Книга: Подмены
Назад: 15
Дальше: 17

16

Между тем, несмотря на пессимистический прогноз бывшего супруга, Вера Андреевна Грузинова вполне уверенно чувствовала себя на новой должности, сделавшись заместителем Давида Суреновича по единой для обоих торговой вотчине. Влияние и материальный ресурс, которыми она за время пребывания при хозяине успела обзавестись, теперь, помимо устойчивой женской привлекательности, придавали Верочке ещё и ощутимо начальственный вид, который, как это уже признали все, был ей к лицу. Окончательно убедившись в верности Грузиновой делу, которому служат, Давид позволил себе несколько ослабить хватку, всё больше и больше доверяя своей воспитаннице ведение общего хозяйства. С самого утра Верочка, первой из гастрономического начальства появлявшаяся на службе, в белейшем, свеженакрахмаленном халате, идеально обтягивавшем фигуру при помощи безупречных выточек в районе оптимально пышной груди, уже стояла в центре торгового зала, зорко отсматривая начало рабочего дня и следя за всяким, кто своим видом, намёком или любым неправильным действием решил покуситься на устои. Она – состоялась, и это не могли теперь оспорить даже тайные недоброжелатели. Сноровка, полная самоотдача без малых скидок на слабость девичьего нутра, умение чувствовать врага и привлекать на свою сторону колеблющихся, делая из них убеждённых единомышленников, а кроме того, и выгадывать ещё добавочный барыш вскоре негласно поставили Веру Андреевну в один ряд с самим Суренычем, известным своей прозорливостью, неуступчивостью и способностью складывать в голове цифры, не прибегая к услугам карманного бухгалтера. Бухгалтер, конечно же, имелся, и не один, однако, исполняя волю деспотичного директора, он каждый раз с тоскливым послушанием выдавал испрашиваемую законом отчётность, проводя по бумагам лишь тонны, суммы и килограммы, приказанные ему Бабасяном. Таким образом, альянс, окончательно сложившийся между Давидом и Верой, в скором времени перерос в настоящую и могучую парность. Именно по этой причине всё чаще Давид, думая о Верочке с высоты общих новых позиций, удивлялся своему же давнему сомнению насчёт того, чтоб приблизить её к себе окончательно, целиком забрав не только в цеховую, но и в мужскую жизнь. Всё уже совпало, всё было по уму: слабые – отваливались, сильные – соединялись, немощные – усыхая, сдавались, победители – завоёвывая новые рубежи, крепили тыл.
Честно говоря, покидала Вера квартиру на Елоховке, едва-едва сумев скрыть недовольство. Никак не рассчитывала, что во всём, включая всякую незначительную мелочь, обнаружится такая чистота и порядок. Между делом заглянула и в столовую, куда отворены были обе дверные створки с идеально промытыми стёклами, – и там всё было по уму и так же нормально прибрано. На обеденном столе – белейшая скатерть: накрахмаленный низ, по краю пущено кружево, из старых, завихрённых, острых на ощупь, твёрдых на уголок. И салфеточки, не бумажные и тоже безукоризненно белые, чистой стопкой приготовленные для рядового, как видно, семейного обеда. Кольнуло не то чтобы завистью, скорее разочарованием от несовпадения сочинённого образа и получившегося факта. Да и горем в доме тоже ни от одного угла не тянуло, как и лёгкой тоской теперешних обитателей его по прежней жизни. Что до Гариньки, то оказался он в чистоте и пригляде, и это было заметно по всему: что по уюту детской комнаты с окном во двор, что по отсутствию единой пылинки, в чём Вера Андреевна убедилась лично, неприметно проведя рукой по дальнему краю подоконника.
Ну а княгиня – та, оценив условия нового проживания Гарольда, не сдержалась и всплакнула, уже когда они с дочерью вышли на Спартаковскую и стояли на обочине, ловя таксомотор. В общем, даже мало усладить самолюбие у обеих не получилось: ребёнок чувствовал себя – лучше не бывает, Моисей исполнял обязанности дедушки-опекуна – прекрасней не придумаешь. И если Вера, живя с Давидом, ещё была пристроена по жизни более-менее, то Анастасия Григорьевна, оказавшись теперь в полном одиночестве на Четвертом Вятском переулке, не имела никаких событий и удовольствий вне скудного жизненного цикла, состоящего из замкнутой цепочки «дом – рынок – булочная – поликлиника – сберкасса – дворовая лавочка – программа „Время“». Даже грузчик-муж и тот не появлялся в поле любой видимости, честно отрабатывая договорённость, и она даже подумала как-то, что не прочь сойтись с ним поближе, коль уж так совпало, что породнились через штампы в паспортах. Раз в неделю заезжала, правда, к дочке на службу, принять от неё загодя приготовленную бесплатную сумку с продуктами, которую ни разу так и не удалось опустошить ко дню очередной встречи. Однако дочь о том не знала и знать была не должна, потому как в этом случае даже эти короткие пересечения с ней сделались бы ещё более редкими. Там же несколько раз сталкивалась с Бабасяном. Тот неизменно проявлял вежливость, неискренне выдавливая на лице дежурное уважение, смазанное хитрованской армянской улыбкой, но она-то видела, не могла не заметить, что и то и другое не что иное, как фальшивка, как и всё на ихней работе, где и торгуют не в убыток себе, и, не зная меры, тащат всё, до чего не дотянется загребущая прокурорская длань.
Пару раз в памяти возникал далёкий, как банановый Сингапур, родимый город, и теперь уже её родная Воркута в этих скупых, но ясных воспоминаниях не казалась княгине дикой, тёмной, неуютной. Да и житейские неудобства, те самые, от которых всеми силами хотелось когда-то сбежать на другой конец вселенной, перестали вспоминаться лишь с раздражительной стороны. Была ведь и обратная сторона, и там она, комбинатовский главбух, была человек. Там её признавали большие люди и с удовольствием имели к ней расположение и любовь на кожаном райкомовском диване. Там же по рабочим будням советовалась с ней и всякая подчинённая ей шелупонь, вокруг неё же затевали и какую-никакую, а суету в день Восьмого марта и по остальным всенародным праздникам. Другими словами, живя в заполярных широтах, не знавалась княгиня Грузинова с той мелкотой, какой сделалась сама в этой невесёлой жизни в столице, где, как назло, отравившись, сдохли и оба чокнутых Рубинштейна, что в комплекте с членами её большой дружной семьи ещё недавно так славно скрашивали ей пенсионный век. И главное – не было больше Лёки, любимца, второго после Гарольда пристрастия в жизни. В общем, как ни крути, получалось, что, кроме Верки, напрочь отделившейся от матери с армяном своим, еженедельной продуктовой сумки и раздельной панельной двушки, расположенной в стороне от караванов и путей, больше в жизни не оставалось ничего – вообще, совсем. Это обижало душу и ещё больше загоняло стареющую женскую плоть в принудительную и тоскливую спячку.
Продолжая непрерывно думать об убийстве Изряднова, Моисей всё ещё не находил себе места. Умом понимал, что нужно что-то делать: ну не бывает так, что убил и сразу успокоился, просто-напросто вычеркнув жертву из списка живых и отметив галкой в амбарной книге освободившееся место против бывшей живой души. Однако что именно надлежало сделать, чтобы угомонить тоску, не знал. Сдуру решил было посоветоваться с Фортунатовым, но не как с фронтовым другом, а как с новым, считай, родственником по линии случайно обломившегося православия. Но вовремя удержался от собой же самим назначенной глупости. «Знают двое – знает и свинья» – вспомнилось из классики безвестного происхождения, и он отбросил эту мысль скорее, чем та успела долететь до земли.
С другой стороны, не могли не знать о трагедии и по месту службы директора картины. И тогда Моисей, недолго думая, отправился на Мосфильмовскую, рассчитывая уже на месте, из проходной, набрать отдел кадров и заказать себе пропуск, дабы зайти на студию и лишний раз потолковать с киношным людом о ходе поисковых работ в Хармадонском ущелье. Так и сделал. Однако ни кадровичке звонить, ни действовать под прикрытием не пришлось. Как только зашёл в помещение проходной, так сразу же и наткнулся на вывеску. То была информация о панихиде. В траурной рамке, крупно отпечатанная, красовалась фотография Изряднова, с которой тот смотрел на Моисея печально и с достоинством. Дворкин замер и стоял так ещё какое-то время, вглядываясь в лицо бывшего врага до тех пор, пока не начался дождь и воздух не сделался влажным от сквозняка, втащившего внутрь проходной неприятную дождевую сырость. Ниже фотографии шёл текст, но влажность, застившая глаза, мешала разобрать буквы; тогда он надел очки и, проморгавшись, стал читать:
«С глубоким прискорбием извещаем кинематографическое сообщество, что на 54-м году жизни трагически погиб известный композитор, член СК СССР, заслуженный деятель искусств РСФСР Глеб Кириллович Капустин. Гражданская панихида состоится 17 сентября, в 12:00, в холле Центрального дома кинематографистов по адресу: Васильевская ул., 13…»
Далее перечислялись заслуги погибшего деятеля искусств, но к этой секунде буквы уже куда-то плыли, кучками и в розницу, не давая голове шанса удержать себя хотя бы на кромке смысла, который никак не желал складываться даже в наименьшем из вариантов. Он и сам уже в это время плыл, профессор-убийца, то настигая уплывающие от него буквы, а то вырываясь вперёд и тормозя всем телом о бледную воду, в которой ничего уже было не разобрать, потому что буквы внезапно принимались тонуть и более не всплывали наверх; отдельные же их кучки, сложенные в такие же, как и эта вода, мутные слова, не давали Моисею Дворкину той единственной ясности, какой он жаждал всегда, стремясь постигнуть цену справедливости и размер человеческой мести, могущий оказаться не меньше, чем плата за подлое убийство.
Он вышел на улицу и опустился на облезлую скамейку, приютившуюся под старой липой. Дождь ещё шёл, но стал уже слабей: тем не менее тонкие струйки воды, просачиваясь через не утратившую ещё пышность листву, попадали и на Дворкина, обмачивая лацканы его институтского пиджака, проливаясь за шиворот и стуча отдельными крупными каплями по заметно добавившей за последние годы лысине. Но только отчего-то вода эта не была мокрой, и потому спине не было противно, макушке – болезненно, а пиджак – жалко. Зато имелось другое: не было больше ЕГО – того, о ком время от времени размышлял Моисей, полагая, что даже если понятие справедливости отдаётся в сердце человека и нечётко, в земных, разумеется, пределах, то уж в небесных, если призрачная часть неба трудится надёжней земной тверди, справедливость в нужный момент не обойдёт стороной и его, Моисея Дворкина, профессора-фронтовика и крайне приличного человека. Оттого и внуку разрешил оказаться под крылом Всевышнего, хотя и одолевали всевозможные сомнения насчёт нестыдности и разумности такого шага. И что теперь? Забирать Гарьку обратно, коль скоро нет ЕГО вовсе? Кабы имелся, разве бы позволил случиться такому, неужто не отвёл бы убийскую руку его от смертельного револьверного ствола, направленного в грудь ни в чём не повинного человека – талантливого композитора с умным лицом и удивительно добрыми глазами? Или получившийся ужас и есть плата за то, что не по адресу отправил единственного внука, в чьих жилах течёт и его, Моисея, еврейская кровь, и отца его Наума Ихильевича, и прочих родных со стороны Дворкиных. А может, и самих Рубинштейнов – бесстрашного Ицхака и его гордой Двойры, – кто знает. Ведь как ни глянь, а внуковы крестины и совершённое по ошибке убийство упали на один и тот же день, настолько же дивный, насколько и распрокля́тый. Или то началось ещё раньше – в день, когда на его пути повстречался кавказец, что, в запальчивости указав ему пальцем на неизвестного, стоявшего рядом с действительным убийцей, тем самым навёл не на того, кто нужен был для справедливой мести. И что теперь – искать настоящего, виниться перед неправедно убитым или же пойти и удавиться, опередив кару этих неясных и неотзывчивых небес?
Кончился дождь. Впрочем, никаких изменений в застывшем осеннем воздухе Моисей не ощутил – равно как незадолго до этого не почувствовал он и того момента, когда на плечи ему пролилась первая вода. На душе было одинаково гадостно, и от этого не хотелось жить. Тем более что убийца всё ещё ходил по земле, попутно нанеся Дворкину новый, уже ни с чем не сравнимый по боли удар.
Он с трудом оторвал тело от скамьи и, едва передвигая конечностями, побрёл в сторону проходной – ещё раз заглянуть в неживые глаза жертвы Ицхакова нагана. Народ, всё больше с деловым видом, точно так же сновал туда-сюда, и мало кто притормаживал, чтобы мельком мазнуть взглядом по траурной рамке с незнакомым лицом. Всё по-прежнему шло своим чередом: эта бесконечная жизнь словно не замечала ухода из своих рядов очередной, ещё недавно живой и деятельной единицы, успев за то время, пока Дворкин мок под липой, народить кучу подобных ей, среди которых, вполне возможно, окажется и композитор. Вот так однажды повесят и его фото в просторном холле Горного института, и студенты, не успевшие отсдаться завкафедрой Дворкину, сдадут любому другому профессору или доценту, без разницы, потому что, готовясь к экзамену или зачёту, хоть и с отвращением, а заглянут-таки в его учебник, как и сверят получившийся ответ с ответом в его задачнике. В том и есть разница – куда заглянуть, в кого, чтобы насытить мозг знанием, а глаз – приятным видом выведенной им, и только им, формулы, в которую он ухитрился спрятать и часть себя: то ли всё ещё живого, то ли с недавних пор окончательно мёртвого.
На настенном аппарате связи он набрал трёхзначный номер и, спросив ту самую кадровичку, сообщил в трубку:
– Это Дворкин, отец Льва Дворкина. Просто хотел уточнить, нет ли чего нового по Хармадонскому ущелью.
– Вам пропуск, – поинтересовались там, – или так скажу?
– Так, – согласился он. Было всё равно. Требовалось любым способом отвлечься от события, ещё более страшного, чем гибель сына в условиях дикой природы. Оттого и набрал незнакомую тётку, уже ни на что не рассчитывая.
– В общем, слушайте, – пояснила кадровичка, – не знаю, обрадую хоть немного или вам до этого дела нет, а только всё это время думали на Изряднова, это как раз директор картины наш, который к фильму, где ваш сын работал, прикреплён был.
– Что думали? – насторожился Дворкин, услышав фамилию несостоявшегося мертвеца. – Про что?
– Так про то и думали, что не остановил группу, когда об опасности узнал, об ученьях самолётных, которые ледник-то и подвинули прям на ущелье, – отозвалась в трубке кадровичка.
– А на деле? – чуть взволнованно спросил он. – На самом-то деле как было?
– Так вот я и говорю, – подбираясь к сути, продолжила неведомая ему тётка, – это пока следствие шло, на него думали так, а когда расследовали до конца, оказалось, что предупредил, и ещё как. И даже насмерть запретил им на натуру в тот день ехать, несмотря что график съёмки срывался и билеты пропадали. Дал команду, а сам уехал менять их на другой день, билеты эти. Вот оно и получилось насмерть, как сам не хотел, а оно вышло.
– И?.. – не понял Моисей. – Как же им удалось-таки уехать?
– А так и получилось, – продолжила пояснять терпеливая женщина из трубки, – оператор их, Гурвич, как после оказалось, плевать хотел на этот изрядновский запрет: пошёл к режиссёру и настоял, чтобы ехать в горы. Ему в Москву надо было скорей, дочку ему жена родила, пока они с вашим сыном в горах работали; сказал, хреновина, мол, это всё, а не опасность: подумаешь, говорит, самолёт военный пролетит, – и чего с того? Мало их, что ли, в небе летает и что – каждый раз горы валятся вниз?
– Сволочи… – пробормотал сквозь зубы Дворкин, ещё не успев задуматься, кому адресует он это ужасное слово. – Мерзавцы, убийцы…
– А режиссёр у них, знаете, наверно, какой был – и сам по себе дядька волевой, и к тому же с именем, да и с гонором, так что Изряднова, если надо, подмять под себя мог только так – у нас в кино и не такое бывает. Ну и распорядился, а Костю Изряднова по матушке послал, потому что Гурвич был ему друг, который Данилка: они с ним чуть ли не восьмую картину подряд снимали – и это уже не просто так, это уже многого стоит.
– И как же доказали? – вновь очнувшись, проговорил в трубку Моисей.
– Так они там, оказывается, кучу свидетелей нашли. И в самóй гостинице, и на улице перед ней, и как по телефону на Данилку Гурвича орал, слышали – как ехать запрещал. Даже уборщицы на этаже перепугались, что больно бешеный у москвичей директор.
Отстранив трубку от уха, Дворкин ещё недолго постоял, продолжая осмысливать звуки, что, вылетев с той стороны, по-прежнему оседали у него где-то в районе затылка. Когда волны кадровичкиного голоса поглотились окончательно и всякое движение внутри головы замерло, он нажал на рычаг аппарата и вышел на улицу. Ноги сами привели его к той же скамейке, ещё не успевшей высохнуть после дождя, но было неважно. Он опустился на дощатое сиденье, откинул голову и в совершенном бессилии прикрыл веки.
Теперь всё сходилось. Если только, подкупив следствие, сам же он, настоящий Изряднов, оставшийся в живых и невредимых, не организовал эти благоприятные для себя результаты расследования. Или же врала ему и остальным родственникам погибших эта самая тётка из кадров, чтобы, по указанию Первого отдела, сняв вину с живого, завести её на мёртвого, как было бы удобней всем. Однако коли бы случилось так, а не иначе, то уже самому ему, Дворкину-убийце, вопреки любому здравому смыслу было бы не лучше, а лишь смертельно хуже. Пришлось бы устранять из жизни ещё и подлинного Изрядного взамен несчастного композитора Глеба Капустина. После чего уже, кабы не Гарька, можно и в петлю. Жаль, патрона не оставил для себя – давил на гашетку, как умалишённый, будто у него отнимали ствол или силой клинили барабан. А так… Так всё оставалось в виде вполне приемлемой версии, когда можно отбросить дурные мысли, сосредоточившись единственно на собственной вине, какую ему теперь нести до конца отпущенных дней. Знала бы святая женщина Анна Альбертовна Дворкина, каких страшных дел натворил её неразумный преступный пасынок.
– Размышляем?
Голос раздался совсем рядом. И был ему знаком. От неожиданности Моисей вздрогнул и открыл глаза.
– Я вот думаю, – продолжил голос, – но только никак в толк не возьму, Моисей Наумыч…
Дворкин повернул голову и обнаружил рядом с собой Фортунатова. Тот сидел по левую сторону от него, уже успев точно так же откинуться на спинку скамьи и, как и Моисей, прикрыть веки. Вид у старшины был расслабленный и вполне доброжелательный.
– Коля? – удивился профессор. – Что ты тут делаешь, миленький? Как ты сюда попал?
– Так вот я и говорю, – не ответив Дворкину, продолжил Николай Палыч, – смотри, Наумыч, следи за мыслию моей.
Моисей в недоумении уставился на крестителя-старшину, одновременно прикидывая в уме, что бы такое поведение друга его Николая могло означать.
Между тем Фортунатов продолжал излагать то, зачем явился на скамейку под мокрой липой:
– Начну с того, что видели их, обоих. Люди тамошние. Соседи. Жильцы. Как шли. Сначала с подъезда вышли, а после – через арку уходили, как разведчики или шпионы какие.
– Кто уходил, прости? – не понял Дворкин. – О ком речь-то, Коленька, милый? Ты о чём вообще, я не пойму?
– Так об них, – удивлённо повёл плечами Фортунатов, – об них обоих, об Ицхаке вашем и Девории его свет Ефимовне.
– Что? – вздрогнул Моисей. – Что ты сказал? Ты говоришь о Рубинштейнах, я правильно тебя понял?
– Всё верно, Моисей Наумыч, – кивнул тот, – всё ты правильно говоришь, об них тебе и толкую, именно как о двух преступных элементах, убивцах и душегубах невинной человеческой души. К тому же музыкальной, дирижёрской и более чем знаменитой.
Далее была пауза. Дворкин, окончательно проснувшийся и уже вошедший в полное сознание, не то чтобы держал эту паузу, как водится, по-театральному: просто в этот момент сила искусства, о которой он знал всегда, хотя ни разу так и не испытал её в реальной жизни, в очередной раз доказала, что все его представления о ней недотягивали даже до малых его, искусства, начал. И всё то, что он успел напеть Лёке из области изящного, когда сын был ещё жив, не стоило даже тех его малых напряжений, поскольку всякое дилетантство в любом деле имеет досадную оборотную сторону. Именно так сейчас и было – потому что он, профессор и интеллектуал, так и не научился с первого захода выявлять розыгрыши, подобные тому, какой устраивал ему теперь друг-фронтовик. Дворкин хмыкнул и на всякий случай поинтересовался, просто для порядка, понимая, что чудес на свете нет и не бывает в принципе:
– Ну и как ты узнал об этом, Николай?
– Так чего ж проще, – похоже на то, как и он сам, хмыкнул Фортунатов. – Я же ведь не всегда в Первом отделе у вас сидел, Моисей Наумыч: когда-то и в самих органах потрудился, хоть и не при больших погонах. Это меня уже потом на вас перебросили, на укрепление, так сказать, профессорского корпуса и чтобы глаз не замыливался: ни у нас и ни у вас же самих.
– А при чём соседи? – вновь не понял Дворкин. – Какие убийства, какая музыка?
Фортунатов внимательно посмотрел на профессора и строго погрозил ему пальцем.
– Ну ты совсем-то уж дурака не строй из себя, Наумыч, – с нехорошей улыбкой произнёс вдруг старшина, отчётливо рубя слоги. – Я ж говорю, люди видали и куда следует донесли. А теперь смотри сюда и следи за моими словами, профессор. – Он оживился, одновременно поелозив задом по узким скамеечным перекладинам, устроил его поудобней и продолжил: – Стало быть, Варшавчик мёртвый, а двое старых, пройдя через арку, исчезли напрочь, как не было их вовсе. Ну и – тупик, он же – висяк. Хорошо, дальше идём. – Неспешным движением руки он вытянул из кармана портсигар и, щёлкнув зажигалкой, прикурил беломорину. Затянулся, подержал дым в себе, после чего резко выпустил его длинным кислым столбом. – Теперь так. Глядят сводку, по стране, в целом, как обычно. И находят. Самострел. В смысле, потрава. Два. Сразу. Лежат в кровати, как ангелы во плоти, но только в мёртвой уже. В Москве. А насвинячили-то в Киеве. За это он и зацепился, следак тамошний, с Киева. Описания сравнил: те – уже и так в деле имелись, а эти – запросил. Хоть и опоздал маленько, потому как закопали уже соседей твоих, а только участковый, светлая голова, в деталях описал обои эти трупы самоубийские. Так что ты думаешь, Моисей: сошлось тютька в тютьку – хоть к судмедэксперту не ходи! Они его и стре́льнули, Варшавчика этого Евсея, скрипача и худрука орденоносного.
Дворкин молчал, будто некто порывистый и безжалостный с размаху воткнул в его гортань железный лом, который, сковав всякое движение, не давал теперь шанса не только полноценно оправдаться, но и просто заговорить любым доступным путём. И потому он молчал, уже напрямую оплетая словами Фортунатова свою сердечную мышцу.
Старшина же шёл дальше, малыми кусочками разматывая разящую правду:
– Ну а дальше… Дальше они пули извлекли револьверные, четыре штуки, семь шестьдесят два милли́метра. Оружие, само собой, откуда выпущены были, установили, хоть и редкое оказалось – наган семизарядный М-1895, каких вообще раз-два и обчёлся. И сравнили их, те самые пули, киевские, с этими двумя, московскими, какие тоже по сводке прошли, уже по этому делу. – И кивнул в сторону мосфильмовской проходной.
– Это какие ещё московские? – дрогнувшим голосом, едва не поперхнувшись, с трудом выговорил Дворкин. – По какому-такому делу?
– Ну как по какому? – искренне удивился Коля, разведя руками. – По твоему, по убийскому. Наган от Рубинштейнов оставался? Оставался. Ты его после них подобрал? Подобрал. Капустин на Изряднова мордой похож? Похож, чего уж там. Да и в чёрных пиджаках обои были, при таких же чёрных галстуках и слепых очках. Вот ты его и грохнул по ошибке в отместку за сына своего, гражданина Льва Моисеевича Грузинова-Дворкина, тысяча девятьсот пятьдесят третьего года рождения, заваленного ледяной лавиной вместе со всеми остальными мастерами кино. Они как на тебя вышли, так сразу же ко мне обратились, как к коллеге и крёстному нашего младшенького, Гаврилки, – чтоб поточней всё разузнать и выявить уже начистоту. Ты ж не станешь врать мне, Моисей, так или не так? Кончил живую душу – так и скажи: дело-то понятное, особенно когда есть за что. А что не того грохнул, ну так всяко бывает, вон черти в аду и те порой ошибочно добрые дела творят: кому на сковородку идти, так они того, бывает, прямиком в печь отправляют, без ненужного промежутка, чтоб лишнего не страдать. Так и тебя, может, сразу в расход пустят, из жалости за сынову погибель взамен невинно убиенного тобою композитора.
– И ты что, подтвердишь? – вздрогнул Моисей Наумович, понимая, что попался и что всё до этого, включая крестины у Преподобного Пимена, тайное, как сам обряд, шептание с настоятелем храма отцом Геннадием, пьяный ужин в честь новоявленного раба божьего Гаврилы – всё было ложью и обманом. Из честного оставалась лишь чёрная метка, с какой его, словно тот чёрт, из жалости ознакомил институтский кадровик Фортунатов, за это и ставший крёстным единственному наследнику и внуку.
– Да сам-то я в жизни бы не подтвердил, Моисеюшко, – осклабился старшина, – кабы Фортунатовым был, крёстным твоим. Наоборот, всё б для того сделал, чтоб от беды тебя куда подальше отвести, даже б на обман пошёл, раз такое родственное дело у нас.
– Так в чём же дело? – в очередной раз удивился Дворкин. – Ну так и отведи, раз это в твоих силах. Оно нам с тобой надо – кровавым соком на сковородках пыхать да детей си́ротами оставлять?
– Фортунатову, скорей всего, не надо, тут ты прав, – согласился кадровик, пожав плечами, – а только не Фортунатов я, говорю ж тебе, и не старшина, и никакой не фронтовик вообще.
– А кто же ты? – в изумлении воскликнул Моисей, резко распахнув глаза и обнаружив над собой свисающую чуть не до лба липовую ветвь. – Кто?!!
– Да Иржи я, Иржи!! – оглушительно вскричал бывший друг по одной и той же войне. – Неужто не признал? Мы же с этим Фортунатовым личностями своими похожи не меньше, чем этот Изряднов твой с композитором Капустиным, и даже больше. И потом, ну какой мне резон жалеть тебя, раз ты девочку мою не пожалел, единственную дочку, кровиночку, которую похотью мужланской испоганил, будто солдатской кирзой своей сердце её истоптал. Она после тебя жить даже сначала не хотела, уж не говоря, чтоб сойтись с кем-то из мужского пола.
Голос шёл справа: в это время Моисей всё ещё смотрел в небо сквозь склонённую почти до самого лица ветку липы, застилавшую ему теперь круговую видимость. Пересилив себя, он повернулся-таки к разгневанному Иржи, на всякий случай прикрыв веки, обессиленные внезапно накатившим страхом. Однако, чуть обождав, вновь приподнял их. Но только не было уже рядом Иржи. Отсутствовал и всякий прочий Фортунатов. Не имелось и счастья, на которое Моисей Дворкин, будучи когда-то молодым и талантливым учёным, рассчитывал. Не было вокруг никого и ничего. Корабль его, выброшенный на сухой брег, не был больше на плаву, совсем. И теперь просто лежал на боку, никому не потребный и ни для чего более не годный.
И вновь занялся дождь: на этот раз мелкий, но плотней прошлого. Моисей Наумович задрал воротник пиджака и, ладонями придавив его к шее, мелкой рысью припустил к остановке тридцатьчетвёрки, рассчитывая покинуть это нехорошее место до возвращения кого-нибудь из героев только что случившегося с ним дурного сна. Ну а покамест жуть, та самая, что ещё пару минут назад сковывала тело целиком, понемногу откатывалась назад, на прежнее место, где её уже вполне можно было терпеть, не изъедая себе душу опасностью быть разоблачённым.
Назавтра по плану лекций стояла утренняя пара по теоретической механике для третьего курса; сразу после неё подряд шли две пары по сопромату – обе для второкурсников с параллельных потоков. Стало быть, вопрос, не вошедший ни в один из задачников, включая и тот, что со дня выхода в свет сразу стал знаменитым, будет адресован им. Итак, условие: имеется предмет, живой. По неизбежной случайности предмет уничтожается, и объект становится мёртвым. Вопрос: можно ли считать, что во всяком убийстве произвольно взятого живого предмета уже изначально заложена несправедливость, или же с точки зрения науки о механике допустим подобный перевод предмета, а лучше тела, из твёрдого состояния сдвига в жидкое состояние кручения головы до частичного её размягчения? Ответа два: верный и возможный – оба сразу же сообщить лектору.
Далее, вплоть до очередного Дня Победы, жизнь семьи Дворкиных катилась относительно гладко, без извилистых дурнот и ужасающих стрессов, имевших место в ходе всего предыдущего года. Покончив с делами по части мести и несколько остыв сердцем, Моисей Наумович сосредоточился на институтских планах, благо тылы его теперь были укреплены столь надёжно, что отныне на его долю приходились лишь дальние мысли о тех неясных временах, когда Анна Альбертовна, потихонечку старея, начнёт медленно ослабевать и в какой-то день перестанет быть помощником в семейных делах. Впрочем, судя по её физической кондиции, такие времена пока не просматривались вовсе, даже при многократном увеличении и выверенном до абсолюта фокусе. И всё же он не мог не думать о подобном, учитывая, что надежды на Веру и её мать не было.
Насколько ему удалось выведать, отталкиваясь от неосторожных реплик княгини Анастасии Григорьевны, его бывшая супруга жила гражданским браком с собственным директором армянского, кажется, разлива, к тому же служа при нём заместителем. Так что торговый альянс этот в глазах профессора Дворкина уже изначально не обладал нужной устойчивостью: не в том смысле, что мог распасться в любую минуту, а исходя из самой сути и нехороших последствий пребывания гражданских супругов на потенциально воровском месте. Вера – и теперь это он уже вполне мог допустить – была всегда склонна к риску, буквально в считаные дни освоив когда-то новую для себя профессию. Отсюда вывод напрашивался сам – авантюрный склад характера, выявившийся лишь в условиях глубокого нырка в пропасть без мягко устланного дна. Ну а княгиня… та просто глубоко провинциальная балаболка, насобачившаяся жарить котлеты на даровом сливочном масле и оттого возомнившая себя аристократкой телячьего фарша. Впрочем, обе, хотя и по-разному, Гарьку любили, находя в нём продолжение исключительно Лёки и без всякой там Кати.
С дворкинской мачехой обе так и не повидались – Моисей был против, несмотря на деликатный призыв самой Анны Альбертовны к установлению мирного контакта. Однако он каждый раз просил её уйти из дома на время этих родственных визитов, чтобы никоим образом не случилось пересечься.
– Такой удобный мир пойдёт лишь на пользу всем, – уговаривала его Анна, осуждающе качая головой. – Обе твои барышни, Моисей, не настолько дурны характером, чтобы ты меня от них прятал. Или же, возможно, ты меня стесняешься? – лукаво добавила она.
– Вы, Анна Альбертовна, просто не знаете, с кем имеете дело, – не уступал Моисей Наумович. – Обе они некая отдельная женская и даже больше того – человеческая популяция, имеющая в основе своей общепринятую, на первый взгляд, ветвь развития, но на деле изначально произрастающая с уже заведомой нелюбовью к людям. Во многом виной тому сама наша система, уродская и презирающая человека в целом, не уважающая никого и оттого перманентно унижающая личность. А со временем это стало для неё любимым занятием. Но главное состоит в том, что отдельные, когда-то униженные ею индивиды, вполне себе выжившие и даже некоторым образом приподнявшиеся над остальными, становятся точно такими же. Некоторые – вынужденно, другие – с удовольствием. Собственно, о них и речь. Обе мои, как вы выразились, барышни – как раз из других, плоть от плоти. Но это выползает не сразу, а лишь со временем: когда у них появляется минимальная власть и первые подлые деньги.
В делах, разговорах и очередных мучительных раздумьях на тему совершённого им убийства Моисей едва не упустил из виду надвигающийся День Победы. Зная отношение пасынка к этому событию, Анна Альбертовна заранее отутюжила ему парадный костюм и тщательно натёрла бархоткой орденские планки. Она гладила, а он смотрел на вторую по счёту брючину, приобретающую на его глазах калёную стрелку, и думал о том, что ему, убийце безвинного композитора, идти на самый большой и святой праздник означает просто харкнуть зловонной жижей непосредственно на память погибших, героев и не героев – всех тех, кто мог жить, но больше не жил, пав от руки такого же, как и он, подлого человека, в чьих руках оказался убивающий насмерть предмет. Цели были разные, но итог одинаков: все люди есть убийцы других людей, и он в их числе, но только ещё хуже, потому что его цель оказалась пустой, а сам он – ничтожество, не давшее себе труда выявить все обстоятельства до конца. За те десять месяцев, минувшие со дня смерти Глеба Капустина, он снился ему не раз. Обычно композитор являлся под утро: во всём чёрном, как был на той панихиде, и имел при себе рояльные клавиши. Вежливо здоровался, отвернув глаза, после чего деловито раскладывал на гостином ковре клавиши в рядок, как надобно для фортепианной игры, и далее исполнял произведения по списку, тому самому, что последовательно звучал в первом просмотровом зале. Начинал всегда с Шопена, за Шопеном следовал Бетховен, а уже за ним, почти без всякого перехода, Верди. Перед тем как исчезнуть, неизменно извлекал из ковровых клавиш печальные звуки восхитительного Альбинони. На самого хозяина спальни Капустин не смотрел, будто Моисей, как и сам он, был не живой и даже не существовал в соседнем измерении. Этот Глеб просто отводил глаза и сосредоточивался на игре, игнорируя собственного убийцу. Говорят, смерть не наступает случайно – ни по совпадению, ни по ошибке. Как нет и человека, свободного от вины. Тогда кто же это начертал, кому, для чего и на каких отмороженных небесах понадобилась гибель милейшего и невинного человека, думал Моисей Наумович, следя за тем, как мёртвый Глеб Капустин выводит пианистические пассажи в погребальном произведении для одного живого, одного мертвеца, клавира и напольного ковра. Или же этот неконкретный Бог нашёл для себя виновного как раз в нём, и кто бы знал, отчего он решил именно так.
Отыграв, композитор какое-то время ещё продолжал сидеть на корточках, уставившись в небрежно раздвинутые клавиши. Затем он разом исчезал, не оставляя после себя ни слабой памяти, ни задержавшегося в гостином воздухе остатка торжественного звучания музыки великих. Через какое-то время Моисей просыпался, по обыкновению рано, и всякий раз при пробуждении повторялась одна и та же картина – он лихорадочно пытался вспомнить хотя бы один содержательный кусочек мгновенно улетучившегося сна, но из каждого такого сновидения ему удавалось выскрести лишь то, что отмороженный убийца, он же посланник кривых небес, – сам он и есть. И что прощения за содеянное нет и быть для него не может, несмотря ни на какую неслучайную близость к Елоховскому собору. Потому что, если там кто-то имеется, в смысле наверху, в том самом пределе, куда не дотягиваются кровяные молекулы его железистых антенн, то оно по-любому должно было остановить его руку, не дав спустить курок. Как-то так. Или около того.
Назад: 15
Дальше: 17