18
Тот приступ, а скорее даже микроинсульт, что случился у моего деда в мае семьдесят пятого, был в его жизни первым и потому настолько напугал Анну Альбертовну Дворкину, мою неродную прабабку, что в какой-то мере это неприятное событие сказалось и на уходе за мной. По крайней мере, мне она уже рассказывала об этом с улыбкой, правда почти через десять лет после того, как, откачав дедушку Моисея, отправила его по «скорой» в Боткинскую. Там его, успев, к счастью, вовремя соединить с тренталовой капельницей, вскоре и привели в полный порядок. Сам дед и по сегодняшний день совершенно уверен, что если б не мачеха, то, наверно, давно бы уже прохаживался в иных, с ходу не определяемых географиях. Я, разумеется, поинтересовался, о чём речь: что именно дедушка имел в виду, когда, задумчиво уперев глаза в потолок нашего елоховского жилья, говорил о каких-то неведомых мне местах. На это он отвечал словами малопонятными, из чего я уже в ту пору сделал вывод, что дед решил не открываться. Невнятные намёки – такие, как «имеется, миленький, наивысшая точка, последний край границ сознания, где оно так или иначе обретается, и если пойти от неё вниз, засекши тот край, а далее двигаться только по прямой и завершить путь наипоследней низменностью из возможных, то вне этих пределов антенны молекул крови уже не работают, поскольку рассчитаны лишь на пределы сферы разума…» Так он время от времени шутил, вовсе не притязая на то, чтобы внук, то есть я, извлёк из этих его загадочных слов нечто вразумительное. Вроде бы в то же время и намекал на что-то, но что конкретно имел в виду, оставалось для меня в ту пору за кадром. А вообще, когда я делал очередную попытку уточнить смысл его мудрёной метафоры, дед, придавая лицу выражение глубокой отстранённости, чаще просто многозначительно отмалчивался или же сразу переводил разговор на другую тему. В такие минуты мне начинало казаться, что дедушка слегка отъехал головой по причине старости или же просто в силу замороченности мозга своим многолетним научным прошлым.
Мне тогда, кажется, было лет одиннадцать – двенадцать; я ходил в школу напротив Елоховского собора и собирался летом в пионерлагерь в Конаково, на Волгу. Там мне нравилось, там у меня был друг, Кирка, близкий мне по духу пацан и тоже из хорошей семьи, примерно как наша. Правда, он был еврей на целую половину, а я всего лишь на четвертинку, опять же по линии деда, Моисея Наумовича Дворкина. Не могу не сказать, что уже в ранние годы, когда я стал различать людей с учётом устройства фамилий, не упуская при этом из виду и определённые внешние признаки, то почему-то явственно ощутил в себе значительный градус еврейской крови, много превышавший тот, который должен бы присутствовать во мне на законном основании. Впрочем, если уж честно, ощущать – ощущал, но с самого начала было и всё равно. К тому же никто из близких меня не доставал насчёт того, кто мы есть и какой бог в семье главный. Важно было другое – он, дедушка, вместе с бабушкой Анной вырастил и воспитал меня, заменив отца и маму, которые погибли в горах Северного Кавказа, когда я был ещё совсем ребёнок. Когда я немножко подрос, дед рассказал мне про папу, о том, как он любил скатываться вниз по кривым перилам лестницы, что начиналась чуть ли не от самой двери нашей квартиры на Каляевской улице и заканчивалась, почти что вонзаясь в парадные входные двери двухэтажного флигеля, где все мы, Грузиновы-Дворкины и просто Дворкины, жили до моих полутора или двух лет. Отметив для себя этот любопытный факт, я, помню, тоже попробовал как-то съехать на заднице с последнего перильного пролёта нашей лестницы на Елоховке. Однако опыт первого знакомства с живой историей нашей семьи завершился для меня неважно: не удержав равновесия, я вылетел во двор, едва не прошибив головой подъездную дверь и расцарапав коленку о ржавый угол мусорного бака, вплотную придвинутого ко входу с уличной стороны. Одним словом, если сопоставить отдельные фрагменты прошлой жизни на Каляевке с теперешним бытованием семьи на Елоховке, то житейская романтика поздних лет явно проиграет той, уходящей корнями в безвозвратно далёкую жизнь.
Имелась в нашем роду ещё одна прабабка и одна бабушка. Обе – родные со стороны моего покойного отца Льва Моисеевича. Они, мать и дочь Грузиновы, относили себя к известному в дореволюционной России княжескому роду, о чём не уставали рассказывать в те редкие часы, когда нам удавалось видеться. Раньше, когда я был маленьким, они приезжали к нам на Елоховку, чтобы повидаться со мной и тайно оставить для меня что-нибудь съестное из разряда дефицита. Лет через десять визиты эти прекратились, поскольку теперь я уже мог самостоятельно ездить на метро и прочем транспорте и потому соглашался иногда навестить прабабушку Настю в её квартире на улице Вишневского. Иногда, если она сильно настаивала, я даже оставался там ночевать, прихватив с собой домашнее задание. Туда же приезжала и бабушка Вера, которая развелась с моим дедом давным-давно, когда я был чуть старше грудного возраста и мы все вместе ещё какое-то время жили на Каляевке. Бабушка Вера никогда не плакала, зато вечно куда-то торопилась. Она работала на важном торговом участке: кажется, замдиректора крупного гастронома, между прочим возглавляемого её бывшим мужем, неким Бабасяном, которого, кстати, я никогда в жизни не видел. Я говорю «бывшим», потому что, когда мне было шестнадцать и я готовился получать первый в жизни паспорт, бабушку Веру посадили в тюрьму. И тогда муж её, Давид, кажется, Суренович или, может, Суропович, развёлся с ней, бросив на произвол судьбы. Бабушке дали восемь лет и прямо из зала суда увезли отбывать в Можайскую женскую колонию. Баба Настя, помню, плакала как ненормальная, и мы все вместе старались, как могли, её утешить. Дед почему-то, тоже запомнилось мне, не слишком горевал, однако при этом в разговорах он всячески пытался отвести от бабушки вину. Говорил, не виновата Вера Андреевна в том, что все у них там проворовались, потому что всё это затеяла не она, а этот Суропович, или Суренович, хитроумный негодяй, разом подставивший бабушку в тот момент, когда стало жарко и нужно было выбирать, кому держать ответ за масштабное экономическое преступление. Кстати, и адвокат этого подлого Бабасяна оказался, как выяснилось, куда хитрей и пронырливей нашего, в смысле бабы-Вериного. В общем, она и сейчас там, в колонии, откуда, как с полгода назад написал мне дед, должна будет скоро выйти, недосидев полный срок из-за того, что и пенсионного возраста достигла, и вела себя хорошо и достойно. И спросил заодно, не стану ли я возражать, если по возвращении бабушка станет жить с нами на Елоховке. Иного места для жизни, кроме как со своей матерью, бабой Настей, у неё больше не имелось. И когда дед, навестив её как-то в этой её Можайской обители, осторожно забросил насчёт возможности подобной перемены в жизни, та с радостью согласилась и долго ещё плакала потом горючими слезами. А отрыдав положенное, дала понять, что с мамой своей, Анастасией Григорьевной, жить одним домом больше не станет никогда – лучше сразу в петлю или же «отвались плохая жисть, хорошая – привались». Когда я изредка ночевал на Вишневского, княгиня-мать не раз напевала мне эту частушку в качестве убаюкивающей колыбельной, со слезами на глазах вспоминая заполярные красоты и самые счастливые годы в жизни, проведённые ею на воркутинской земле.
Анна Альбертовна, неродная прабабка, любимейшая из женщин, окружавших меня вплоть до самого дня, когда я покинул любимую мной Москву, к огромному несчастью, недавно скончалась, но, несмотря на поданный рапорт, мне так и не разрешили оставить место службы: сказали, не хватает, мол, прямого родства. Любопытно, что о существовании её на Елоховке Анастасия Григорьевна и Вера Андреевна узнали лишь спустя годы. К тому времени, как дедушка свёл и познакомил их, она проживала с нами уже около 10 лет. Узнав, как на самом деле обстоит дело, прабабушка-княгиня сообщила моему деду, что она это и так всегда знала, потому что чуть ли не кишкой своей чуяла, что между мачехой и пасынком всегда существовала укрытая от добрых людей связь, причиной которой явилась неразборчивость избыточно любвеобильного Моисея Наумовича в женщинах и людях вообще. Бабушка же, Вера Андреевна, не стала лукавить столь изощрённо, избегнув любой обтекаемости. Она высказалась прямо и по существу, однозначно дав понять, что именно эта «свердловская сволочь», как только сделалась вдовой Моисеева родителя, и стала разлучницей в их с дедушкой браке. Детали были уже неважны: с годами они стёрлись, оставив в бабушкиной голове лишь досаду на саму себя и неготовность одним махом простить бывшего супруга за тайную в отношении её измену.
Ну а дед лишь посмеивался. Он ведь уже стал другим, добрый мой учитель Моисей Наумович. Он всё ещё преподавал в институте, правда уже не руководил любимой кафедрой. И дело было не только в возрасте: в этом смысле он был вполне крепок и всё ещё энергичен. Тот оказавшийся не смертельным инсульт, что когда-то прихватил дедушку, к счастью, так и не стал для него приготовительным звоночком с небес. В силу совсем иной причины он же сам и попросил освободить его от заведования кафедрой, которую бессменно возглавлял долгие годы. Всякая житейская суета, включая и ту, что привносила в его жизнь кафедра, в какой-то момент сделалась для него глубоко вторичной, если вообще продолжала иметь хотя бы малое значение для моего чрезвычайно умного деда. Я-то уж как никто, прикипев к нему насмерть всем своим существом, мог оценить и образованность его, и аналитический склад ума, и степень эрудиции в целом. И тоже как никто все эти годы имел возможность подмечать дедовы странности. Они родились не в одночасье, эти чудаковатые особенности его. К тому возрасту, когда я, как мне тогда казалось, набрался достаточно ума, чтобы начать думать самостоятельно, вполне серьёзно пытаясь анализировать события и слова, дедушка Моисей успел уже основательно переделаться из того, кем был, в совершенно не похожего на себя человека. Сам же так и сказал. Немало удивлялась тому и моя продвинутая прабабушка Анна Альбертовна, такая же, по сути, родная, как и дед Моисей. У той, в отличие от дедушки, задача была короткая и понятная – всем своим существом служить семье. И в особенности мне, единственному правнуку и наследнику. Ещё при жизни она успела отказаться от своей доли в приватизированной к тому времени квартире в мою же пользу. К тому же самому призывала и дедушку, чтобы избежать впоследствии возможных трудностей при оформлении права собственности на меня, Гарика. Дед, подумав, согласился. Тем самым все в нашей дружной семье в одночасье подтвердили намерения любить и всячески опекать меня и дальше, поскольку после этого совершённого обоими рискованного шага более ничего им не оставалось.
Так вот, о странностях. Я не знаю, что именно в итоге оттолкнуло дедушку от православия, особенно если принять во внимание, что именно он и отнёс меня когда-то в божий храм Преподобного Пимена для совершения обряда крещения. Так мне рассказала об этом баба Анна, уступив дедушке роль инициатора в этом важном деле. Таким образом, все эти внутренние градусы мои, ранее подталкивавшие к мысли о еврейском происхождении, в определённый момент подтаяв, распределились в организме равномерным устойчивым теплом, и я уже не знал достоверно, какие конкретно силы расталкивают и формируют во мне новые чувства по отношению к вере и Богу. С одной стороны, приятно было осознавать себя как подключённого к небу напрямую, тем более что для этого не пришлось даже малость напрячься: всё самолично осуществил мой любимый дед-еврей. С другой – имелись несовпадения, и прежде всего с самим же дедушкой, который где-то в восьмидесятом, отведя меня в первый класс, чуть позже оказался по делам в районе Солянки. Там и набрёл на Московскую хоральную синагогу, что обнаружилась по соседству, на улице Архипова. Он и вошёл. И вышел уже «иудеем». Думаю, лёгкая дедова «тронутость» зародилась именно там, в тот его первый визит в «дом собраний», где надлежит изучать Тору, Талмуд и хасидизм. Он потолковал полчаса с тамошним иудейским попом – раввином, однако за это время успел вызнать для себя главное: еврей – не особь с удлинённым и часто объёмным носом, хитровански сложенной головой, а также способностью к зубным делам и скрипке. Еврей – последователь древней веры Моисея, его тёзки. Еврей – тот, кто исповедует иудаизм. Его господин – Творец вселенной. И мама еврейская тут ни при чём. И вообще, еврей – это по крови или по вере? Он и спросил раввина под конец той их первой встречи:
– А вот скажите-ка, уважаемый, и как же мне, нехристю любого рода и никакого племени, хоть по крови и еврею, убедиться, что он всё-таки гарантированно имеется, этот самый Бог. Ну, хотя бы ваш, иудейский – Яхве, кажется, или Иегова? – И протянул вперёд свёрнутую скипочкой ладонь. – Вот, к примеру, положили бы вы мне его на ладошку, так я бы его и увидал. А так… слова лишь одни недоказанные.
Тот, однако, не растерялся, ткнул в дедову ладонь маленькой своей и мягонькой рукой, поправил очочки и в свою очередь ответно поинтересовался:
– А скажите и вы мне, любезный Моисей Наумович, сын имеется у вас?
– Внук, – с гордостью откликнулся дедушка, – любимый внучок, и больше из деток никого.
– И вы его, вероятно, любите? – уточнил раввин.
– Не просто люблю, святой отец, я об нём просто умираю, – не растерялся мой чувствительный дед, одновременно слегка придуриваясь.
– Это хорошо, – удовлетворённо кивнул в ответ ему раввин, – это просто замечательно, что у вас такая к нему любовь. – И заглянул деду в глаза. – Тогда знаете что, а не положите ли вы её прямо сейчас – вот сюда? – И протянул навстречу дедовой ладони свою, разжатую, готовую принять ту самую любовь моего деда ко мне, чтобы вместе с ним ею полюбоваться.
То был вопрос ровно для него, Моисея Дворкина. Равно как и демонстрация умозрительного научного опыта. Оттого – именно так я теперь думаю – он и вышел в тот день из здания синагоги с обновлённой и уже чуть тронутой новым знанием головой. А вообще, дедушке всё понравилось, потому что теперь многое в его уме сходилось. Беда, верней, неувязка состояла в том, что он наткнулся сначала на раввина, а мог бы точно так же, по случайности обстоятельств натолкнуться на православного батюшку, который подобный опыт произвёл бы с не меньшим эффектом. Да ещё, на закуску, немного бы подымил кадилом. «Просто ноги, – сказал он мне потом, – туда бы не повели, Гаринька, сами бы взяли и отвернули». А почему – не пояснил, отвёл глаза и умолк. Но там же, в синагоге, пока беседовал, заодно поинтересовался, существуют ли труды по иудаике – лучше научные, высокосодержательные, без пустозвонной завлекательности и обилия излишне раздражающей информации, не потребной ни сердцу, ни уму. Ему снова ответили, и опять по делу. А он и ухватился за тот ответ – раввин, как видно, оказался очень не дурак, сумев всего за одну встречу и удивить пожилого профессора-сопроматчика, и увлечь, и обнадёжить.
Короче говоря, сходил он не впустую: что-то дали, чего-то подсказали насчёт того, где и как поискать. А в нагрузку снабдили коробкой свежеиспечённой мацы. Дед, помню, принёс её домой, но как употребить к столу, чтобы получилось ещё и в радость, а не только в соблюдение признаков новой веры, не знал. Решил использовать, покрошив и запуская обломки в горячее какао с топлёным молоком, которое раз в две недели Анна Альбертовна томила в духовке в течение пяти долгих часов, добиваясь толстой и нежной на язык пенки приятного глазу светло-бурого оттенка. Так и сделал. А к концу упаковки втянулся в это дело не на шутку, и уже после этого запасы хрустящей и совершенно безвкусной фанеры в доме не переводились. Я ещё, помню, наглядевшись в те первые месяцы на его новые забавы, высказался насчёт того, что, мол, религия, какую ни возьми, способствует, если в малых дозах, оздоровлению личности. А если в больши́х – то можно на неё и подсесть, что не есть хорошо, потому как эдакая странность чувствительно напрягает остальных, непричастных. А вообще, планета наша, хоть с верой в любых богов, а хоть вообще без неё, всё равно есть один большой живой организм, для которого что иудаизм, что православный заоконный звон – лишь небольшой неудобный насморк.
Он тогда посмотрел на меня так пристально, что слова эти тут же стёрлись сферой нашего общего с ним разума и больше никогда не образовывались у меня ни во рту, ни в голове.
Со временем втянулся ещё и чаёвничать. Раньше, насколько мне запомнилось, дедушка просто пил чай, как все нормальные люди: наливал чашку кипятку, добавлял заварки на глаз и, размешав сахар, прихлёбывал чаем еду. В общем, того священнодействия, которое он впоследствии для себя избрал в отношении простого чаепития, поначалу не было и слабого духа. Зато потом аромат крепкого напитка витал в гостиной всякий раз, когда дед затевал свой торжественный чаепитейный ритуал. Баба Анна, с явным сомнением воспринявшая внезапное увлечение дедушки иудаизмом, чайную тематику, напротив, приняла сразу и предельно одобрила. Церемонию, как правило, разделяла и сама, поскольку в такие приятные минуты дед Моисей расположен был говорить о новоиспечённой вере. Он наливал, сливал, вновь наливал этот крашеный кипяток, нагнанный из «трёх слонов», пробуя его на губу, на язык, на нёбо, сверяя порции по температуре, аромату, кучности облачков из пара и прочему обилию всего такого, постичь которое терпения у меня не хватало. Кто его надоумил, кто дал наводку на подобное зверство в отношении самого заурядного мероприятия, оставалось загадкой. Возможно, такая версия поглощения особым способом заваренного чая, отягчённого к тому же бесконечными разговорами о колене Иуды, давшем название Иудейскому царству, об особенностях этнорелигиозной группы, включающей в себя тех, кто родился евреем, и тех, которые всего лишь обратились к иудаизму, о правилах Шаббата, о нюансах кашрута и много о чём ещё, давала дедушке шанс лишний раз покрасоваться в кипе, которую он теперь с удовольствием носил, хотя лишь только в границах елоховского жилья. С этим, правда, имелись некоторые технические трудности: дед был уже практически лысый. Однако, борясь с подобной некрасивостью, он отращивал волосы с левого бока, где всё ещё оставались корни растительности, после чего образовавшиеся длинные седые жидкие пряди перебрасывал через голову, где уже чрезвычайно стойким клеем закреплял кончики волос на гладкой коже черепа. Получалось хотя и по-стариковски, но всё ещё по-мужски. Жаль только, не слишком надёжно на этой конструкции держалась сама кипа. Неприметная прищепка, служившая для соединения убора с головой, не работала, поскольку в том месте, куда она полагалась, редкие волосы елозили, не желая нормального с ней сцепления. Таким образом, приходилось частично применять клей ещё и в мало предназначенном для него месте. Такое трогательное дедово упрямство порой вызывало в Анне Альбертовне покорное восхищение с примесью подозрения на умственное здоровье пасынка. Со мной она, разумеется, подобным соображением не делилась, но по её глазам я замечал, что моё предположение имеет под собой вполне твёрдую основу.
Впрочем, эта интересная дедова особенность жить никому из нас не мешала, разве только что самому дедушке доставляла кое-какие неудобства, особенно когда приходилось перед сном отдирать кипу от черепа, а по утрам, перед тем как уйти на лекцию, вновь присаживать подмятые подушкой пряди на свежий клей. Утреннюю операцию, как правило, он производил в ванной, одновременно напевая мелодии из старых советских кинофильмов. Предпочитал из Исаака Дунаевского – «Вольный ветер», «Волга-Волга», «Дети капитана Гранта», «Пятнадцатилетний капитан», «Весна», «Цирк» и всякое такое, хотя не брезговал и другими композиторами, произросшими не обязательно от семитского корня. Вероятно, дедушка Моисей так и не разучился ценить талант в любом его виде и независимо от авторства. А ещё он, отказавшись от строгого галстука селёдкой, перешёл на фривольный галстук-бабочку, который, как ему казалось, в какой-то степени компенсировал отсутствие кипы на его макушке в то время, когда он находился в учебной аудитории. Иными словами, мой дед теперь ухитрялся сочетать в себе странности столь противоречивые, что объяснить природу их возникновения мне уже не удавалось, – это было нечто особое, другое, малопонятное, совершенно чуждое мне.
Любил порой поплакать – просто так, без понятной кому-либо из нас причины. Тихонько, и по возможности без свидетелей, – над чем-то там своим, тайным и далёким.
А ещё внезапно полюбил пачули. Говорил, сие – иудейский елей, не меньше того. Устойчивый аромат масла пачули, однажды возникнув, прижился на Елоховке настолько, что и сами мы с бабой Анной, со временем поверив в его чудодейственные свойства, порой добавляли по нескольку капель в ванну с горячей водой, распаривая себе тело.
Вечерами дед, забравшись в шерстяную безрукавку, связанную для него всё той же Анной Альбертовной, разбирал многочисленные тексты, которыми снабжал его раввин с Архипова, ставший ему вскоре добрым приятелем. О чём они там беседовали с ним, когда дедушка исчезал вдруг на несколько часов и каждый раз возвращался с просветлённым лицом, никто из нас не ведал. Мы с бабой Анной знали лишь то, что видели или слышали от самого Моисея. Как-то, набравшись смелости, я поинтересовался насчёт его упорного умолчания о тайной части жизни на той стороне. На это дед ответил загадочно и, как мне показалось, без тени юмора. Сказал:
– От того, о чём человек молчит, не желая на эту тему разговаривать, обычно он и сходит с ума. – И как-то совсем уж обречённо улыбнулся.
Однако, помню, меня это не слишком тогда взволновало. Я заканчивал школу, и хотя всё ещё по жизни не определился, но уже вплотную ощущал потребность выискать себе дело по сердцу и уму. Тем не менее деда своего я по-прежнему любил как ненормальный, и всякая его чудаковатость совершенно не являлась тому помехой. Особенно если учесть, что вдобавок ко всем своим новым странностям Моисей ещё и начал готовить. Началось с простого – с кошерности: то – можно, а это уже – нет, не разрешено, чуднáя вера не позволяет употреблять в пищу всякое, что, согласно Торе, проснулось то ли раньше солнца, то ли плавает ниже положенных глубин, не имея на себе чешуи и не будучи при плавниках. Или же, к примеру, не так просолено, прополоскано или зарезано не специалистом-шахетом, а вполне себе заурядным мясником. Основные предписания, касающиеся кашрута – свода еврейских законов об употреблении пищи, – дед извлекал из самопального перевода на русский Пятикнижия, добытого им при содействии всё того же благодетельного раввина. Ну а детальные раввинские указания добирал уже из более чем подробной Мишне Торы. Столь непростая конструкция питательной части жизни и привела старого Моисея к потребности отправиться на кухню и принять на себя часть полномочий по кормлению семьи блюдами, годными для всех и отдельно – для новоиспечённого иудея. В перечень новых кушаний с попутной лёгкостью вписались и лакомства, которые дедушка наловчился изготавливать из самых незатейливых ингредиентов и которые с первого дня его иудейства сделались в нашем доме неизменным атрибутом семейного быта.
Коснулась история и посуды: сам же пошёл и, не жалея средств, обновил практически всю – так, чтобы, не имея более препятствий, одним махом обеспечивались и агала, и либун. Само собой, что, вечно путаясь в тонкостях обращения с посудой, я не раз вызывал тем самым лёгкий дедов гнев, и потому однажды, плюнув на все эти не так, как надо, промытые кастрюли, на более чем специальные способы очищения тарелок от остатков пищи и единственно верную температуру финального омовения чистой посуды, я просто перестал появляться на кухне, оставив любую малую заботу и о тарелках с кастрюлями, и о самой еде на усмотрение дедушки и по-прежнему безропотной бабы Анны. В общем, вынужденно перестал быть помощником по хозяйству.
Ещё отдельной памятью запомнился тот год в самом начале моего отрочества, когда я заметно подрос и слегка поумнел. Тогда же и потребовал от деда полного отчёта по разделу «История семьи», с жизнеописанием вплоть до мелочей. Отчего-то мне всегда не хватало знаний о жизни нашей семьи в её доелоховский период, какими порой хотелось наполнить образовавшуюся в голове пустошь. Дед был не против и потому в числе прочего рассказал о Рубинштейнах: как те сначала неизвестно откуда объявились у них на Каляевке, как они потом жили все вместе и почему у них были такие странные имена. Попробовал своими словами объяснить, что, по преданию, Девора – судья, пророчица, предводительница, мать. И это мне запомнилось. А ещё, что она же возглавила войну против ханаанейского, кажется, царя… – тут в памяти моей до сих пор имеются пробелы – то ли Явина, то ли Яшина, как вратаря. И правившего то ли в Харькове, то ли в Хацкоре ещё аж то ли в одиннадцатом, то ли в двенадцатом веке до нашей эры. Ну а Ицхак, как запомнилось мне, он же сын Авраама и праотец еврейского дедушкиного народа, означает «Тот, который будет смеяться».
По завершении краткого экскурса в не столь давнее семейное прошлое дедушка Моисей подсунул мне Ветхий Завет: «Читай, мол, Гаринька, с этого хорошо начинать жизнь. Я хочу, чтобы ты узнал, как устроен мир, и не только в его видимой части. Что поймёшь – твоё. Чего не одолеешь – так тому, значит, и быть. А после поговорим».
Анна Альбертовна, засекши полезную дедову инициативу, в свою очередь снабдила меня Новым Заветом и время от времени деликатно интересовалась ходом поглощения мною всех четырёх Евангелий. В промежутке между очередными евангелическими историями мы с ней разговаривали – очень уж интересовалась, какие различия я обнаружил в изложении правдивых событий тем или иным апостолом. Я отвечал ей, как думал, так мы потихоньку продвигались. Правда, веры в Иисуса мне это не добавляло, но продвинутости в общечеловеческом смысле – несомненно.
А с дедом мы так толком и не поговорили: иудейство, к которому прибился в итоге старый добрый Моисей, оказалось сильнее сделанного им однажды обещания укрепить во мне христианское начало, которое сам же он когда-то во мне и поселил, приведши в православный храм. Откровенно говоря, я и сам думаю, что так оно справедливей, коль скоро дедова четвертушка не отозвалась во мне песней, какую он, наверно, всегда ждал.
Так вот, о будущности моей. Поначалу вообще не понимал, чего же всё-таки хочу и куда держать экзамены по окончании школы. Сперва скорее по неразумности, но имея к тому некоторую склонность, думал пойти по технической части, опять же по дедушкиному совету. Он, видя, как я всё ещё маюсь, так и не сумев определиться, дал мне понять коротко и прямо:
– Коли мой внук не ведает, к чему устремлена душа его, и не испытывает неодолимой тяги к тому или иному занятию, то ему следует идти туда, где профессором дедушка. По крайней мере, на какое-то время это отсрочит проблему с воинским призывом, невзирая на то, что нынче армия уже не та и отнюдь не обязательно начинать с неё взрослую жизнь. Не сойдётся в другом месте – войско никуда не убежит. Но только потом ты, Гаринька, будешь к армии больше готов, раз оказался невостребованным в другом месте. И тогда, возможно, даже воинская служба станет для тебя кусочком праведной жизни.
Разумеется, толкуя о подаче документов, дед имел в виду Горный институт, где его научный вес и прочие заслуги, несмотря на брошенную им когда-то кафедру, были всё ещё велики. Его по-прежнему обожали студенты, хотя над трогательной дедовой бабочкой потешались все, начиная от буфетчиц и заканчивая сотрудниками ректората. Самодельное же перекрытие стариковской лысины тонюсеньким волосяным покровом, прихваченным сбоку на быстрый клей, вызывало у многих чувство острой жалости к старомодному профессору, в какой-то момент утратившему ощущение житейской реальности. Тем не менее на лекциях деда любая его странность не сказывалась: давно сделавшиеся знаменитыми, лекции неизменно были хороши, всегда, без малых исключений. Во всяком случае, мне доподлинно известно, что вплоть до того дня, пасмурным утром которого я отбыл в Брянскую область, десятки преподавателей столичных втузов всё ещё тянулись неусыхающим ручейком послушать живого Дворкина. И всякий раз покидали аудиторию полные впечатлений и восторгов. Остальное – в том же духе. Я всё думал тогда, да и теперь, находясь в этих диких условиях, продолжаю размышлять о том, как же случилось, что всего в одном дорогом мне человеке смогло уместиться столь удивительное многообразие дивного и противоречивого: от большущего таланта учёного, педагога, родителя и энциклопедиста, признанного недругами и почитателями, до его же чудаковатых умственных заморочек, малообъяснимых поступков и непредсказуемых смен настроения. Ответа не было. А те, какие напрашивались, не устраивали меня неопределённостью версий.
Так вот, о будущности – той самой, что пока не складывалась даже в первом приближении. Меня туда Кирка мой затащил, дружочек ещё с пионерских времён, – в Театр Станиславского, что на Тверской. Добыл по случайности два билета, сказал: охрененная штука, говорят, ни на что не похоже – то ли постмодерн, то ли метафизика в чистом виде. Одним словом, заинтриговал. Ну и пошли мы. А потом вышли: он – в полном недоумении, я – в совершенном шоке. То, что происходило на сцене, оказалось потрясением, ударом, чудом – истинно говорю вам, без преувеличений. То был «Хлестаков», в постановке режиссёра, о котором я до того дня слыхом не слыхивал. Нет, знал, конечно же, разные имена – имелось в запасе, что мог я ненароком и в разговор ввернуть: Товстоногов, к примеру, Васильев, Эфрос, Любимов, ну и несколько ещё, помимо Таирова и Мейерхольда от прошлой жизни, не говоря уж о Станиславском с извечным своим напарником через чёрточку. Я ведь не театрал и никогда им не был – я просто вынужден был держать необходимую планку культурного багажа, ниже которой, в силу дедова воспитания, опускаться не осмеливался. Анна Альбертовна тоже, надо сказать, руку приложила, баба Анна моя дорогая. Одним словом, натуральное потрясение имело место, не меньше того. Декораций – ноль, костюмы – вполне, можно считать, условные, из какой-то другой жизни, текущей в поперечном измерении. Всё – изнутри, и это главное. Будто каждого из удивительных артистов этих, странных существ, подчинившихся таинственным знакам параллельного бытия, предварительно хорошенько встряхнув, вывернули наизнанку, вынудив проживать жизнь своих героев вне привычных образов, известных каждому с отроческих лет, – там вы уже не услышите накатанных фраз, не обнаружите привычных сцен, не обретёте ожидаемых финалов, не ощутите утомлённости и скуки. Там – всё кишками, нутром, невидимым духом, материализовавшимся на время спектакля, обратившегося в одну огромную живую карнавальную маску, подменившую собой унылую телесную плоть и известный всем сюжет. Что это было – драма, комедия, фарс, насмешка, игра в абстрактную подмену? Или, быть может, прямая подстава, обращение к скрытому до поры закоулку души, что напрямую отвечает за неопробованное пока ещё творчество? Он, Хлестаков, сумасбродный фантом, меняющийся и неуловимый, да скипочкой – в дыню; она же, мамочка, супруга городничья, а-а-х! – будто из промежности у неё вычерпнул – аж задохнулась от счастья и истомы: до одури, до сладкой боли, до нутряного беспамятства; и вновь не воздухом, не лёгкими, не ртом – кишками, кишками, кишками. Будто сам Гоголь, мёртвая душа, залетев на пару часов, вновь натворил непостижимых дел своих и снова унёсся в чёрное небо над ночной Тверской. Вот тебе и Гоголь-моголь – здравствуй, дедушка, Моисей Наумович!
Заболел. С Киркой в тот вечер расстался по-быстрому, не хотелось даже парой фраз обменяться, пачкать впечатление, – и так понимал, что, кроме очередной дурости, тот ничего не скажет. Оставалось лишь решить, в какое поступать из трёх возможных столичных заведений, где со мной, Гариком Грузиновым-Дворкиным, сделают так, чтобы научиться острым и по сердцу: и – сам, и – себе же самому. Уже видел, как несут цветы, как орут с галёрки, светясь зрачками, как нервничают, завидуя, московские барышни из хороших семей насчёт того, что принадлежу не им, а тем, с кем даже не имеют чести они быть знакомы. Как в очередь выстраиваются именитые режиссёры, дабы заполучить Гарика Грузинова, к этому времени уже ополовиненного, тоже без лишней уже чёрточки, чтобы, не дай бог, не смазать возвышенность и благородство дворянской фамилии этим незвучным, не пойми какого корня дедовым добавком.
Моисей мой не возражал, ощутив мой же бешеный настрой на творчество и удачу будущей жизни. Баба Анна, ясное дело, засомневалась, но виду не подала: лишь улыбнулась тихой своей, славной улыбкой, а когда выходила из столовой, между делом перекрестилась. Тогда мы ещё не знали, что через два года ей поставят диагноз – онкология. Умирание пообещают быстрое, а насчёт того, мучительное или нет, – как выйдет.
Стоял июнь девяностого. Неприкасаемый Ильич уже с год или около того числился в вурдалаках – кровавых и больше никаких, красуясь этим суровым приговором на заборах, гаражах и железнодорожных насыпях. И никому не хотелось никого поправлять – свобода, господа!
Седьмого числа к власти пришёл патриарх Алексий, и дед Моисей, чуть ёрничая, от лица всех иудеев Московской хоральной синагоги поздравил меня, как выкреста, с этим важным событием. Я, признаться, несколько растерялся, поскольку до сих пор дедушка не позволял себе не только чего-либо подобного, но и мало-мальски сомнительного высказывания в отношении веры и вероисповедания. Раньше у нас в доме неизменно присутствовал устойчивый баланс сил, не только не противоборствующих одна другой, но и, напротив, уважительно соседствующих друг с другом. Наша сторона, православная, в составе бабы Анны и меня, примыкающая, само собой, к чисто христианскому большинству, была довольно неоднородна. Анна Альбертовна истинно верила, регулярно посещая храм напротив, ставя свечки и порой опуская металлический рубль в щёлку фанерного ящика при входе. Я же, в отличие от неё, в православных больше числился, чем честно верил, – да и то лишь благодаря случившемуся в грудном возрасте крестильному факту. Таким образом, дедушка впервые открыто нарушил баланс, после чего я просто не мог его не спросить:
– Дед, для чего ты меня поздравил? Это что, издёвка? Может, объяснишь?
– Конечно, милый, – спокойно отреагировал дедушка, – ну конечно объясню. Я сказал это, желая проверить твою реакцию на мои слова. У тебя через месяц экзамены, и я хочу, чтобы ты отбил вопрос приёмной комиссии не просто достойно, но ещё и проявив способности, которыми ты, возможно, обладаешь. Но только лично я их пока никак не обнаруживаю. Так что без обид, Гаринька. Просто подумай о том, что я тебе сказал, и постарайся приготовиться должным образом. Забудь о них, о самих людях, когда они же тебя озадачат. Делай так, как делаешь это в жизни: искренне любя или, скажем, точно так же в этот момент ненавидя предмет или сущность. И помни – каждое слово твоё, каждый жест или мысль найдут для себя место в пространстве разума. Ты же в то время, пока будешь создавать образ, попробуй настроить внутренние антенны на мысли твоих экзаменаторов. Наверняка они в этот момент обитают где-то поблизости от тебя и от них же самих. Найди нужный центр и просто войди в него. Услышь. Ощути. И сделай так, чтобы они услышали тебя.
Было мудрёно, но, кажется, я что-то понял тогда, извлёкши из дедовых слов некий сущностный момент. Вероятно, мы просто совпали с ним по образу мысли, как родные, глубоко чувствующие кровную связь люди. Другое дело, хватит ли мне воли убедить в этом театральных профессионалов.
Размышляя о том, я не заметил, как подступил июль. Уже повсюду, кучками и в розницу, лежал чёртов пух, наваленный на московский асфальт не добитыми городской отравой тополями. Часть пуха, задетая ветром, взметалась вверх и, забивая ноздри, частично попадала в рот. Я отплёвывался, двигаясь в сторону Тверской, куда шёл не сдаваться – иначе как бы смог я, Гарри Грузинов, смотреть в глаза моего доброго и единственного наставника Моисея Дворкина.
Не скрою, нервничал, и довольно сильно, потому что, подав сразу в три места, я успел уже провалиться в Щуке и Гитисе. Осваивая первую из версий большого светлого будущего, срезался ещё на стадии отборочного прослушивания. В ходе второго варианта, кое-как его одолев, – недобрал сколько-то баллов на творческом испытании. Басня оказалась не моей, и, к несчастью, я понял это слишком поздно. Оставалась Школа-студия МХАТ. Последний этап заключался в профессиональном испытании качеств, без которых артист пуст, как некрещёный поп: проверка голоса, речь, пластические данные, координация движений, музыкальные возможности и всё подобное этому. Никогда не думал, что путь к моему неземному, будто скинутому из космоса «Хлестакову», лежит через рутинные, одинаково скучные стихи и басни, так и не давшие, как я себя ни уговаривал, подпитки ни сердцу, ни уму. Кроме того, было немного совестно перед близкими: я долбил – дед проверял стихи, Анна Альбертовна – басни. Затем они менялись местами, хотя выражения их лиц оставались одинаково невозмутимыми. И если бы в последний день испытаний случился облом, я не знаю, как бы стал жить дальше, рядом с дорогими мне людьми, чьи надежды пришлось бы обрушить.
Однако не обрушил. Просто не выпустил из рук, не дал шанса. И вновь благодаря деду. Накануне вечером он зашёл ко мне и подал в руки папку, перехваченную красной тесёмкой. Сказал:
– Почитай, у тебя есть ночь. Это рукопись нашего соседа по Каляевке. Засыпешься завтра – значит дело изначально не твоё. И не пыжься, когда будешь представлять чужую жизнь, помни о том, что я тебе сказал: сфера разума едина для всех.
Я шёл по Тверской, приближаясь к месту испытания моего неведомого таланта, который даст мне право забираться в чужие шкуры, петь чужие песни, молиться посторонним богам. Я уже не знал, какое из потрясений было ощутимей – «Хлестаков» или история Деворы и Ицхака Рубинштейн. Не знаю, для чего Моисей всучил мне исповедь Ицхака: я читал её всю ночь, а к утру почувствовал, что именно она мне и сбила фокус. Театр, учёба, карьера большого артиста, весь этот горячечный внутренний призыв, что так мощно сигналил из-под рёбер, – всё разом отступило, освободив место для трезвых раздумий и печали. То настоящее, хоронившееся между строчек, жёсткой вязью и с твёрдым правым наклоном букв выписанное стариковской рукой, уже тогда начинало одолевать во мне призрачное актёрство, но только я об этом ещё не догадывался. Сама по себе история наших соседей была трагичной, непостижимой, просто ужасающей, однако содержавшаяся в ней поразительная правда пронизана была настолько мощным и высоким духом и несла с собой такую справедливость, что не могла не взволновать меня настолько, что, идя на экзамен, я уже внутренне готов был к провалу. Хлестаков, легкомысленно мотая полами расшитого золотом кафтана, улыбался и с издёвкой подмигивал мне с ближайшего облака, легко сорвавшегося с недавней ещё космической выси. Он просто сидел и дурковато болтал ногами, напуская зловредного тумана в голову мою и глаза.
Они просили изобразить короткую жанровую сцену, любую, на мой собственный выбор. Мне было всё равно, и потому я начал с привычного и милого сердцу – с собственного деда, с того, как он собирается на лекции. Только сейчас он был не Моисей, а я сам. Начал с того, что с отрешённым видом соорудил на шее у себя бабочку, якобы вывязав сложный узел увеличенной пышности, после чего, осмотрев себя в воображаемом зеркале и одобрительно покивав, мой герой приступил к главному – перекрытию головы жидкими прядями и посадкой кончиков волос на клей с противоположной стороны лысого черепа. Затем – отошёл. И вновь приблизился к зеркалу. И снова, уже окончательно довольный, утвердительно кивнул.
Хотелось плакать, а выходило смешно.
Жизнь продолжалась, и члены экзаменационной комиссии, кажется, это поняли.
И с этим согласились.
Меня приняли.
На этом всё закончилось.
Верней, просто не началось. Ничего. Произошла не более чем подмена. Рукопись Рубинштейна разом изменила меня, одарив талантом всего на час – тем самым, которого не было во мне никогда, который я придумал для себя, прикоснувшись к чужому дару. Дед же, выступив посредником, просто сшиб мне прицел, на какое-то время сделав меня не мной. И наверно, был прав, иначе я и теперь бы ненавидел себя за полную профнепригодность в деле, которое попросту приснилось мне в силу повышенной чувствительности и тяги к прекрасному.
Меня исключили из школы-студии за год до её окончания за неуспеваемость. Лето я провёл в Москве, в печали и размышлениях о собственной никчемности. А в самом начале октября девяносто второго в соответствии с планами Бауманского райвоенкомата я, Гарри Львович Грузинов-Дворкин, был призван в армию, от службы в которой уклоняться не стал.