Книга: Подмены
Назад: 4
Дальше: 6

5

Письмо из Свердловска пришло вскоре после их возвращения. Вера принесла его, вытащив из ящика, и бросила на стол:
– От мачехи! Поди, лютует, что в гости не позвали. Толстое!
Конверт и на самом деле слегка распирало изнутри сложенными, видно, вчетверо листами. Моисей ушёл к себе, притворил дверь, распечатал. Почерк был крупный и ровный, с одинаковым по всему тексту наклоном. Вдова писала:
«Здравствуйте, Моисей Наумович!
Признаться, до последнего дня имела сомнения относительно того, стоит ли мне Вам писать. Потом, подумав, всё же решила, что теперь уже в этом будет несомненный смысл, поскольку обстоятельства, как Вам известно, поменялись, и ничто более не удерживает меня от того, чтобы высказаться, поговорить начистоту с ближайшим родственником покойного Наума Ихильевича.
Скажу сразу – не знаю, кто и о каких фрагментах истории нашего с Наумом знакомства Вам рассказывал. Не знаю, не хочу знать. Как известно, недругов всегда оказывается больше, чем непритворных доброжелателей. Но только все годы, начиная с сорок второго, я безумно любила Вашего отца, видя себя с ним и только с ним. Вы же, скорей всего, с самого первого дня держали меня за хищницу, в трудные военные годы заполучившую Вашего папу, человека более чем притягательного и к тому же при должности. Наличие у него жены, как Вы, наверно, тоже представляли себе, не стало помехой – на то они и разлучницы, чтобы уводить мужей, даже когда страна воюет, а супруг день и ночь не покидает горячего цеха.
Да, именно так, в таком режиме и существовал Ваш отец два первых военных года. И именно они положили начало его болезни, от которой чаще сразу умирают, нежели годами одолевают потом медленную смерть. У него и до этого было неважно с сердцем, но только он, предполагая это, ничего не предпринимал для сохранения здоровья. Знала об этом и жена его, Ваша мать, Моисей. Знала, но не слишком заботилась о возможных последствиях регулярной боли в груди у Наума Ихильевича. Даже сейчас, когда столько лет жизни позади, жизни и смерти, я не могу, не имею права называть Вашу маму женщиной легкомысленной. Такое часто бывает в семьях, когда супруги, даже любящие, живя делами и пустяками, забывают о смерти, которая всегда рядом – только ошибись. Не сочтите мои слова за наставительность, просто я знаю это как врач. Надеюсь, хороший, уж извините за подобную самооценку.
Так вот, о Вашем отце. Ему вообще нельзя было работать, в его годы и в таких ужасных условиях. Однако война есть война, и тыл есть тыл, тем более уралмашевский. Он как никто это понимал, потому что был патриот. Дня не проходило, чтобы не следил он за сводками с фронта, не думал о победе и не ждал её. С самого начала верил, что фашист не возьмёт Москву, несмотря что подлый вождь сделал всё, чтобы это случилось. И Наум это знал, потому что был он чрезвычайно умный человек. Умный и сердечный, оттого и принимал всё близко к своему больному сердцу. Впрочем, это особый разговор, Моисей, про историческую правду, про ложь вождей, про то, как одни слепо верили в неё, другие же, ненавидя лживых подлецов и людоедов всех мастей, умели бороться с врагом собственным трудом, мечтая приблизить победу и наивно ожидая возврата вместе с ней любой справедливости. Но не за этим я теперь к Вам пишу, простите уж за излишние слова. Я знаю, что именно думаете Вы обо мне, я видела Ваши глаза и не могла не заметить Вашей ко мне тщательно скрываемой неприязни. Так было и в прошлый раз, и визитом ранее. Но только мы с Вашим отцом, понимая Ваш не слишком позитивный настрой в отношении меня, старались ни видом своим, ни поведением не выдать той глубокой болезненности, которую нам каждый раз приходилось испытывать в те редкие дни, которые Вы проводили в нашем доме, чтобы побыть возле отца. Знали, что поступаете формально, для деликатного поддержания родственных связей, однако сердцем Вы уже не были с ним, не умея простить смерти Вашей мамы. Он переживал, страшно. Но правды сказать не решался, опасался нарушить, изменить Вашу память о матери, хотя, на мой взгляд, сделать это нужно было непременно. Да и кто мог знать, как после этой, пускай и досадной, правды сложились бы Ваши отношения. Вполне допускаю, что, узнав истину, Вы сумели бы простить Вашу маму за её супружеское предательство, за подмену высокой любви пустым и обманным суррогатом. Не знаю, была ли она такой всегда или же военные обстоятельства и тяжёлая болезнь Наума Ихильевича привели её к тому, к чему привели. Не мне судить, я знала её лишь поверхностно и потому сужу не по чувству, а по поступкам. Да-да, именно так – теперь мне ничто не мешает обратиться к истине, той самой, единственной. Знаете, вряд ли я решилась бы на это, коли бы всё ещё не любила Вашего отца так сильно. Но теперь, когда его больше нет, – имею право: я чувствую это и потому поступаю именно так, Моисей. А ещё потому, что не она, а я спасла Наума от смерти в тот страшный для него год, когда после сердечного удара последовал сильнейший инсульт, практически обездвиживший его, сделавший его недочеловеком с минимальными видами на любую жизнь, не говоря уже о мало-мальски сносном здоровье.
Она тогда растерялась, Ваша мама, словно удар был не у него, а у неё самой. Отец Ваш – недвижим, с несвязной, едва разборчивой речью, то и дело ходящий под себя, не помнящий никого, слепо глядящий в потолок и пускающий слюни в подушку. Вот так! Я же, как лечащий врач, была при нём практически неотрывно. Не знаю, что заставило меня поступать именно так, ведь в ту пору мы едва были знакомы. Знали разве что друг про друга нечто: оба из столиц – он из главной, я из северной, Ленинграда. Он женат, я разведена. У него сын, я бездетна. Ну и улыбались иногда при случайной встрече в доме общих знакомых, таких же эвакуированных, какими были все мы. Тот к ним тоже ходил, когда звали, снабженец, уралмашевский. Улыбался всё, похохатывал, будто всегда доволен жизнью. А из ушей вечно волосы торчали, я не могла смотреть просто. Она к нему ушла потом, Ваша мама, когда с отцом всё случилось. Не сразу оставила его, но и не так чтоб долго раздумьями мучилась. Но об этом чуть потом.
Спросите, почему не на фронте оказалась, коль скоро врач? Просилась. А только в приказном порядке в тыл отправили, ещё до блокады: сказали, мол, те, кто танки выпускает, не меньше фронту нужны, чем обычные бойцы. Один толковый танковый инженер взвода пехотинцев стоит, если не целого даже батальона. И поддержка их работоспособности и здоровья стране важны не меньше, чем воюющим солдатам. Вот и поехала поддерживать и лечить военных тыловиков, таких как Наум Ихильевич. Ко мне же его и доставили, как только удар тот случился…»
Моисей отложил письмо, не в силах читать дальше: гортань свело судорогой, глаза намокли, буквы, расползаясь, уходили в расфокус. Пальцы рук слушались едва-едва, с трудом сгибаясь в суставах. Он уже всё знал. Понял, ещё не достигнув места, на котором оборвал чтение. Башка плохо подчинялась, мысли метались между двумя мёртвыми и равно дорогими ему стариками – матерью и отцом. Кто для него отныне становился кем и отчего так случилось, в этом, если по-хорошему, теперь ему следовало разбираться не спеша. Но чувствовал, не будет на это сил, не станет он, не захочет. Подержит какое-то время в себе, ни с кем не делясь, а потом видно будет. Главное, что ему делать теперь со старухой-вдовой, этой удивительной врачихой, которую он совершенно не знал, и, откровенно говоря, даже минимально не напрягался, чтобы хотя бы как-то узнать. Да и отец его к тому никак не подталкивал, делая вид, что ему всё равно. Теперь же она пережила любимого, и нет сильней одиночества, чем такое.
Дверь приоткрылась, Лёка, сунув голову, протараторил:
– Пап, мне на проявку бы, а? Хочется побыстрей напечатать. Где у тебя взять?
– В прихожей, в плаще поищи, – не оборачиваясь, отозвался Моисей.
– Угу, – буркнул сын и исчез.
Следом за ним в дверном проёме возникла тёща и тоже справилась, уже о своём:
– Там Веруня фаршу свежего принесла, с охлаждёнки, с говяжьей. Так на сегодня котлет нажарить вам или до завтра подержать? Ты как, Моисей?
– Мне всё равно, – снова не обернувшись, через полусжатые губы бормотнул Дворкин, – хоть сейчас, хоть никогда.
– Чегой-то так, – насторожилась тёща, – на работе, что ли, чего?
– Дверь, пожалуйста, закройте, Анастасия Григорьевна, – отчётливо произнёс он, стараясь унять подступающее раздражение, – я вам уже ответил. И дайте мне работать.
Та, полная недоумения, исчезла.
«Одиночество… – вдруг подумалось ему. – Я понял… это же так просто… Это когда снаружи больней и гаже, чем внутри… Главное, научиться не получать от этого удовольствия, иначе – труба, увязнешь и начнёшь казниться, даже не успев осознать причин… Говорят, всякий, кто любит одиночество, или Бог, или дикий зверь. Кто же я в таком случае? – продолжал размышлять Моисей, уткнувшись глазами в исписанный вдовой листок. – На Бога явно не тяну, да и звериного за собой не замечал. Может, просто неудачник? Заурядный мудель, продавщицын муж, возомнивший о себе невесть чего? И может, они верно мне метку эту кинули, чтобы знал место и перестал быть клиническим идиотом?»
Надо было дочитывать, но что-то удерживало его, не хотелось расставаться с так поразившим его началом рукописного текста, но в то же время не желал он и столкнуться с любым непредсказуемым финалом. Чувство было сильным, очень. Подобное волнение он испытал разве что, когда ему намекнули, что он, гвардии капитан Дворкин, только что поимел невинную девушку. И ещё – когда та, под страхом смерти, обесчещенная им, удаляясь, выкрикивала проклятия. Которые, как выяснилось уже потом, вполне работают.
Он снова опустил глаза в бумажный листок:
«…Сначала в госпитале находился, под круглосуточной капельницей. Не помогало, не отпускал паралич: сковал так, сильней чего не бывает, поначалу одни лишь зрачки оставил и левую сторону губ. Остальное тоже, думаю, понимаете – трубка в мочеточник, глюкоза в вену, судно – неотъёмно, простите уж за такую непривлекательную подробность. Но это важно для понимания вещей. Тоже простите, но не сказать не могла.
Она сначала заходила, Ваша мама, руку щупала, щёку, лоб трогала. И уходила, совсем. Ей уже тогда главврач объяснил, что отец Ваш практически невозвратен. Особенно в тех примитивных условиях, сами понимаете. В общем, предложили забрать, додержать в домашнем пригляде – в любом случае, госпиталь был уже бессилен, положительного сдвига – ни одного…»
– И что? – вскричал Моисей, оторвав глаза от письма. В это мгновение он не заметил даже собственного крика, потому что уже понимал, к какому финалу идёт рассказ отцовской вдовы. Но всё ещё надеялся, хотя доподлинно знал уже, что – напрасно. И снова неслышно вскрикнул: – И что же дальше?
Будто услышав его, вдова продолжала излагать так же размеренно и подробно, отвечая ровно на его вопрос:
«…В общем, отказалась она, Ваша мама. Сказала, будь что будет, но забирать ей мужа некуда, да и не справится она со всеми этими трубками и суднами. Просто не потянет, ни по какому. Она уже в то время со снабженцем жила, в его квартире. Это, правда, чуть потом выяснилось. Как и то, что этот человек ультиматум ей поставил: или со мной, или будешь сидеть при нём неотвязно, весь остаток жизни вынося за паралитиком судно…»
– И? – невольно прошептал Дворкин. – Ну и?..
«…И тогда я решила, что заберу его. Подумала, справлюсь. Женщину в помощь подберу, из беженок, без жилья, и вдвоём – потянем. Одним словом, так и сделала. Перевезла к себе на квартиру, хорошую няню в помощь определила. И стала разговаривать с ним, часами. Поначалу тоже не надеялась, что оживёт, что сдвинется процесс с мёртвой точки, что постепенно отпустит паралич, хотя бы секторально: по кусочку, по частям, освобождая, растормаживая отдельные нервные окончания. И что Вы думаете? Утром как-то, на второй год этой спячки глаза открыл и говорит, со строгостью, как положено: мол, скажите им, чтобы не хитрили, а то они вечно ограничитель оборотов у движка подкручивают. Я им, говорит, не раз категорически запрещал такое делать, так и передайте, а что танк у них после пулей в горку влетает, так от этого двигатель портится, и это легко может произойти в обстановке боя, к гадалке не ходи. И больше не стану повторять, уволю с позором и с довольствия сниму, это ясно? Няня тогда была с ним, сама я в госпитале дежурила, так она всё на бумажку записала и мне передала, а сама, помню, как прочитала бумажку ту, так просто от радости вся светилась – извините, что сама же так да про себя.
Ну а потом пошло дело на поправку, просто семимильно понеслось. Сначала пошёл, с поддержкой, потом с палочкой, при ясном сознании и доброй памяти. А буквально за неделю до победы – всё! Палку отшвырнул, в голос рассмеялся и лёгкими перебежками вокруг нашего дома два почти что полных круга сделал. Как раз письмо в тот день от Вас пришло, где вы писали, что под Прагой стоите в ожидании, мол, самой последней атаки…»
– Ну да, – пробормотал Дворкин, потерев под глазами тыльной стороной ладони, – ну да… Отец на ноги подымался, а сын его в это время падал на самое дно.
«…Маму Вашу к тому времени уже похоронили. Я же и хоронила, сама. Они тогда уже не в Свердловске жили, переехали в Челябинск, тамошний Тракторный снабжать, кажется. И то ли человек этот пил, то ли сдержанностью не отличался, но только умерла Ваша мать не естественной смертью. Говорили, ножевое, в сердце, при выяснении отношений, где пьяный безумец потерял контроль. Его осудили, но они ведь так и жили до этого в гражданском браке, так что закрытый гроб с телом отправили сюда, по месту нахождения законного супруга. Потому и пришлось этим заняться мне, раз уж так получилось, – Наум всё ещё не приходил в сознание, это произошло незадолго до начала его возвращения к жизни. Так в закрытом гробу и похоронили, некому было смотреть. Но там место хорошее, и оградка приличная. Впрочем, Вы и сами видели, потому не думаю я, что станете обижаться.
Ну а дальше… Дальше Ваш отец предложил мне руку и сердце. И я согласилась, потому что успела привыкнуть к нему и полюбить его. Я бы и сейчас повторила то же самое, с радостью. Он был удивительный человек, замечательный. И, уж простите меня, Моисей, он тоже меня любил. Мы были счастливы все эти годы, и теперь мне не совестно Вам в этом признаться.
Знаю, с каким неулегшимся сердцем уезжали Вы после похорон, как не могу я и забыть до сих пор тот Ваш взгляд, когда Вы прощались и уходили, чтобы больше никогда не вернуться в этот город. Чаще кончина близких соединяет родню, нас же эта смерть развела ещё дальше. После этого я долго думала, стоит ли мне делать то, что в итоге-таки сделала, – я имею в виду это письмо. И знаете, я не жалею. Правда не только справедливей лжи, но и лучше любой недосказанности, особенно когда оба мы любили и дальше будем любить и помнить одного и того же человека. Что касается Вашей мамы, то Вы уж простите меня, но только это тоже правда и больше ничего, и потому Вы имеете право её знать. Надеюсь, она не поколеблет Вашего отношения к ней, потому что есть люди слабые, а есть кто посильней. Наверно, она искренне любила Вашего отца, но оказалась слабой, обстоятельства стали сильней её, но в жизни, бывает, случается и так, Моисей.
И последнее. Наум Ихильевич так и не узнал, что Ваша мама отказалась забрать его. Для него она ушла из жизни в то время, когда он всё ещё был в двустороннем параличе. После чего его и перевезли ко мне как к врачу, который его вёл и потому согласился взять. И по этой причине в сердце его нет и не было обид, он ушёл счастливый тем, как получилась его жизнь. Что не достал его ненавистный вождь и что были в его жизни две любящие его женщины. Огорчало его лишь то, что так и не сумели Вы, Моисей Наумович, простить отца за его вторую и тоже честную любовь. По крайней мере, так он всегда думал. А сказать ему ещё одну правду означало бы разрушить ещё одну веру в человека и в любовь. Тут я перед Вами виновата, Моисей Наумович, – выбирая между Вами и Вашим отцом, я выбрала его, тем более что до самого конца продолжала опасаться повторного инсульта.
На этом я завершаю своё письмо и благодарю Вас, что выслушали старуху. Всего Вам наилучшего, и прошу не держать на меня зла, потому что помыслы мои были неизменно чисты и такими же остаются по сей день.
Дворкина А. А.
P. S. А Лёка Ваш мне ужасно понравился, он воспитанный и, несомненно, умный мальчик. Я нашла в нём несколько милых черт, приятным образом схожих с некоторыми характерными особенностями Наума Ихильевича, в лице и манерах, и теперь эта память станет греть мне сердце. Разумеется, всё по завещанию отойдёт Вашему семейству, о том не беспокойтесь. Там немного, но мне чем дальше, тем меньше нужно. Надеюсь, то, что останется от нас с его дедом, ни Вам, ни Лёке не помешает».
Какое-то время Дворкин сидел молча, не выпуская из рук последнего листа. Он выбрал щербинку на паркете и всматривался в неё невидящим взглядом. В голове было больно и пусто: любая быстрая мысль, возникавшая в ходе чтения этого нежданного и совершенно убийственного послания, тут же расшибалась о невидимую преграду, которую, впрочем, никто не воздвигал. Уже само по себе всё было не так – настолько нечестно и ошеломительно несправедливо, что он поверил сразу и всему. Так всё и было, именно так и никак больше, и в этом не было у него сомнений, иначе он сразу бы почувствовал неискренность или же малейшую попытку замешать в это письмо даже микрон неправды.
За окном был зябкий март. Моисей оторвал тело от кресла и, приблизившись к оконному проёму, глянул по ту сторону стекла, влажного от струек раннего дождя, смывавшего с подоконника остатки ржавого снега. В это время года во дворе на родной Каляевке, как и в жизни профессора Дворкина, было промозгло и неуютно. За низким забором дворового палисадника торчали всё те же золотые шары, вернее, их окончательно пожухлые останки, печально замершие в талых сугробах. Вероятно, даже им, давно уже неживым, но так и не выдернутым из грунта перед началом долгой зимы, было зябко. От всего веяло неуютом и холодной сыростью.
Внезапно сделалось жарко. Поначалу горячий градус, возникший где-то в самом низу, у колен, неспешно распространялся по его ногам, подступая к бёдрам. Затем вдруг, стремительно разогнавшись, достиг одновременно грудины и горла. Ему стало тяжело дышать, жара становилась окончательно нестерпимой, и тогда Моисей резким движением распахнул окно. Затрещала, разрываясь, бумажная полоса, просыпались куски высохшего клея и одеревеневшей масляной краски, отслоились и полетели на письменный стол спрессованные слои медицинской ваты, втиснутой Анастасией Григорьевной в узкие щели оконной рамы перед началом зимнего сезона. Неприятный мартовский ветерок тут же занёс в кабинет межоконную пыль и ошмётки заскорузлого снега, образовавшего на подоконнике с уличной стороны рыхловатую грязную корку.
– Вера! – крикнул он оттуда, где стоял. И тут же – ещё раз, уже громче: – Ве-е-ера!
Она зашла. Увидев настежь распахнутое окно, удивлённо спросила:
– Моисей, миленький, ты с ума сошёл? Не лето, поди, на дворе, ты мне сейчас всю семью заморозишь!
– Надо забрать её к нам, – не отреагировав на слова жены, коротко проговорил он. – Ей там плохо. Она уже старая и, кроме нас с тобой, о ней позаботиться некому.
– Это ты о ком? – чуть раздражённо отозвалась Вера, закрывая окно и пытаясь как можно плотнее вдавить раму на прежнее место. – О ком заботиться собрался?
– Анна Альбертовна, я о ней.
– Это ещё кто? – недоумённо вытаращилась на него жена, не понимая, на что намекает супруг.
– Мачеху мою так зовут, если помнишь. – И кивнул на развёрнутые листы на столе. – Почитай. А я подожду, что скажешь. – И опустился в кресло.
Она читала долго, шевеля губами и, видно, перечитывая отдельные предложения. Процесс постижения смыслов как нельзя более выразительно отпечатывался на лице Веры Андреевны. Одолев пространный текст, она бросила листки на стол.
– Врут.
– Кто врёт? – не понял он. – Кто они?
– Да все они, все поголовно! – ничуть не смутившись, тут же отбилась супруга. – Каждое слово – ложь, чистейшей воды выдумка. Просто конец свой увидала и засуетилась. Разжалобить решила. Она его, видите ли, любила, а мама твоя ненавидела – ну прям как в сказке про рыбака и рыбу эту распрекрасную. Бред и только, кто ж в него поверит, – разве что сам же ты, доверчивая душа. Бабушку-старушку пожалел – своих проблем мало? У тебя вон тёща родная не сегодня-завтра такой же подержанной сделается, как эта Альбертовна твоя, так что будет о ком заботу проявить, если уж потребность такая у тебя завелась. Нет, ну скажи, ну как можно такому поверить, во всю эту хренотень, эту муть голубую типа «любит-не любит-плюнет-поцелует-к чёрту пошлёт»? Это ж чистый детский сад, мальцу несмышлёному и тому понятно, чего она, Анна твоя драгоценная, задумала. Пристроиться на готовенькое, а после расплатиться ничем, пустотой, спасибами одними.
– Послушай, Вера, – едва сдерживая себя, обратился он к жене, – это ведь не она, это я предлагаю, она об этом – ни сном ни духом. Да и не поедет никуда, я уверен, у неё там отцовская могила. И вообще – всё, что осталось в этой жизни. Она порядочный человек, к тому же она умна, теперь это совершенно ясно.
– Ну вот и спроси свою умную: скажи, мол, не желаете ли в гости к нам на постоянно, Анна Альбертовна, а то у нас, понимаете, в семье дефицит имеется, за кем присмотреть перед скорой коматозкой. И сразу после неё.
Действительно, получалось несколько глуповато: наряду с объективной странностью своего не слишком разумного предложения, он, сын покойного отца и пасынок здравствующей мачехи, временно ослеплённый переделом семейной истории, совсем не подумал о вещах вполне бытовых. О том, например, что живут они в коммуналке, что сам он спит и внеурочно трудится в одном и том же малоприспособленном для полноценной работы пространстве. И что, кроме одинокой вдовы из Свердловска, у него, между прочим, имеется семья, которая, если что, в упор не воспримет ещё одну подселенку в качестве полноправной семейной единицы.
«Господи, ну куда же всё девается, когда моя рука оказывается у неё в промежности? – подумал вдруг Моисей. – Вся эта чушь, идущая от неё, эта её озлобленность на целый мир при всей лёгкости характера и весёлости нрава… Отчего, прежде чем включить мозг, нужно непременно сказать „нет“ и лишь потом только сопоставлять последствия бездумных выплесков своей психически излишне подвижной натуры? Может, и правы братья-чекисты, что лоб клеймом прижгли: им ведь не только с инодумцами бороться наказали, им ещё команду спустили родину от идиотов, наподобие меня, ограждать».
– Ладно, – махнул он рукой, – иди, Вера. Будем считать, поговорили.
А в общем, она была права. Хотя правоту свою объясняла словами отвратительными и не по-доброму. С другой стороны, Веруню тоже можно понять, тем более когда та, отбыв срок в обойме милых бездельниц, равно скучавших при научных мужьях, разом перешла в разряд добытчиц первой руки.
К тому времени не слишком серьёзный ремонт, затеянный Моисеем Наумовичем, успешно завершился. Комнату, в которой обосновались Анастасия Григорьевна и Лёка, удалось вполне разумно поделить на две практически равные половины: та и другая получились при окнах, благо их имелось два, и каждая – со своей входной дверью. Лёка был доволен не просто, а очень. При расставании, когда уже завершал перенос пацанского имущества на новые личные метры, от избытка чувств даже чмокнул бабушку в нос. Та растаяла от приятной неожиданности, учитывая, что её поздний внук до момента переселения не слишком жаловал её ласками. Для Лёки же каждый лишний свидетель взросления уже становился чувствительной помехой в любых его молодых делах, особенно если к тому же числился ещё и в ближайших родственниках. Правда, совершенно никаким из его занятий не мешал отец. Тот хотя и дёргался порой по ерунде, однако особой активности в отношении отпрыска не проявлял, всё ещё дожидаясь от сына точки окончательно мужеского созревания. Когда-то Моисей Наумович решил для себя, что отсчёт крепкого отцовского влияния он начнёт со времени, когда подоспеет нужда определиться с дальнейшей учёбой. Оставался год с лишним, и Дворкин, понимая, что неловким вмешательством в личные дела сына он лишь нарушит становление хрупкой, ещё не оформленной, как надо, Лёкиной души – и даже не самóй, а предвестия её, – отмежевался, исподволь наблюдая, как тот, беря на пробу, выщупывает тут и там первые, пока не слишком податливые ещё кусочки окружающего мира. Именно за этим, понимая устройство юного разума и молодого организма, отец отделил сына от недремлющего тёщиного ока.
Он сгрёб ошмётки в кучку и, оставив её на подоконнике, вернулся за стол. Решил, напишет коротко и строго по существу. Иначе сам же себя и загонит в те дебри, из которых едва ли потом сумеет выбраться. Он писал:

 

«Здравствуйте, милая Анна Альбертовна!
Признаюсь, что письмо Ваше застало меня врасплох. Сразу скажу – верю каждому написанному Вами слову, как не беру под сомнение и прочие Ваши предположения и мысли, насчёт которых Вы уверены не вполне. Впрочем, важно не это, а совсем другое. Главное, что я извлёк из Вашего подробнейшего рассказа, это то, что в итоге отец не совершил ничего предосудительного: он не предавал маму, как думал я все эти годы, и, перенеся тяжелейшую болезнь, ничего и никому о ней впоследствии не сообщил. Он же, будучи благородным человеком, не рассказал мне и другой правды, той самой, единственной, зная которую я, скорей всего, не повёл бы себя так, как пришлось поступать мне при его жизни. Мой отец, исходя из Ваших слов, принял удар на себя, заплатив дорогую цену ради того, чтобы не опорочить память матери в глазах сына. И теперь, узнав истинное положение вещей, я приношу Вам, Анна Альбертовна, глубочайшие извинения. Надеюсь, Вы простите меня, понимая, что поступал я так не от прямой низости характера, а лишь не умея одолеть в себе сына своей матери. Не хочу говорить о маме, Бог с ней, наверняка и на её долю в той жизни досталось немало. Допускаю, что обстоятельства, в какие мама оказалась зажата, стали для неё неодолимыми тисками, и сама она оказалась недостаточно сильна и верна, если уж на то пошло. Прошу Вас, не забывайте и её могилу – кроме Вас и меня, присмотреть за ней некому, но Вы – там, я же, к сожалению, слишком далеко. Буду Вам признателен и постараюсь Вас не забывать.
Ещё раз примите мои извинения, от и до, и ещё раз благодарю Вас за Ваше мужество, стойкость и любовь. Я бы в случае нужды непременно хотел очутиться в руках врача, таких же заботливых, как Ваши.
С искренним уважением, Моисей Дворкин.
P. S. И прошу Вас, не думайте об имуществе и любых средствах, которые Вы предопределили в качестве Лёкиного наследства. Проживайте всё без остатка, и, если будет необходимо, мы с радостью поможем в любой Вашей нужде».
Письмо он отправил тем же днём. Вышел освежить лёгкие, продув их злым мартовским ветром. Заодно и конверт бросил в почтовый ящик. Всё ещё злился на себя за тупоумие, за непозволительную эту недоразвитость, походя осмеянную отнюдь не тонко устроенной Верой. Действительно, чего надумал – при двух особах женского пола завести в доме третью, ещё одну бабушку, совершенно всем им чужую. Но вместе с тем там, внутри, в далёкой потайной серёдке шевельнулось вдруг нечто тёплое, от которого ему сделалось приятно и хорошо. Точней, перестало быть плохо. Чувство было родным и знакомым, хотя казалось, что и навсегда забытым. Он понял – оно шло оттуда, это ощущение, из недавно прочитанного письма, присланного незнакомой, по сути, женщиной. И слова в этом письме были именно такими, от которых он за последние пятнадцать лет почти успел отвыкнуть. Дома у него, особенно с появлением княгини, всё больше общались по делу. Лёгкость в улыбках и словах, та притягательная воздушность, что существовала между ним и его Верочкой в первые годы брака и которая так нравилась Моисею, отползала тихо и неприметно для обоих, добравшись ко дню Лёкиных выпускных экзаменов до точки насыщения раствора. А там уже что сахар, что соль – как ни старайся, оба растворению в такой среде не подлежат. Определённо перенасыщенный раствор – вот что отныне представлял собой брак Моисея Дворкина и гастрономовской завотделшей Верой Грузиновой-Дворкиной.
К началу семидесятого она и на самом деле карьерно подросла, перейдя из замзавов в чистые завотделы. И не только потому, что в начале зимы шестьдесят девятого уступила наконец Додику Бабасяну в его умеренно-настойчивых домогательствах: ещё и оттого, что постепенно начала соображать в деле, к которому была приставлена. Правда, началось с элементарной должностной подставы, самим же Бабасяном и организованной. Тот, имея дубликат ключей, ополовинил как-то кондитерский запас, чисто из педагогических соображений, переместив часть конфетной продукцию на другой склад. И предъявил несоответствие по факту внутренней сверки.
– В милицию, наверно, надо, Давид Суренович? – перепугалась тогда Вера, припёртая директором к стенке.
– Можно и так, – легко согласился Додик, – если хочешь, к примеру, на пятерик присесть.
– Я возмещу, – попробовала отбиться она, – я у мужа попрошу. Или сама отработаю со временем.
– Ну это само собой, – пожав плечами, согласился Додик, – а пока иди, вноси в кассу, минут сорок у тебя есть. После кассу сдаём и привет – инкассация у нас к вечеру, разве не в курсе?
– А на сколько там? – Веру продолжало трясти, но надежда оставалась.
– Там – на сколько у тебя нету, помноженное на тринадцать, – печально покачал головой Додик, кончиком платка тщательно избавляя объёмный рыхловатый нос от лишнего мусора. – Не думал, что с тобой такое получится, Вера. Ты ведь у меня в самых надёжных с первого дня ходишь: настоящая профессорская жена, шутка ли.
В первый раз Давид Бабасян отымел Веру Грузинову-Дворкину именно в этот драматический по накалу вечер – сразу после закрытия гастронома, у себя в кабинете, на диване, чем-то неуловимо напоминавшем тот, что размещался в кабинете второго секретаря Воркутинского райкома. Такой же чёрный и просторный, хотя из заменителя, чуть продавленный и с неотъёмными подушками. То была благодарность за спасение сотрудницы от темницы, ради которой директор Бабасян уладил недостачу из внефондового резерва, образованного из Вериных же конфет. Сладкое вообще было его слабостью, и он знал, как с ним разобраться. Само собой, Вера Андреевна была не первой растратчицей пищевого продукта: время от времени случались во вверенном Бабасяну торговом подразделении и другие жертвы-недоучки приятного пола. Но лишь она единственно из всех была натуральной профессоршей, супругой научного человека, доктора больших наук, возглавлявшего кафедру сопротивления важным материалам. Желанней такой женщины могла быть лишь красиво наряженная тётка из телевизора – хоть от погоды, хоть от новостей, хоть от спокойнойночималышей. И то и другое было практически несбыточной армянской мечтой, и даже больше – условно национальной идеей, пожизненно востребованной и соединённой наконец с предметом тайной директорской страсти.
Через какое-то время она догадалась, какую поганку завернул против неё Додик, чтобы затащить на свой чёрный диван. Он и сам того не отрицал, лишь масляно улыбался, всякий раз притягивая её к себе, чтобы сойтись губами. Она и на самом деле была для него такой: с высоким, туго упакованным в ажурный лифчик бюстом, уже заранее опережавшим самые смелые мечты о недостижимо прекрасном. С длинными ухоженными пальчиками при бархатистой поверхности, ласкавшими, наверно, самого профессора по материалам. С гладким, без любого дефекта маникюром и с приятной уважительностью к руководству. Одним словом – представительница культурного племени, и к тому же княжна, он проверял во всех местах.
Сперва Вера, как и надлежит порядочной женщине, слегка рассерчала, предъявив Бабаяну обиженный вид. Но это было уже потом, когда она чуть поумнела и разобралась в имевшейся подставе. Однако было поздно, всё уже состоялось. Остальное на фоне вынужденного одноразового согласия теперь уже обретало свойство и дальше поддаваться устремлениям неутомимой директорской плоти.
Был ещё один момент, в угоду которому Вера Андреевна пошла на связь с Бабасяном. Вернее, не оборвала её после того единственного и вынужденного раза. Просто Давидова могучесть по факту оказалась не меньшей, чем Моисеева, а порой, с учётом нервозности и спешки, даже несколько превышала её глубиной страсти и неистовством основного параметра. К тому же видела, какую бурю неподдельных эмоций всякий раз пробуждает она в Давиде Суреновиче, когда тот берёт её, предварительно насытив обоих ласками, на которые никогда не скупился.
– Мёд… мёд… чистый мёдичек на сахарной пудре… – вышёптывал Додик за секунду-другую до того, как соединиться с Верочкой организмами, – шоколад… мамой клянусь, чистая шоколадочка…
И, кстати, был вовсе не зверь, как про них говорят. Ей искренне казалось, что для него это было совсем не мимолетной интрижкой, редко когда не сопутствующей начальственному статусу. В минуты, когда Додик неистово бился в ней, усердствуя так, что сам же готов был пережать себе дыхалку, чтобы не кончиться на месте от неконтролируемого блаженства, Вера, помогая ему всем, чему за годы брака обучил её Моисей, успевала подумать, что ничего не оставляет Давидовой супруге. Все соки, без малого остатка, что выжимал из себя Давид, доставались исключительно ей: уж в этом она, в силу врождённой пронзительной женскости, точно не ошибалась. При этом даже не была в курсе, кто она, его жена, как выглядит и на каком языке думает. И про детей Давидовых – тот же самый глухой молчок. Но раз такое не смущает самого, стало быть, и отношения там не такие уж и радужные, какие случаются у них на чёрном кабинетном диване, согретом жаркой двуспинной плотью.
Плохим, однако, являлся тот факт, что сокрытие даже мало-мальски интимной тайны в стенах отдельно взятой торговой точки неизменно оказывалось делом почти несбыточным. Однако в нераскрытии тайны заинтересованы были оба. Вера – по понятной замужней причине. Бабасян – по тем же безрадостным основаниям, но и ещё из-за опаски подмётного письма, какое в любую минуту могло упасть в райторг с целью попортить «этому армяну» кровь и ему же, прижимистому торгашу, подгадить, насколько выйдет, трудовую биографию.
Но были и определённые плюсы, помимо параграфа голой страсти. Дабы сокрыть близость отношений, Давид всякий раз самолично комплектовал набор продуктового дефицита, и потому в конце трудового дня Верочке оставалось лишь прихватить готовую сумку, привычно ожидаемую домашними. Разве что Моисей, единственный из близких, продолжал относиться к этому, со временем ставшему будничным набору пищевых удовольствий довольно индифферентно. Потреблял вместе со всеми, однако никогда не хвалил, рассматривая приносимое в дом как вынужденную и малоприятную часть профессии своей жены.
Вместе с тем, как ни странно, не отказывая Давиду в его регулярных налётах на свою женскую обитель, Вера Андреевна продолжала по-прежнему ценить и даже по-своему любить мужа. Они были разные, мужики её, совсем. Настолько, что порой ей казалось, что так не бывает вообще, просто не могло случиться, чтобы она, натура женственная и тонкая, по своей доброй воле связала себя обеими обязанностями, никак меж собой не стыкующимися даже в отдалённом рассмотрении. Хотя, с другой стороны, не могла не понимать и того, что сравнивать тоже было не с чем. Если отбросить парочку тогдашних, считай случайных, общежитских малолеток и одного-другого дворового негодяя из наглухо забытой жизни в Заполярье, что отметились на ней сразу после её расставания с директорским отпрыском, то больше мужиков у неё и не было никогда. Настоящих и по большому счёту. Эти же оба были такими, со всеми нужными чертами характера, зрелой головой, умением покорить женское сердце и надлежащими мужскими причиндалами. Но только Моисей был умный и культурный, а в остальном – обычный. Давид же Суренович – опытный и немерено богатый, хоть и тайком. Она уже научилась прикидывать, расставлять, сравнивать факты. Практически безошибочно считывала теперь и прочие знаки, сигналящие о достатке или же о лукаво скрываемой безнадёге. И в этом смысле директор Бабасян был в порядке, выступая против Моисея Дворкина так, словно хан Мамай со всей его Золотой Ордой тягался б мочью с наилучшим трактористом от всего Куликова поля. Сам по себе подобный факт призывно манил шансом полноценного участия в накоплении благ, но вместе с тем не становился для Веры определяющим. Хотелось ещё и понятных отношений, подтверждённой возможности любить, не отстраняясь, тратить нажитое и совместно распоряжаться вообще всем. Он же, Додик, беря своё, прочее оставлял в состоянии неустойчивой взвеси. Замзав отделом Грузинова, конечно же, это понимала, но своими раздумьями на эту тему с ним не делилась, помня о женской гордости. Потому и в губы разрешала только через раз, а чаще через два, отводя их от его, похожих на черепашьи, уст. Выдерживала характер, полагая, что коль уж в силу сложившейся традиции никуда не деться от этих недолгих телесных случек, то чувственная их сторона требует уже совсем иного наполнения, прочих радостей, отделённых непроницаемой стеной от всей этой сомнительной эстетики магазинной подсобки. В итоге же, даже когда и не отказывала, старалась оставаться неприступно строгой и глядеть прямо, отбросив любое заискивание и заглядывание в глаза, особенно на людях. И чётко понимала ещё, что приём такой работает с Додиком даже при наступлении у него сытости после соития. «Ты, Давид, имел сейчас не меня, – казалось, говорила она Бабасяну, поправляя волосы и уже не глядя в его сторону, – ты имел всего лишь очередное женское тело; но чтобы добраться до души, тебе потребуется очень потрудиться. Иначе так и будешь весь остаток жизни иметь одни лишь тоскливые фрикции, вместо того чтобы с головой окунуться в чистую воду неподдельной любовной страсти и, вынырнув, соединить себя, своё мужское эго, с её полноводным течением, даже не предполагая, сколько прекрасных неожиданностей ждёт тебя за каждым поворотом волшебной реки».
Назад: 4
Дальше: 6