, переломном, думал: всё, кранты, не одолеем. Это когда мы ещё под Курском стояли, самое начало июля. У них пятьдесят дивизий плюс двадцать по флангам – под миллион одной только живой силы. Да танки, тыщи под три: «тигры», «пантеры», «фердинанды». Самолётов больше двух тысяч, да новейшие все, оснащение с иголочки – «фокке-вульфы» не помню какие, «хейнкели» сто двадцать девятые, и всё такое. И – мы. И – за нами. И больше ничего. Никогда так страшно не было, честно. Потому что если бы тогда не устояли, то был бы конец, знаю наверняка, лично присутствовал, так уж случилось. – Со странной веселинкой в глазах Моисей Наумович глянул на сына и вдруг широко улыбнулся. Лёка давно не подмечал на лице у отца такой чуднóй и вместе с тем удивительно милой улыбки. Будто весть, принесённая ему сыном, не только не огорчила родителя, но в каком-то смысле и порадовала свежей переменой жизни. – И знаешь что?
– Что? – вздёрнулся Лёка, всё ещё пребывая под лёгким отцовским гипнозом.
– А дали мы им просраться в тот день, вот что! – снова в не присущей себе манере хохотнул отец. – Незадолго до их наступления артиллерийскую контрподготовку произвели. Мы – слабая сторона! Уж не знаю, какой там умный маршал такое придумал или кто, но этим точнейшим ходом мы эту войну и выиграли, точно знаю. После этого всё и пошло у них наперекосяк: тут захлебнулись, там опоздали, здесь не добились, чего планировали. А двенадцатого, как сейчас помню, Прохоровка случилась, та самая, если не забыл из истории Отечества своего. Считай, для них уже поминальная. Одних только танков четыреста единиц так и остались дохлыми лежать. И тыщ десять бывшего фашистского живья, прости, Господи, за такое слово. – И снова посмотрел на Лёку и, как бы обнадёживая, ещё раз весело подмигнул. – А ты говоришь, беременная! Да и пускай, раз уж получилось. Хуже, если мечтаешь, а Бог не даёт. А тут само в руки идёт, да ещё от любимого человека. В общем, так: я буду дедом, мама – бабкой, ну а Анастасия Григорьевна – сам знаешь кем.
– Ехидной? – прыснул Лёка.
– Ну, это в лучшем случае, – потихоньку возвращаясь к прежнему настроению, поддержал сынову шутку Моисей Наумович. – А станет вредничать, так мы её на место рубинштейновского сундука отправим, чтобы не возникала против продления дворянского рода естественным путём.
Моисей Наумович встал, подошёл к окну. Край палисадника, живучий вопреки новым временам, что незаметно пришли на смену романтическим, неторопливым и немного пыльным послевоенным годам, всё ещё торчал в правом углу заоконного пейзажа. Основная часть дворового ландшафта всё так же принадлежала старикам Рубинштейнам. Пожалуй, это было единственное, о чём жалел Дворкин, – о потере возможности созерцать через окно те самые жёлтые шары, что услаждали ему глаза вплоть до самых морозов. Они как раз и начинались. Снег ещё не упал, осень выдалась сухой и долгой, побив рекорд по температурному режиму, и потому во дворе, где медленно, но неохотно загибались, теряя цвет, его любимые шары, всё ещё царил устойчивый и приятный плюс. Он любил это время года, особенно при полном безветрии. В такие дни сизый дым из соседней кочегарки уходил в небо напрямую, свечой, даже мало не подёргиваясь и не дрожа в ходе воспарения к небесам. Было ощущение, что из одной неподвижной краснокирпичной трубы произрастает ещё одна, другая, чуть тоньше, но зато круглей, и обе они становятся частью чьего-то писанного густым маслом талантливого полотна. Или даже, ни много ни мало, – самого божьего пейзажа.
Отчего-то настроение было приподнятым. Давно, ох как давно не ощущал внутри себя Моисей Дворкин того подъёма, с которым не хотелось бы расстаться, а подержать ещё сколько-то в укромной серёдке, погреться об него, потереться кишками или же любой другой неизвестной ему селезёнкой.
Лёка ушёл, а он сел думать, пытаясь найти приемлемое объяснение случившемуся выбросу короткой радости. И понял – их станет больше. И они сделаются единым целым. Место, где раньше был он один, теперь займут трое. И все станут любимыми и дорогими. Лёка – обнулясь и накатив любовью с новой силой, невестка и дитя всё равно какого пола – те в его жизни возникнут, считай, из ниоткуда, но, с другой стороны, это и неплохо. А там, глядишь, и остальные подтянутся, если захотят доброго и им, и самим же себе.
Он потянулся, хрустнув позвоночником, и разложил бумаги. Вторая часть задачника должна была принципиально отличаться от первой. Так он решил, обдумывая основные принципы, взвешивая те или иные подходы. В первой будет всего лишь один правильный ответ на каждую из задач. Всё остальное – неверно, хотя любая умная ошибка не исключает оригинальности в ходе её совершения. Во второй – ответов будет два: разные, но оба при этом верные. Потому что он уже изначально предложит два пути, заложит их в условия задачи. И кое-что в них же недоскажет. А именно – предлагаемые обстоятельства не станут исчерпывающими, а это означает, что сам объект задачи следует рассматривать как одну из вариаций тела, размещённого в неконкретно обозначенную среду. Всё! Дальше пускай думают, мыслят, сочиняют, ошибаются или побеждают…
И правда, из отцовского кабинета Лев Грузинов-Дворкин вышел окончательно окрылённым. Мало того, что он был любим и любимая ждала от него дитя, но главное, его умный и справедливый отец определённо был на его стороне, хотя и не согласился отстаивать позицию громогласно. Однако такое можно было понять, если захотеть. Как-то он сказал Лёке, то ли в шутку, но, вполне возможно, что и всерьёз:
– Понимаешь, Лёвушка, в семье я начинал как законный кормилец, единственный и потому безупречно надёжный. Теперь же моё профессорское содержание не покрывает, как мне кажется, и половины расходов семьи на одно только питание. Мама продолжает таскать икру, всякие там разные сырокопчёные колбасы, какие с некоторых пор в доме не переводятся, сёмги эти с балыками бесконечными. Я уж не говорю про прочие ананасовые компоты и подобные разности. По мне, так ничего бы и не надо, я бы с удовольствием так и наяривал напластанный с мороза шпик да прикусывал бы всё это подсушенным и начесноченным «Бородинским». А по датам оттягивал бы внутренность пломбиром без ничего. И вполне бы себе считал, что по крайней мере в этом смысле жизнь удалась. Мама же просто взяла и переключила регистр, одним коротким движением воли, дав всем понять, что соотношение сил отныне поменялось, даже если и произошло это исключительно через желудок. Знаешь, я даже не в курсе, какая у неё зарплата. Сама она внятно не отвечает, мнётся, говорит, мол, как у всех. А всё несёт и несёт. Спрашиваю: отвечает – премия. Или – для своих, по оптовой цене. В крайнем случае, ссылается на какую-то просрочку, не подлежащую утилизации. А для чего, скажи на милость, её утилизировать, коль скоро лежать севрюжке этой самое место на посольском приёме в Кремле, судя по свежести и этому её невообразимому запаху. – Отец вздохнул, почти обречённо. – Слаб я, Лёвушка, слаб и порой бываю сам себе противен. В мирной жизни, наверно, уже не боец. К тому же не терплю любые звуки свыше сорока децибел. А это обычно всегда негромкий, доверительный и лучше, если доброжелательный разговор между нормальными, а совсем хорошо, когда ещё и любящими людьми. Примерно, как у нас сейчас. – Он притянул сына к себе и какое-то время стоял с ним рядом, ощущая притягательный запах, исходящий от Лёкиной головы. Этот запах отдалённо напоминал ему аромат сушёных лесных грибов. Под Прагой когда стояли, помнится, в августе, так там их было столько, что хоть чертей угощай. Бывало, седой нарвёт, насушит неизвестно где в передышке между боевыми действиями, а после, раздавив в порошок, добавляет во всякое фронтовое питание, да хоть даже в саму тушёнку с кашей. Говорил, для пользы жизни витаминов. Вечно разило от него этой сушёной грибной пылью, забивавшейся во все карманы и гимнастёрочные швы. Тогда, выходит, разило, а теперь, получается, ароматит… – А громкость недолюбливаю, любую. Это у меня ещё со времён гаубиц моих незабвенных. Знаешь, у каждой, как я уже потом обнаружил, имелся свой неповторимый голос. Вслушайся внимательно, как произведён залп, и наверняка узнаешь ствол.
Впрочем, было уже не так важно. Главное, что сына он всё-таки поддержал, и теперь Лёка уже ощущал возле себя родную и тёплую отцовскую руку. Оставалось лишь одолеть маму и бабушку, тем более что причина для их отчаянного сопротивления и на самом деле имелась. То была каляевская жилплощадь, на которой, в случае Лёкиной победы, было совершенно непонятно, как им всем теперь разместиться. Да ещё с ребёнком, про которого обе – ни сном ни духом. И в очередь на улучшение не ставили – получалось чуть больше положенных метров жилья на один проживающий организм.
Назад: 6
Дальше: 8