17
Незадолго до девятого мая объявился старшина Фортунатов. Позвонив, первым делом справился о здоровье крестника, о котором всё это время почему-то не вспоминал, хотя пару раз пересекался с завкафедрой Дворкиным в преподавательском буфете. По завершении дежурных слов на той же бодрой ноте поинтересовался главным:
– Ну что, капитан, идём брусчатку топтать девятого или как?
– Коленька, дорогой мой, разумеется, идём, разве это возможно, чтобы не пойти в такой день на Красную площадь?
Однако ни сам он, ни тем более Коля-старшина на праздник не попали. Моисей Наумович так и не сумел пересилить себя и пойти, чтобы в этот горький день радоваться чему бы то ни было. Кадровик же, сотрудник Первого отдела Горного института Николай Павлович Фортунатов не смог явиться к точке полкового сбора в связи с внезапной кончиной. За два дня до того, как, начистив до сверкающего блеска ботинки гуталином и облачившись в «медальный» пиджак, совершив ежегодную пешую прогулку от квартиры в Армянском переулке до красноплощадной брусчатки, старшина лёг спать и больше не проснулся. Такое бывает лишь с хорошими, добрыми и практически беспорочными людьми, всей своей жизнью заслужившими быструю и немучительную смерть. Именно эта мысль была первой из тех, что обрушились на голову гвардии капитана Дворкина, когда он, набрав накануне Дня фортунатовский номер, чтобы договориться о завтрашней встрече у памятника Марксу, узнал о трагедии, пришедшейся на вчерашнее число.
Скорее всего, говорил с супругой. Узнав, кто на проводе, та, суховато представившись Раисой Валерьевной, на удивление будничным голосом сообщила о печальном факте. Судя по более чем рассудочному разговору, печаль ею ощущалась едва ли, и это несколько удивило Моисея Наумовича – сам-то он едва держался на ногах, настолько ошарашен был известием о смерти Гарькиного крёстного. Ей же сказал, что приедет сейчас же, и спросил адрес – больше ничего придумать не мог, не видел для себя прочего варианта, кроме как искренне предложить вдове доброго друга и просто хорошего человека посильную помощь, проявив неотложное участие.
Разумеется, прибыв через сорок минут в Армянский переулок, покойника он уже не застал: тело несчастного старшины увезли в морг ещё вчера. Впрочем, не обнаружил он в более чем скромной квартирке кадровика и каких-либо знаков скорби по умершему – завешенных чёрным зеркал, занавешенных оконных стёкол, платка на голове у вдовы подобающего драме колера, горящих свечей или же традиционной для православного дома лампадки. Да и у самой Раисы Валерьевны ни кругов под глазами, ни воспалённых бессонницей век тоже не обнаруживалось. Вдова была приятной, вполне тихого образа женщиной примерно Колиного возраста или чуть, может, помоложе. Волосы её, русые с обильной проседью, оконтуривая красивый череп, были собраны под затяг и крепились сзади простенькой, под черепаховую, заколкой, немного выше того места, откуда начиналась красивая шея.
– Присаживайтесь, Моисей Наумович, – пригласила она гостя, кивнув на стул у обеденного стола, когда тот, сняв шляпу, зашёл в столовую. Кроме этого помещения в квартире имелась смежная с ним небольшая комнатка, куда, как он успел заметить, глянув через неплотно прикрытую дверь, едва-едва помещалась лишь полуторная кровать с тумбочкой, стул и довольно обшарпанный гардероб.
Всё в доме Фортунатова носило характер неизбывной бедности, и это в сочетании с горькой утратой не могло не вызывать у человека тоску, которую Дворкин, присев на предложенный хозяйкой стул, и ощутил. Как вести себя, тоже пока ещё не понимал, не будучи в курсе обычаев семьи покойного Николая Павловича. Но спросил-таки первым, не дожидаясь вопросительного хозяйкиного взгляда:
– Если только я могу чем-нибудь, Раиса Валерьевна… Вы скажите, всё сделаю… Институтских, если надо, привлечём, по ветеранской линии тоже кого надо сыщем, если потребуется. Он ведь прекрасный человек был, ваш муж, а прекрасное, сами знаете, недолговечно.
Надо было утешать, но как именно, Моисей не чувствовал, ждал, пока вдова раскроется сама, и тогда он, сориентировавшись, подберёт нужные слова. От этого же будет зависеть и мера участия в траурных делах. Кроме того, он прихватил с собой ещё из тех денег, какие нашлись в доме, – куда ж ещё давать, как не на Колину память.
– Горькая, просто слов нет, насколько ужасная утрата… – добавил он, всё ещё ожидая от супруги покойного первых ответных слов. – Всем нам теперь будет недоставать его, Раиса Валерьевна. Нас и так уже всё меньше и меньше остаётся – людей, проверенных временем, своих, надёжных, близких друг другу по духу, по жизненным устремлениям, по общей памяти. – И посмотрел на неё, всё ещё молчавшую, замершую, строгую. – Знаете, мы ведь с вашим мужем, по сути, не так давно и сблизились, хотя знаем друг друга порядочно. Но он у вас такой человек, что сразу, можно сказать, своим в доме сделался: и мне, и Анне Альбертовне, и крестнику его, Гариньке, внуку моему. Вы, наверно, в курсе сами-то, что лично он всё для нас и устроил – и сами крестины, и с батюшкой загодя обо всём договорился, ну и…
Больше, если не брать имевшие место разговоры о войне и отдельно об артиллерии, особо не набиралось. Однако оставалось главное: то самое, что лишь фронтовик может открыть другому фронтовику, – правда о чёрной метке, некогда избавившая Моисея от дурной нужды биться лбом о глухую стену.
– В курсе я, – несколько отрешённо, как показалось Дворкину, подтвердила вдова и, отведя глаза в сторону, для полной ясности уточнила: – Я всегда была в курсе почти что всех его гадких дел. Только поделать ничего не могла. Он ведь каждый раз, натворив всякого, мне же первой об этом и сообщал, больше некому было: ни друзей, ни ближних, ни даже кого-то самого близкого, кто б его слушать захотел, урода. Дети наши оба и те, до конца ещё не выучившись, отшарахнулись, по общежитиям разъехались, чтоб со своим же отцом меньше было где пересечься.
Слова эти, адресованные профессору Дворкину, были не просто странные. Они были поразительны для слуха вообще, в принципе, особенно учитывая трагичность ситуации, из-за которой гость, прежде не знакомый хозяйке, перешагнул порог чужого дома – соболезновать, утешать, выказать положенные страдания. Та же, вместо того чтобы лишний раз поплакать или хотя бы сообща погоревать об усопшем, поддакивая и кивая утешительным речам, сейчас вываливала на пришедшего правду столь нелицеприятную, что от внезапного напряжения у Моисея Наумовича сжались пальцы на ногах. И сам он весь, вдогонку к онемевшим стопам, будто на какое-то время впал в нежданный, совершенно идиотский паралич. Слова, что в равнодушном исполнении вдовы Фортунатова были выпущены сейчас в ноосферу, заодно били и в конкретную голову, холодно и прицельно, как била бы, наверно, по своим же позициям главная гаубица в боевом расчёте, чей заряжающий знал дело несравнимо лучше остальных артиллеристов.
«А-а-а…» – затеял было Дворкин сказать что-то уже от своей, встречной стороны, но только едва начавшееся слово потерял уже на полпути, как и саму мысль, тоже опоздавшую против так и не произнесённого им звука.
– Я вас хорошо понимаю, Моисей Наумович, – между тем продолжила вдова, вновь посмотрев на него, – наверно, я и сама, узнав про доброго человека, чего не ждёшь, была бы в похожем ступоре. Честно говоря, поначалу не хотела вас звать, когда вы сюда позвонили: подумала, чего хорошему человеку всякой требухой ум морочить – не знает, из какого теста товарищ его сделан, так и пускай, всем от этого только лучше теперь. А не смогла всё же, внутренность моя не позволила, больно уж гадко обошёлся с вами муж мой покойный, прости господи.
– Это вы о чём? – насторожился Дворкин. – Что вы, простите великодушно, сейчас имеете в виду, Раиса Валерьевна? Разве можно так о православном человеке, о супруге, человеке глубоко и искренне верующем, несмотря что должностью своей рисковал, крестившись по собственной воле, в зрелом возрасте найдя пристанище у Бога? Сам же он мне и говорил, когда крестины отмечали потом у нас на Елоховке.
– Мытарь он и больше никто, – покачала головой хозяйка, – был и останется после смерти своей. Так и будет в земном пределе обитаться, пока его черти в преисподнюю к себе не утащат.
– Да какие ещё черти? – не выдержав нового напряжения, легшего на остаток старого, неожиданно вскричал Моисей Наумович. – Ну при чём они, при чём тут вообще что, скажите уж наконец, Раиса Валерьевна, а то мне, чувствую я, нехорошо сделается! Он же крёстный нам, крёст-ный! В смысле, не мне самому, но моему единственному внуку! Сам-то я против него вообще неизвестно кто – и по рождению еврей, и ни к какой вере толком не примыкаю: так, мотаюсь в этой проруби, неизвестно кем для меня рубленной, как кусок дерьма, и ни шагу больше, ни в какую сторону. А Николай, как я всегда знал, путь для себя выбрал – путь веры. Он же и сам себе тоже научился доверять, а не только избранному им Всевышнему. Я-то могу лишь сослаться, в основном в горячке: выкрикнуть какую-никакую нелепицу внутрь себя же самого, если уж прижмёт больше нужного, да и то вечно не попадаю, как надо, слов верных найти не умею, голова не пускает, хотя сердце-то само по себе не против, точно это знаю. – Он перевёл дыхание, но решил не останавливаться, договорить, достучаться до Колиной женщины, коль уж сам и завёл эту чёртову встречную музыку. – А он-то… он – воцерковлённый, службы посещал, обряды знал, тексты молитв разных. Сам же говорил мне об этом, истинно так – Анна Альбертовна не даст соврать, мачеха моя, – что мурашками, бывало, покрывается весь, мелкой дрожью исходит, когда певчие под регентом тамошним на клиросе у себя запевают, что в голове у него начинает от благости божьей кружить и что у Гарьки, внука моего, тоже закружит, если отцу Геннадию доверится, как в возраст войдёт и в разум. Говорил, церковь православная, она же просто сама поёт – сама; церковное, говорил, пение является выражением духовного переживания человека. Хор – он и есть народ, а священник, сказал, пастырь его, поводырь, главный дирижёр. Бог же – композитор, не меньше.
– Совсем уже пьяный был или только приближался? – с непроницаемым лицом выслушав дворкинскую тираду, едва заметно усмехнулась вдова. Тот факт, что скрыть лёгкий приступ негодования Моисею удалось не полностью, её, казалось, совершенно не беспокоил. Дворкин растерялся. Вопрос прозвучал неожиданно, но не был случайным, и это он тоже сразу понял.
– Ну выпил, да, было – как без этого в такой день? – пожав плечами, отозвался Моисей. И добавил: – Да, сильно выпил, чего уж там. Наверно, даже можно сказать, что был натурально пьян. Только при чём здесь это, Раиса Валерьевна? Рассудок не терял, говорил по делу, всё вполне серьёзно.
– Он алкоголик, – точно так же, как гость, пожала она плечами, – заурядный отвратительный алкаш, едва справлявшийся с надобностью ежедневно ходить на службу. Которую, кстати сказать, ненавидел всем своим пропитым организмом. Его и из органов когда-то попёрли как раз за это, хотя и не только. Он и так малой сошкой был, в районном управлении безопасности служил младшим чином, ниже которого разве что его же стукачи числились. Такие, к слову сказать, как отец Геннадий, он же Генка Объедков, в давнем прошлом их же штатный сотрудник, какого за разврат с малолетками поставили на храм. А со временем сделали настоятелем. Теперь там у них вроде как филиал, у чекистов, а батюшка этот стучит на всех подряд так, что не просто святых выноси, а стенографистка комитетская не успевает за ним записывать. Ну а Колю моего к вам потом бросили в институт, на Первый отдел, чтобы совсем уж от дел не отстранять, как бывшего фронтовика. Пожалели, одним словом, дали шанс остаться при прошлых погонах, хоть по факту и с понижением вышло. Вот с тех пор он ваших и ненавидит всех. Особенно кто из настоящих, из учёных, типа вас, как я от него же поняла. Ну а если ещё и еврей – извините, конечно, за такое слово, – то совсем не любил: люто, до колик в животе, до перехвата в груди. Считал, что хорошие места занимаете, потому что пронырливые, не пьёте и, как никто, наловчились скрывать любые недостатки, из которых целиком состоит вся ваша нация.
Это было что-то… Поверить, что всё не так, как говорила Раиса Валерьевна, уже не получалось – вряд ли хватило бы у этой милой женщины такого количества дурных фантазмов и подлых придумок, чтобы столь продуманно и не по делу осквернять память недавно ушедшего супруга.
– То есть, – открыл рот Моисей, всё ещё находясь под впечатлением услышанного, – вы хотите сказать, что и весь обряд этот, что отец, с позволения сказать, Геннадий с Гарькой моим сотворил, и вообще все слова Николая Павловича не соответствовали… э-э-э… действительности? То есть получается, что, общаясь со мной, он постоянно лгал – просто потому, что ненавидел, поскольку сам был обижен жизнью? Я правильно понимаю ситуацию?
Та кивнула:
– Правильно. Для этого и позвала вас. Вернее сказать, откликнулась на ваш же звонок. Заметьте, многие ещё до вас узнали, а только никто не позвонил, кроме вас. Вы ещё относительно новенький для него, не успели разобраться в подлых особенностях моего мужа. Покойного уже теперь, слава тебе господи.
– А дети в курсе? – не зная, для чего он это делает, спросил Дворкин.
– Да знают, но только пока не решили, пойдут на похороны или вообще не появятся. Больно уж мучил их Николай. С самого детства натерпелись пьяных побоев его и разных наказаний.
– Постойте, так, может, он вообще неверующий, раз собственных детей истязал? – нахмурился Моисей Наумович. – Быть может, и это тоже одна сплошная ложь?
– И это, – согласилась вдова, неподдельно удивившись вопросу профессора. – Да он не то что б молитву знал какую или хотя бы свечечку раз-другой в храме воткнул, он всю свою жизнь думал, что Иисус Христос и есть Святой Дух, обрюхативший Деву Марию. А Бог – тот к нему после Иуду подослал, чтоб проверку учинить на преданность. Вечно путал всех со всеми, а который из них правый или виноватый, так и не узнал, не до того вечно было. А что сам крещёный – ну это его главная сказка, чтобы таких, как вы, на удочку приманить, к себе приблизить, так ему удобней было козни строить. И дальше путать, и снова мстить, и мешать людям жить по-нормальному. Отдать, например, вашего какого-нибудь, ну, из евреев, я имею в виду, в чужую ему веру, а после прийти домой, нажраться в хлам и мучить меня, мучить бесконечно, терзать повестя́ми своими пьяными про то, как очередного урода обхитрил, или же как карьеру ему поломал, или ещё чего-то похожее начудил. И меня вечно втягивал, всё бахвалился победами своими в мирное время, всё интересовался, смешно ли, мол, получилось, Валер? Так и звал меня с того самого дня, как под куст затащил, когда у Праги стояли в мае сорок пятого, – от отчества моего: ни товарищем младшим сержантом медицинской службы, ни как-то ещё, а просто и по-мужицки – Валерой. Так, ему казалось, звучит прямей и по-свойски, особенно когда как я ему не уступила, а он всё равно меня силой одолел: дыхало рукой пережал и, считай, снасильничал. Ну а дальше пошло-поехало уже само, потому что понесла от него тогда же, после этого случая. Старший наш сынок оттуда и получился, из-под Праги. Потому и говорю: сволочью порядочной был мой мёртвый муж, хоть знаю, что нельзя так о покойниках, но мне-то можно, я заслужила такое про него сказать и поэтому прямо и говорю вам: сволочью и негодяем, и самое место ему жариться теперь в аду на тамошней сковородке. – Она безрадостно вздохнула, высматривая знакомую щербину в крашеном дощатом полу, и поёжилась, словно от промозглого ветра, привычно залетевшего за неподнятый воротник. – А ведь когда-то он был совсем даже неплохой человек. Я в ту пору ещё рядовой сестричкой была, а он в нашем полку артиллерийствовал. Сама видела, как воевал, – хорошо воевал, храбро: ни грохота орудий не пугался, ни уши сроду не затыкал, ни от снарядов фашистских не шарахался при обстреле наших позиций. А только куда всё ушло после, кто бы знал. Может, как раз за такое, за ту его жизнь, а не за эту, ему и позволили уйти без муки, во сне, как порядочному: вечером выпил – лёг, утром не встал – и привет. Смерть ему приснилась и там же, во сне, с собой и увела. Видно, то хорошее, что в нём когда-то жило, перекрыло собой остальные гадости, каких потом уже натворил бессчётно. Только потому и жила с ним, не уходила, терпела, как не должна бы поступать никогда. Да и дети уже случились, ещё до того, как разобралась, кто меня, дуру, в жизнь свою на самом-то деле уволок и через какой будущий обман. И кем сама я через это стала.
Выплеснув на гостя последние слова, вдова умолкла так же резко, как вогнала себя в обвинительную тираду. Какое-то время Моисей сидел молча. Затем подал голос, с трудом подбирая слова:
– То есть… вы хотите сказать, что он делился с вами всем, что затевал? – Она молча кивнула. – Тогда, возможно, вы в курсе той истории, когда, нарушив служебный долг, ваш муж на День Победы, не помню какой, сообщил мне по-дружески, что на меня лежит секретная бумага из органов – крест на продвижение меня в Академию наук и куда-либо ещё по административной линии?
Вдова вновь утвердительно кивнула:
– Это у него из самых любимых было – про вас. Очень гордился, как уделал самого Дворкина – наплёл про то, чего было и не было, потому что больно уж удобно оказалось: один фронт, общий конец войны под Прагой, а остальное, сказал, пошло уже паровозиком, само, под совместную сурдинку, будто так и надо. Ты бы видела, Валер, сказал, как жидок этот расстроился, аж глаза с орбит повылазили, а я ему с фляжки плескаю да в голову не брать уговариваю, потому как плетью обуха всё одно не перешибёшь, как ни дёргайся. А потому что нечего на чужую кафедру покушаться: покойный Андрей Иваныч сколько бился, чтоб Моисея этого не ставили, а его всё равно поставили, несмотря что тот просил и унижался.
– Стало быть, не было ничего… – едва слышно пробормотал Дворкин, обращаясь то ли к Фортунатовой, то ли к себе самому, то ли вопросительно, то ли с утвердительной интонацией. – Никакой бумаги… никакой чёрной метки… на меня никогда и не было?
– Была, Моисей Наумыч, да только всё такое, как эта ваша дурная бумага, на корню подчищено после было и в мусор пошло, – несогласно кивнула вдова, – и Коля мой об этом не мог не знать, а только для вас он про это умолчал, это всё пьяные подлости его и больше ничего. Я потому и согласилась, чтоб вы пришли: подумала, объявится – скажу, а нет, так и суда уж нет ни на кого, проехали, как говорится. И хочу ещё сказать, что вы не один такой, Моисей Наумыч, он ещё кому-то про такое же самое сообщил, кого не любил или же считал, что не заслуживает места. И каждый раз потом довольный ходил, будто чужой болью напитался и от этого дорожку себе в рай протоптал. Подлинно в это верил, верно вам говорю, – в Бога Отца не верил, Иисуса, Сына Его, вообще за святого не держал, в церковь – чисто по делу, сами знаете, по какому, а в райское место для себя самого верил всенепременно. Потому что, говорил, если откинуть пустую малость, то по жизни, почитай, – безгрешный.
Денег, которые он, идя в дом к Фортунатову, прихватил для вдовы, Дворкин ей не оставил. Не потому, что пожалел или неожиданно для себя разгневался, – просто ускользнуло из памяти. Слишком сильным оказалось потрясение от визита в Армянский переулок. На похороны тоже не пошёл – было уже не с руки. Не смог. Как ни жалко было супругу покойного, эту тихую женщину, бессловесную фронтовую сестричку, загнанную мужем в вечный угол, где она и провела все годы вплоть до последнего мужнего дня. Отвращение к покойному, усиленное ощущением собственного идиотизма ценой в три копейки, просто не оставляло больше шанса даже думать на эту тему. Да и не хотелось пересечься глазами с печальными, всё ещё пребывающими в многолетнем заблуждении жертвами этого, с позволения сказать, человека. Тех, кто прошёл войну, в руководстве института более чем хватало, и, по-хорошему, каждый из них, кто поднялся выше старшины, теперь вполне мог оказаться заложником покойного. Особенно при наличии неправославного корня.
«Как много, оказывается, может всего одна отдельно взятая человеческая дрянь, – подумал Моисей Наумович уже несколькими днями позже, анализируя события вокруг смерти Фортунатова, – а виной всему – доверие. Как и страх перед человеком из органов, даже если он там никто, ничтожная сошка, а сам ты, не будучи ни изобличённым сопротивленцем, ни просто сокрытым от глаз ненавистником системы, представляешь всего лишь абстрактный мир науки, в котором даже сдвиг и кручение твёрдых тел имеют значение только для того, кто сдвигает и скручивает их лишь на бумаге и отчасти в собственной бесконечно уставшей голове».
Для Анны Альбертовны приготовлены были две равно оправдательные версии, обе неприятные. Первая без труда объяснялась понятным мотивом – смерть крёстного, какой уж тут праздник, хоть и Победы. С другой – отчего не пошёл на похороны друга – было сложней, тут требовалась иная изобретательность. Но он выкрутился, сказав, что на то имелось странное пожелание покойного, некогда высказанное его жене, – чтобы на похоронах присутствовала лишь близкая родня, к которой он, Моисей Дворкин, не посмел себя отнести. С другой стороны, в запасе оставалась ещё и чистая правда, единственная и настоящая. Однако на неё он, поразмыслив, не решился, иначе бы пришлось признать, что, во-первых, сам же и был конченый идиот, во-вторых, своими же руками устроил непотребство с собственным внуком и, в-третьих, то, насколько дальновидна и права была Анна Альбертовна, не увидевшая в Фортунатове искреннего друга семьи. Он же, учёный-недоумок, своими руками вручил внукову будущность и его же младенческое здоровье не в руки Отца Небесного, а сбыл под защиту псевдобатюшки – настоятеля при давешних погонах, когда-то отстранённого от органов за недобрые деяния и потому перемещённого служебным приказом в лоно Святой церкви. Это и стало финалом большого приключения под кодовым названием «православные крестины».
Что делать с Гарькой дальше, не знал. Вероятно, лучшее из возможного – дождаться того времени, когда внук наберёт окончательно разумный возраст и примет ситуацию такой, какова она есть. И тогда уже решит, таким ему оставаться или, может, перекрещиваться заново. Конечно же, и перед доверившейся ему Анной Альбертовной ощущал он чудовищную вину, ну просто на полный оборот. Хотя, с другой стороны, что получилось, то и было теперь, чего уж там. К тому же ещё было о чём подумать помимо неудачи с тайным обрядом. И что, в конце концов, означает вся эта неудобная суета, когда сама жизнь скатывается мелким горохом с так и не набранной горки, утягивая человека туда, куда он до этого не собирался. Одно дело – жить, надёжно зная, что восхождение невозможно. Совсем другое, когда испытываешь чувство, что утратил способность продвигаться в сторону любых вершин, да ещё не по своей вине. Так что остаётся разве что сдохнуть – потому что не нагнать уже, поздно, не сделано того, чему следовало произойти так давно, что теперь тошнит от одной лишь мысли о проклятом неслучившемся.
Ломило в висках, но трещала и вся башка, целиком, отдельно от височных долей. Хотелось куда-нибудь нырнуть, страшно глубоко – так, чтобы никогда уже не вынырнуть, остаться навечно в дурной неподвижной мгле, закопав голову в ил. Столько лет другая жизнь, достойная и несостоявшаяся, текла мимо, никак не взывая разделить общие отрады, не вовлекая его, такого чудного, умного, доверчивого, в свои искромётные прозрачные водовороты, не замечавшая усилий его, совершённых затем, чтобы научный мир знал не только обездушенную фамилию его, скромно размещённую в углу учебника и пары задачников, но и само лицо, весь облик, а то и услышал сказанное им слово. В конце концов, он личность, персона, вполне себе крупная единица от весьма важной науки, а не только однонаправленно образованный манекен вне серьёзных видов на него со стороны научной общественности. Да, именно так: он всего лишь случайный попутчик, который больше задницей, чем головой высидел себе не самое заметное место в среде научных коллег, написав несколько недурных учебных пособий для профильных и непрофильных студентов и полностью переосмыслив курс лекций для них же. Его бросила жена, уйдя к торгашу-армянину, который и её ухитрился сделать такой же, как и сам, отщепенкой среди нормальных людей; он же, профессор кручения и сдвига, в ответ сумел лишь фальшиво окрестить их единственного внука при содействии оборотня и лжеца с того же Армянского переулка. Хочешь не хочешь, а только во всём, получалось, виноваты теперь армяне – именно таким, за неимением другого, получался очередной и бессмысленный бред. Но с другой стороны, ведь это же он, капитан Дворкин, а не кто-то ещё, изнасиловал невинную девочку, дочку неизвестного ему Иржи. И не Давид же Бабасян, точно так же не знакомый ему, как и далёкий несчастный Иржи, направил ствол нагана в грудь безвинного композитора Глеба Капустина, выпустив в неё две пули, оставшиеся в наследство от Ицхака Рубинштейна. И не шестирукий Шива, не Папа Римский, и не Иисус Христос с Елоховской колокольни заставил его довериться лжеотцу Геннадию, произведшему вместо тайного обряда крещения подлую подмену божьей купели на корыто с хлорной водой. И не сам же он, вовремя не раскусивший брата своего фронтовика, сменившего человечью наружность на ящерово нутро, проставил чёрную метку на весь остаток жизни своей, как учёного и безудержного творца идей.
Итог? Есть и он, если уж идти до конца в собственных откровениях. Что ж, он такой и больше никакой – ни мантии, ни академических регалий, ни переводов статей, ни серьёзных ссылок на имя, ни даже достойного, положенного действительному члену Академии наук жилья, куда уже не донесётся унылое буханье с колоколен елоховского лона, всё ещё громоздящегося против единственного окна столовой-спальни-кабинета, выходящего на Нижнюю Красносельскую через вечно закопчённое стекло. И потому, словно подержанной цирковой лошади, и дальше надлежит ему нестись по знакомому до ломоты в суставах кругу, убегая от себя и себя же хоронясь, блуждая и кружа в поисках выхода с пустой арены, возле которой давно нет зрителей, и паля неслышными холостыми патронами в смутный, невидный глазу сквозняк, сотканный из пыли, вакуума и бесконечной досады на дурную, толком не сложившуюся жизнь.
Он и бежал, в эту недобрую минуту, всё тот же Моисей Дворкин, – он нёсся навстречу всем им, женщинам и мужчинам, живым и убиенным, добрым и негодяям, разумным и глупцам, развратным телом и привлекательным душой, достойным его научного интереса и просто никаким, не стоящим даже малой взаимности. Они обделяли его, но и он обижал их. Они любили его, как получалось, но и он умел обожать, когда было надо. Они воевали, а после работали, добывая себе на хлеб, но и он трудился так, как мало кто мог себе представить, добывая, как и они, но не хлеб для жизни, а самую суть её, этой проклятой жизни, сделавшей его неудачником и убийцей.
Почему-то был босиком. Наверно, чтобы лучше чувствовалась под ногами твёрдая поверхность, предназначенная для кручения дольней коры и общего земного сдвига. Хотелось, зацепившись босыми ногами, раскачивать её что есть сил, потому что если не бояться, то выяснится, что земля, точно так же как и остальные твёрдые предметы, с лёгкостью поддаётся деформации, а усилия, могущие её к этому привести, наверняка подлежат расчёту с помощью его, Моисея, формул. И тогда, если удастся сцепиться с земной твердью, получится ответ на всё – тот самый, который не стоит отыскивать в задачнике, ведь он уже существует сам по себе, независимо от любой задачи и потому заведомо является неверным. Этот ответ – подмена.
Теперь он не бежал по кругу – шёл по прямой. Его слегка пошатывало, однако всё ещё крепкие ноги помогали удерживать тело в равновесии, хотя они же по неведомой причине внезапно стали заворачивать влево. Моисей посмотрел вниз, через узкий чёрный коридор, и увидал в конце ярко-белого раструба пальцы собственных босых ступней. Они были на месте, всё как всегда. И было хорошо и покойно. Но только ноги не желали больше идти по прямой. То ли не получалось, то ли просто отказывались подчиняться разуму. И он подумал, что надо бы остановиться и присесть, чтобы поразмыслить об этом и решить, как жить дальше, чтобы дойти до самого конца, сохранив приличие и достоинство. И чтобы никак не пострадал внук, Гаринька, узнав, что дед его не просто добрый и любимый дедушка, а уголовный преступник, совершивший убийство такого же, каким когда-то был он сам, доброго и безвинного человека. Однако остановиться и тщательно обдумать эту страшную новость уже не удалось: ноги всё больше набирали скорость, уводя Моисея в сторону от основной дороги, по которой шёл он туда, где ещё можно было успеть всё расставить по спасительным местам. Шаги становились всё быстрей, дорога теперь уже изгибалась сильнее прежнего, креня непослушное тело одинокого путника и увлекая его всё в ту же чужую для него сторону. Набрав скорость, оно уже неслось по кругу, бешеной центрифугой, как сорвавшаяся с места обезумевшая цирковая лошадь, вновь летевшая без разбору пути, не имея в замкнутом кольце отпертого выхода и не подчиняясь командам наездника, – чтобы в самый непредсказуемый момент рухнуть вместе с ним в чёрную бездонную яму и лететь… лететь… лететь… к яркому раструбу, светящемуся на самом конце его чистым и белым, как первый снег, каждую зиму покрывавший толком не увядшие ещё золотые шары на его родной Каляевке, какие, наверно, и теперь торчали в их старом дворовом палисаднике, несгибаемыми стеблями своими устремлённые ввысь: будь то майское и весёлое или даже зимнее безнадёжно-серое небо.