19
Первый год был по-настоящему тяжёлым: говорю со всей ответственностью, не желая того скрывать. Потом стало легче. К финалу службы я, можно сказать, пообвыкся настолько, что порой ловил себя на мысли о том, что и здесь, бывает, встречаются люди.
Странное дело, жизнь, казалось, налаживалась, но воспоминание, то самое, что медленно, но неизменно усыхало, обращаясь со временем в нечто чужое, почти эфемерное, не принадлежащее больше собственной голове, вдруг вернулось с новой силой. Будто вновь набухла, но уже неродным соком, какая-то важная внутренняя почка. И, набухши, стала давить на чуткий орган, отвечающий за отсутствие любой посторонней бузы в моём крепком организме. Оно было гадким уже изначально, то воспоминание, потому что кровищи было столько, что без принудительного смыва не обошлось. Только не было в тот день воды: как назло, отключили первый этаж казармы – сказали, профилактика труб и узлов. Так оно всё и было, и к тому моменту ещё никто ничего не знал, даже не догадывался, что этот «черпак» Грузинов-Дворкин окажется натуральным врагом армии и православного народа. А били меня именно в тот день, перед отбоем: успели отменно измолотить за неистекший остаток тридцати драгоценных вечерних минут, что даются на подшив воротничка и нежное письмо домой. Я как раз в ту пору очередную границу переходил, только-только миновав рубеж первогодка, «молодого», и уже на вполне законных основаниях зайдя в зону «черпака», – это кто больше года отслужил, но меньше полутора. Вроде и поздно наказывать такого: всё ж не «дух», не «чмо» и тем более не «петух». Ан нет, пришлось-таки совершить действие по совокупности факта неподчинения «деду» и оспариванию непреложности истины. Вызнали-таки, что еврей, хоть только и по мёртвому батьке. До этого всё было ничего, на морду вроде свой, русый, хоть малость и притемнённый. Глаз же, хотя и не чёрный, но вполне себе жгучий, как у цыгана, несмотря что не было вроде к тому никаких специальных добавок, типа не к той нации примыкаю или есть какая-то, как нередко бывает, тайна детдомовского происхождения. Всё честь по чести: «москвач», из культурно образованного дома, хотя сам я этого никак не проявлял: то ли стеснялся немного, то ли нарочно укрывал свою излишнюю образованность от солдатского братства. А с другой стороны, откуда ж там лишнему уму взяться, раз актёр-недоучка, которого к тому же выперли за неуспеваемость и отсутствие любого таланта, да ещё чуть ли не с последнего курса, – видно, настолько бестолочь был в этом деле, что не довели-то самую малость, решили, себе дороже встанет, если выпустят такого на подмостки.
Зато семья моя, полагали они, – нормальная: при пожилом дедушке, отбывающей срок бабульке и бате, почившем до срока, – и, кажется, ещё какое-то пра-пра имеется, то ли родное, то ли двоюродное. И все, к слову сказать, при чисто русских славянских именах, не «гарики» какие-нибудь, как сам. Я же и рассказывал – остальные верили. Кстати, я и щупом владел нормально, когда всем взводом минное поле разминировали перед установкой защитной смертельной электросетки. И мину угадывал чаще других, и с ловкостью её разряжал – всё в норматив. И дизель-генератор электростанции на тридцать пять киловатт на раз запустить мог, когда остальные только репу возле агрегатного пускача чесали да тыркались туда-сюда не по делу. Короче, не раз бывало, что отделение выручал, – за то и терпели, несмотря что выходец из культурного слоя.
Это, вообще, особое устройство головы в целом – верить целиком или вовсе не доверять, когда слушаешь разговор солдата. «Близко к зоне» – говорят те, кто побывал на ней хоть по взросляку, а хоть по малолетке. Враки – не проходят, рано или поздно всё одно правда наружу выберется, и тогда кто накосячил – тому ответ держать беспощадный. Уж хоть один-то на всех в роте или отделении обязательно сыщется, кто пронзительный, кто лгущего-клевещущего на раз вычислит: по неуловимой дрожи века, по кривому больше привычного рту, по деланой полуулыбке, по сопению носом без соплей – да мало ли по чему, если только ты не урка-артист, изначально положивший жизнь на пользу вечного спектакля драмы и комедии.
Так вот, с этого и началось, с развенчания. Просто разговаривали, пока я «деду» в последний раз воротничок пришпиливал, по возможности крупными стежками. Вроде как прощался с собственным первогодством, в котором пришить воротничок старшему есть непреложный солдатский закон. Ну а руки у меня с первого дня службы не из задницы, как выяснилось, росли, про меня все такое знали.
«Дедушка» поначалу просто сопел, пока его обслуживали, молча уставившись в письмо по соседству. Затем, обернувшись ко мне, изрёк:
– Не, ну смотри, всё ж не пойму я. С одной стороны, ты вроде б грузин, ну чисто идя от фамилии, а с другой – аккуратно наш, свой, без никаких. Дворкин – он и есть Дворкин, русак и привет нашим. А Грузинов этот у тебя откуда? От грузин, получается, как иначе-то, Гарь? И имя это твоё, если целиком, – Гарри! Да не просто, а по законному паспорту! Что за имя, спрашивается, каких оно кровей, кто тебе втюхал-то его, за каким хреном?
Я тогда, помнится, чуть смутился, но – накоротке, ещё не ожидая любого подвоха. Однако нюхом своим неокрепшим всё же почуял надвигающуюся неприятность. Что-то пошло не так, отсчитывая от точки непредвиденного вопроса. Успел ещё удивиться про себя, но не зарождающемуся страху, исходившему откуда-то сзади, из незащищенного пространства за спиной; нет – поразился вдруг тому, что страх этот не приходил так долго, что разговор этот ни о чём, начавшийся, в общем, по дурке, по ленивой случайности, не имел места раньше. Что ни один из ротных мудозвонов ни разу не предположил, что не всё уж так безоблачно прозрачно в биографии московского мальчика, призванного отслужить два надёжно «рядовых» года в городе Новозыбкове Брянской области, в первом взводе второй электротехнической роты электризуемых заграждений.
Однако вида я не подал, пожал плечами. Отбился, как мне показалось, без потери мужественности, хотя и с минимальным достоинством. Впрочем, выбора уже не было, зато имелся риск пропасть, совсем. Если б вскрылась малоприятная деталь исконного моего происхождения.
– Ну понимаешь… – протяжно завёл я непривычную для себя песню, лихорадочно встраивая драматургический извив в предстоящее повествование, – Дворкины вообще-то происходят от Деборы. Или Деворы. Она же Двойра, если коротко. Это имя такое библейское, женское.
– Библейское? – искренне удивился «дед». – А при чём тут Библия, они там кто в ней, ваши Деворы-то? Святые, что ли?
И снова надо было реагировать, по возможности обойдясь без очевидной лжи. Что я и попытался сделать.
– Видишь ли, она за справедливость была, уже изначально. Потому что числилась одной из Судей Израилевых. Ну и говорят, что няней у Ревекки тоже была. Заодно. Мне дедушка рассказывал, когда я ещё совсем маленький был.
– Стоп, это какой-такой Ривеки? – озадачился «дед». – Это она чего, жидовочка, что ли, получается? С Израи́ля сама?
Именно в этот момент я догадался, что промахнулся, сам же себя перехитрил. Мне стало немного не по себе, поскольку случай, как я уже понимал, грозил обернуться и полным раскрытием основ, и частичным нарушением устоявшегося баланса отношений внутри первого взвода.
– Да нет же, нет, ты чего! – неопределённо воскликнул я и как бы случайно уколол палец о кончик иглы. Тут же в месте укола выступила капелька крови, что дало возможность, пока я её всасывал, придумать спасительную версию частичного ухода от досадной действительности. И выдал, и даже не наобум, – вспомнил якобы дедушкины рассказы времён очаковских:
– Этим именем ещё при царе-батюшке старообрядцев называли. И монашество его любило, имя это. Всё же как-никак оно оттуда происходит… – Я многозначительно глянул в потолок, намекая на потусторонние божественные силы, обделённые любым национальным признаком. Однако одного вялого намёка оказалось недостаточно, чтобы усыпить солдатскую бдительность. Заинтересовавшись, к разговору подтянулись другие пацаны.
– Хочешь сказать, все старообрядцы поголовно из жидов, что ли? – настороженно, но всё ещё беззлобно справился ефрейтор, тоже из «дедов». – И монахи наши, значит, чистые души, тоже не от русской нации идут? Какие, мля, Ривеки, ты чего, парень? У одного моего другана жёнин племяш в эти самые монахи подался. Хоть с перепою, а ушёл в леса. Говорили ещё, схиму какую-то на себя надел. А после к монастырю прибился в Волочке, то ли Вышнем, то ли просто. И стал монах, натуральный. – Ефрейтор недоуменно развёл руками и пристально всмотрелся в моё лицо. – Так, по-твоему, получается, теперь он после всего этого доброго и хорошего иудой пархатым заделался?
Теперь надо было слегка отступить, оставив крупицу пространства, хотя бы на один короткий, но спасительный шаг.
«Может, удастся выскользнуть по недоразумению, – мысленно обнадёжил я себя, – или хотя бы оттянуть эту мутную историю до отбоя, когда свидетелей станет меньше, а уже с одним-то интересантом договориться куда легче. И на кой хрен я им про Израиль этот и Ревекку?»
Я уже прикинул, что именно из дедушкиной посылки сразу же пошлю «дедáм», не дожидаясь приказного намёка. И решил – всё. Всё целиком отдам на откуп, даже не распечатав, тем самым доказав преданность старшим, а попутно продемонстрировав широту русской души. Изымут разве что письмо, если будет такое вложение. На словах же произнёс, рассчитывая на понимание и увод дурной темы в чистое наукообразие:
– Да я ничего, пацаны, и Ревекка эта сама по себе тут не пляшет. Дело в матрономике, и больше ни в чём.
– Это как? – синхронно насторожились деды́. – Это про что ещё?
– Ну понимаете, братцы, – миролюбиво начал я, стараясь не делать лишних пауз, – одной из особенностей еврейской ономастики является довольно большая доля фамилий, образованных от матронимов. Ну это всё, что получается от имени матери, все производные значения – фамилии, псевдонимы и даже прозвища.
– Это если типа Мамкин фамилия будет? – оживился ефрейтор.
– Или Батькин, – добавил первый «дед».
– Нет, пацаны, это – патроним, да и то не слишком корректно употреблённый, – немедля отреагировал я, почувствовав, что, возможно, удастся под такую сурдинку замотать ключевую тему, от которой и исходит главная опасность. Я ещё, помню, мягко улыбнулся тогда, исполнив приветливый реверанс в адрес двух дебилов, старших не по возрасту, но по службе, и продолжил собственное толкование полной исторической неправды: – А вообще, это объясняется той важной ролью, которая отводится матерям их еврейскими законами… – Тут я незаметно перевёл дух и, не теряя темпа, продолжил, уже будучи уверен, что практически выравнял шансы между предстоящим провалом и зыбким успехом: – А само женское имя, лежащее в основе фамилии, может брать начало не только в древнееврейском языке, а, например, ещё и в идиш. – В этом месте я внезапно остановился, сообразив, что невольно увлёкся, а это совершенно недопустимо в случае, когда речь идёт о прямой личной безопасности и добром русском имени. Но тут же подкрепил свои слова новым соображением: – Но это не основное, хлопцы, как вы понимаете, потому что главное – это то, что фамилия определяется не всякими там историческими отклонениями, а непосредственно суффиксом. Причём, заметьте, славянским! И обычно это «ин». Например, «Дворк-ин». Стало быть, в результате такого буквенного устройства фамилия делается окончательно славянской. И как правило, православной. Что и имеем на сегодня.
Мне казалось, что, обуреваемый нехорошим чувством, я уже нагромоздил достаточно мутного и малопонятного, тем самым настроив солдатскую аудиторию на миролюбивый лад, породив в ней неподдельное желание постигнуть свойства вещей, понятных всякому. Однако, будучи рядовым, я отчаянно заблуждался. Лица, в полном составе взвода электризуемых заграждений, по результату короткой просветительской лекции не сделались просветлённей, отнюдь нет. Всё было как раз наоборот. Удивление моим пояснением, начавшееся как довольно заурядное, практически в одночасье переросло в недобрую подозрительность. Кто-то приосанился, но поджавшись, как бы уже невольно готовя себя к броску в направлении нежданно явившегося врага. У другого зачесалось под носом, и, чтобы унять чесуху, он обхватил нос пальцами и упёр в меня тусклый взгляд. «Деды́» же, не сговариваясь, просто перекинулись глазами, в которых я с ужасом обнаружил вдруг все признаки неведомой мне ранее ненависти. Ну и презрение кое-какое имелось, там же, в коротких этих взглядах. В общем, всего понемногу, но всё – дурное, нехорошее, непривычное.
Надо было что-то делать, не для того я, Гарри Грузинов-Дворкин, так долго и тщательно скрывал природу своей чудаковатой фамилии: то мирно отшучиваясь, а то и дурачась наравне со всеми, или же делясь с вынужденно ближними присылаемым дедушкой обманным, но высококалорийным продуктом. Все эти тейглахи его, слепленные из орешков и кусочков теста на меду, эйер-кихелахи – сладкие-пресладкие коржики, а также путер-гебексы, являющие собой печенье с корицей в форме полумесяца, – всё улетало на ура, однако при этом выдавалось мной за восточные сладости, за турецкие рахат-лукумы с базара или же переупакованную магазинную халву египетской выделки.
«Знал бы дедушка, – огорчённо думал я, раздавая налево-направо плоды его гастрономических умений, – как внуку приходится изворачиваться, как в привычные моменты общего удовольствия безрадостно притворяется он душевным простаком, как тяжко порой осознавать ему свою воинскую неполноценность из-за этой глуповато скроенной фамилии сомнительного звучания».
Я любил, чтобы всё было на своих местах, как у дедушки. Включая так и не случившееся пока что место в собственной жизни, которое, не хуже прочего, также должно находиться в специально отведённом пространстве, невзирая ни на что. Там, дома, всё было понятно. Правда, до определённой поры, пока не вступило в голову от разочарования избранным делом. Однако этот огорчительный факт никак не коснулся дедушки, не задел даже полы вязаной безрукавки его любимого ошпаренного цвета. У дедушки всё светилось чистотой, уютом и покоем. Кастрюли горели ясной медью, сковороды, прицепленные за специально прилаженную скобу, висели головой вниз, равномерно распределясь по ранжиру, хромированные половники, все три, разной ёмкости, весело и беззаботно завершали идиллическую картину детства моего и отрочества. Здесь же, в том месте, куда я, недавний студент Школы-студии МХАТ, попал по явному недоразумению, всё было иначе. Здесь царствовала власть, и лучше прочего в этом месте работали законы сильного и неправого. «Там» надо было просто жить. Здесь – выживать, порой скрываясь от самого себя, не доверяя ближнему и презирая тех, кто всё это устроил.
– Так, погоди, погоди, – снова насупился ефрейтор, уже начавший что-то соображать, – а при чём еврейские матеря-то? Ты сам-то кто? Тоже от них образовался, что ли?
– Я – Грузинов! – с негодованием в глазах резко отбился я. – Сами знаете, откуда мы образовались. И это – прежде всего, остальное всё – вспомогательное, неважное, пустое. Суффиксы там или предлоги разные. Мой предок, между прочим, донской казак был, офицер казачьего лейб-гвардии полка. Герой двух войн, кресты имел, полный набор. Грузинов Пётр Константинович. И прабабушка по материнской линии, Анастасия Григорьевна Грузинова, всю свою жизнь до брака с дедушкой в Воркуте прожила, в семье сосланных. Там, чтоб вы знали, вообще никакие евреи не проживают и никогда не жили. Там для них климат неподходящий, ни по свету, ни по теплу.
– Во-во, – нехорошо ухмыльнулся первый «дед», – нашему, значит, Ванькý можно: ему что день, что ночь по полгода в году, без разницы. А эти, значит, неприспособленные, этим условия подавай! И чтоб на рояльке играть, а уголёк пускай другие для них добывают, кто не такой мерзлявый.
Я невольно напрягся и несогласно мотнул головой, желая вмешаться в такой бессовестно-нечестный расклад, но «дед» отмахнулся, не дав мне говорить, и продолжил свою не завершённую пока что версию.
– Вот ты говоришь, в лейб-полку служил, этот твой казак, а у меня, к примеру, в училище, когда ещё не выперли, замзав по воспитанию имелся, тоже лейб. Лейба Маркович. Если по паспорту. А на словах – Лёва, ровно как батя твой. Сука редкая, хоть и партийный и все дела при нём. За советскую власть больно агитировать любил, газеты резал, да всё на доску, помню, клеил без укороту – статейки про то, про сё, про урожаи разные, про совесть всякую, про нехорошие случаи различные. А после – оп-па! – и пропал, совсем. А после сказали, в Израи́ль укатил, безвозвратно. Разом. А перед этим жильё своё в самом центре Брянска поменял на комнатуху в коммуналке, с приплатой. Чтоб довесок иметь и в ихние шекеля́ после обратить. И до той поры – никому ни слова. Тайничал, падла. А кому – заплатил. Только потом инструмент с кабинета труда не обнаружился, тонкий, доводочный, где всегда хранился. Тоже полный набор, как твои кресты. Спёр, гад, с собой прихватил до кучи. А вывески газетные после него ещё с год или около того висели, никому оно больше было не надо херню эту приклеивать, сечёшь? Вот тебе и совесть и всё остальное вместе с ней! – Он снова нехорошо улыбнулся, но уже совсем криво. И пояснил свой интерес: – Так я и говорю, Гарь, не с того ли самого полка он к нам прибыл, хорошо б понять, а? И не в него ли обратно с нашим инструментом убыл?
Я молчал. Как отбиться, у меня имелось, но крыть – было нечем. Новый аргумент не рождался, поскольку, каким бы он ни был, всё одно не устоял бы против такой разительной истины.
– Стоп! – внезапно воскликнул ефрейтор. – Так ты ж, кажись, тоже Лёва по бате, разве нет?
– Львович, – обречённо мотнул я головой. – Гарри Львович. Только это ни при чём, ребята, это – другое, а то другое. И вообще, он же умер, нет его, нету!
– Тогда кто у тебя Грузинов-то, не пойму? – никак не успокаивался ефрейтор, нащупав верную тему. – Отец или матерь? И кто там у них из вас с иудейским корнем?
– С суффиксом, – поправил его я, – и не с иудейским, а с еврейским. А ещё точней – с русским. Двор-кин. Дворкин Лев Мои… – Тут я будто споткнулся, сообразив, что невольно переступил черту осёдлости. И это, скорее всего, означало конец временной индульгенции.
– Кто-кто? – синхронно переспросили оба урода, сделав хищные морды. – Кто, говоришь, он у тебя?
– Лев Моисеевич, – уже почти спокойно выговорил я, ощущая себя подследственным рядовым и понимая, что обречён. – Лев Моисеевич Дворкин. Ну и Грузинов тоже.
– Ну и чего у него в паспорте записано, если не на словах? Там, где про принадлежность.
– Ничего там больше не написано, – угрюмо отозвался я, – а когда-то было написано «еврей», но это чисто формально. А только еврейского в нём всегда был практически абсолютный нуль. – Я поднял голову и выпустил из себя последнюю надежду. – У меня мама – Маслова, Екатерина Матвеевна, донская казачка по крови и по вере. А Грузинова у меня – бабушка, тоже из наших – Вера Андреевна. Кстати, наследная русская княгиня.
– Ну вот и разобрались, значит, – освобождённо прыснул ефрейтор, вовлекая в хорошее настроение остальных свидетелей моей семейной саги. – А то завёл, понимаешь, песню вещьева Олега – «не помню, не знаю, не состоял»… А я так всегда знал, чего-то тут нечисто, больно уж хитёр. И мины ищет, как учёная собака, и в технике рубит, хоть сам актёр-монтёр, и вежливый не по делу, когда надо и не надо.
– И глаз нечистый, – добавил «дед». – А сам, зуб даю, крашеный, зараза, в русого. Перманент называется, чтоб на всю службу колеру хватило.
– И ещё… – продолжил я, пропустив мимо ушей последнюю версию врага. – Настоящий еврей – это кто по матери. Остальные в расчёт не берутся. И даже Израилем не принимаются, из-за того что сам факт зачатия от еврея практически недоказуем. И паспорт тут ни при чём. И всё остальное – тоже.
– Ну да, ну да, – осклабился ефрейтор. – Я не я, и кобыла не моя.
– Между прочим, я христианин, такой же, как вы… – вновь заговорил я, неожиданно для себя сделав ставку на возможный интерес моих врагов к новой теме.
И раньше, и в этот самый момент я уже достоверно знал, что – нет, не такой, совсем другой. Тем более что ефрейтор вообще татарин. Однако по привычке смалодушничал в силу укоренившейся за год службы привычки недоговаривать, слегка искажать реальность и по возможности отворачивать голову в невыигрышных случаях.
– К тому же я крещёный, – вбросил я ещё один спасительный добавок в почти что безнадёжное предприятие, – в храме Преподобного Пимена на Селезнёвской улице в Москве. Можно проверить, там в книге записей обрядов фиксируются все таинства и процедуры. Если, конечно, человек не побоялся и согласился на такую запись. Дедушка мой в своё время не испугался, отнёс меня и покрестил. В раба божьего Гаврилу. А Гарик – домашнее имя.
Какое-то время солдаты молчали, переваривая услышанное. Сама по себе последняя новость не отменяла расплаты за такой продолжительный и подлый обман, но вместе с тем она же несколько и умягчала боевитость настроя на скорый расчёт со мной – предателем, скрытым иудеем, ушлым противленцем всякой святой истины, так долго маскировавшимся под своего пацана – природного русака.
– И что, в церкву ходишь, как все? – недоверчиво поинтересовался «дед».
– А хожу, допустим! – в запале выкрикнул я. – По воскресеньям, к заутрене, каждый раз, не пропускаю, если ничего серьёзного не случится. Ну, типа заболею или в отъезде.
Сказал и соврал. Церковь наша, Елоховская, и правда имелась – ровно напротив окна дедушкиной комнаты, общей для всей семьи, несмотря что в ней спал только он. Но дед вставал рано, хотя и ложился последним. И когда кто-то из нас, сам я или баба Анна, осторожно стукнув поутру в прикрытую дверь, заходил в гостиную, дедушка, уже давно прибранный, умытый, с неизменно хорошим настроением и бодрой улыбкой, встречал всякого, кто оказывался первым. Что до самого собора, то, если честно, был он семейством нашим, за исключением Анны Альбертовны, не слишком востребован и потому пребывал сам по себе, сине-бело-золочёный и звонкий. Мы с дедом вполне обходились без него, регулярно насыщая слух мелодичным колокольным звоном, от мелкой дробной трели на верхах до гулких буханий в нижней части звукового регистра. А ещё по утрам, где-то сразу перед девятью, утреннее солнце, пробираясь к своей наивысшей дневной точке, скользило по главному куполу, и, отражаясь от его сусальной глади, залетало краем отражения в угловую спальню бабы Анны. Сам же купол, начищенный и блескучий, не вызывал у нас с дедом никаких особенных чувств. Разве что вынуждал старого Моисея помимо ажурного тюля прикрывать на ночь окно дополнительно плотной шторой, собиравшей избыточную пыль. Зато купол нравился дедовой мачехе, нашей с ним бабе Анне. У нас в семье вообще каждому нравилось что-то своё, важное и особенное, и это не мешало никому из нас жить хорошо и дружно. Но только в прошлом месяце Анна Альбертовна скончалась. А незадолго до смерти она прислала письмо, после которого я ещё долго не мог прийти в себя. Я и теперь не знаю, как поступлю, когда через год вернусь домой. И что скажу дедушке. Потому что вот что она написала мне, моя добрая прабабка:
«Милый мальчик, Гаринька, ненаглядный мой внук!
Не знаю, дождусь ли я тебя, и потому пишу сейчас, поскольку имею основания думать о своём здоровье нехорошее. Ты же знаешь, что врач до конца жизни остаётся врачом, как офицер – офицером или любая мать – любящей мамой. Так и я чувствую в себе скорую болезнь, от которой ни уйти, ни схорониться, боюсь, уже не получится. Дедушка пока не в курсе: думаю, дам ему об этом знать в последний момент, когда останется совсем уже немного. Всё произойдёт быстро, я это знаю наверняка. Не стану нагружать твой ум подробностями: хочу лишь сказать, что все годы, какие провела я возле тебя и Моисея, стали мне утешением жизни и отрадой после кончины твоего прадеда Наума Ихильевича.
Как ты, милый? Не обижают ли тебя? Наверно, обделяют тем или иным, как же без этого в армейской жизни. Но только ты держись, любимый мальчик, крепись всеми своими силами, которые, я это верно знаю, у тебя есть. Мы же с дедом станем за тебя молиться – пускай каждый своему Богу, но всё равно он один, наш Господь, кто бы и как ни представлял другое.
А пишу затем, Гаринька, чтобы исповедаться в грехе, который так и ношу с собой с тех пор, как стала жить с вами одним домом. Когда-то твой дедушка призвал меня для общей жизни в семье, на что я сразу же согласилась, в одночасье оставив Свердловск, равно как и могилу прадеда твоего Наума. Там, на уральской земле, уже ничто не ждало меня, кроме забвения и одиночества. Предвидя это, после смерти мужа я написала Моисею Наумовичу письмо, в котором изложила в деталях историю нашего с его отцом знакомства и брака. Там же в нелицеприятных красках писала я и о бабушке твоей, бывшей жене Наума, бросившей умирающего мужа на произвол судьбы и покинувшей Свердловск ради другого мужчины. Я же, будучи лечащим врачом Наума, выходила его, можно сказать, целиком и таким образом спасла от смерти. А потом стала ещё и женой.
Гаринька, это неправда! Этого не было. Верней, всё было не так, как я писала. Потому что я солгала. Не стану скрывать для чего – ради призрачной всего лишь возможности соединиться с вами, если вдруг такое стало бы допустимым, или же хотя бы сблизиться с единственной моей роднёй, на которую я могла бы опереться в конце своей одинокой жизни.
Да, я любила Наума, очень любила, и всегда мечтала о том, чтобы жизни его и моя соединились. Но только отношения наши завязались уже после того, как твой прадед встал на ноги, отбросив прошлую болезнь, и окончательно восстановился. Да, я помогала, разумеется, как врач, я делала всё от меня зависящее для его исцеления, но всё же основные тяготы легли на плечи твоей самоотверженной прабабушки, денно и нощно не отходившей от его постели, исплакавшей все слёзы и ни разу не отступившейся от надежды спасти Наума Ихильевича, вытягивая его из смертельной ямы.
А потом… Потом, когда многое улеглось и отчасти забылось, случился наш с ним роман, в который оба мы окунулись с головой, уже не вспомнив про всё, что было до этого. Конечно же, твой прадед не мог не понимать, что обрекает жену на страдания, – стоит ли даже о таком вспоминать. Однако ничего уже он поделать не мог – так ей об этом и сказал.
Она поняла. И, наверно, в каком-то смысле даже сумела простить, потому что была женщиной благородной и доверчивой – той, каких теперь нет. Скорее всего, именно этой чертой характера объясняется и её дальнейшая судьба – связь с неприглядным человечишкой, последующий разлад с ним и скорая трагическая смерть в скорбной удалённости от прошлой жизни.
Гаринька, я верующий человек, ты это знаешь. Кто, как не я, словно надоедливая учительница, разъясняла тебе смыслы Нового Завета и значение его для людей. И кто, если не я, мечтала сделать так, чтобы воскресная церковь со временем стала для тебя частью жизни. Но и не кто иной, а я же сама и смалодушничала, предав память твоей прабабушки.
Я не знаю, что подвигло меня написать то самое письмо. Быть может, животный страх перед будущим одиночеством, превозмогший всё разумное во мне и всё человеческое. И я знаю, прощения мне нет и быть не может, но только и не сказать об этом на закате жизни не могу. И если, Бог даст, увидимся ещё, скажешь мне слова, которые я заслужила и к которым готова. Нет – так знай: не было и дня в жизни моей на новом месте напротив нашего с тобой Елоховского храма, в какой не думала бы я о своей неблаговидной роли касательно покойной жены Наума Ихильевича. Быть может, сложись всё иначе, она и теперь была бы жива: и не я, а она испытывала бы радость общения с тобой и своим сыном Моисеем.
Милый, теперь это дело уже только твоё – поведать ли Моисею Наумовичу правду, до этого дня сокрытую от всех вас, или не волновать старого человека новой истиной. Справедливо будет, наверно, и так, и эдак. А как лучше – тебе решать. Или – обоим нам, если так случится.
Я прижимаю тебя к своей старушечьей груди, родной мальчик, и прощаюсь на тот случай, если не дождусь нашей встречи.
Помни обо мне только то, что само сердце подскажет тебе. Всё остальное – пустое и недостойное любой памяти.
С любовью! Навечно твоя, баба Анна».
Вот так, ни больше и ни меньше.
Откровенно говоря, лично я, начиная с самых ранних лет, к Елоховскому храму относился вполне нейтрально – ну стоит себе и стоит, хлеба не просит и не особенно мешает, если только не брать в расчёт проссанного насквозь подъезда на все эти ежегодные православные Пасхи. В общем, не посещал. Хотя нет, заходил пару-тройку раз. В первый раз, перед пионерлагерем, когда понадобились тонкие свечки, чтобы устраивать в палате «тёмную», но не слишком. Меня загодя предупредил об этом друг Кирка, с которым мы хорошо сошлись в свой первый лагерный год. Он сказал: вот увидишь, нас с тобой мутузили не сильно, потому что было темно и они плохо попадали. А мы с тобой свечечки запáлим, и будет видней, куда кого ответно бить. Вернёмся с набитыми костяшками – зуб даю, так что прихвати, не поленись. Потом уже, через годы, я завернул туда ещё пару раз – как раз определялся в ту пору, кто же я всё-таки есть, русский или не до конца. Впрочем, второе вовсе не означало, что еврей, даже если исходить из многообразия признаков. Так ничего толком не решив, случайные эти посещения прекратил. Да и не до них стало, если уж на то пошло, больно в стране многое поменялось – шла середина восьмидесятых, начало грандиозного перелома, что в мозгах, что по жизни вообще. Но в тот раз армейским пацанам своим я сказал заведомую неправду…