12
Этими словами заканчивались записи Ицхака Рубинштейна. Какое-то время Дворкин оставался в неподвижности, слепо уставившись в заключительную фразу рукописи, вновь и вновь перебирая её губами от первого слова и до последних букв. Что делать дальше, Моисей Наумович не знал. Наверно, следовало срочно поделиться этим своим переживанием с кем-то из родных, кто бы чувствовал мир похоже тому, как воспринимал его он сам. Однако такого человека не было. Внезапно ему пришло в голову, что таким человеком, возможно, могла бы стать мачеха, Анна Альбертовна, к которой он с некоторых пор испытывал самое тёплое чувство. Нет, переписку они не вели, но слова, которыми успели обменяться в двух письмах, несомненно сблизили их, дав каждому ощущение некой новой, ранее не объявленной родственности. Это было всё, о чём он сумел лишь кратко подумать, но, к великому сожалению, ничего не мог предпринять.
Нужна была пауза, любая. Моисей встал из-за стола и направился к Лёке, в бывшую обитель Рубинштейнов. Там он, войдя, обнаружил активную деятельность молодых супругов по окончательному уничтожению памяти о покойных подселенцах. Груда носильных вещей, выброшенных из задвинутого в угол гардероба, постельное бельё, изъятое из выдвижных ящиков комода, прочие бытовые и житейские причиндалы – всё было свалено в комнате в общую кучу. За всем этим из своего алькова, сидя верхом на подушке, внимательно наблюдал маленький Гарька.
– Вот, пап, смотри, – Лёка кивнул отцу на ворох соседских вещей, – уже вторая куча, первую мы вынесли и спустили.
Совершалось что-то не то, и Дворкин осознал это сразу, ещё не успев разобраться в том, что сам же имеет в виду. Не ответив, он вернулся в тамбур и распахнул сундук Рубинштейнов. Вещи, те самые, Нарочки, Эзры и Гиршика, так и лежали, сложенные аккуратной стопкой, на прежнем месте. Моисей облегчённо выдохнул и подумал о том, что бы с ним было, если бы всё это по примеру остального имущества улетело в вонючий мусоропровод.
– Это я заберу, – сказал он сыну, – это вам трогать не нужно.
Больше ему сказать было нечего, не нашлось удобопонятных слов. Дальше между ним, профессором Дворкиным, и его роднёй зияла бездонная пропасть, и для того, чтобы её одолеть, вероятно, нужна была какая-то другая жизнь, непохожая на эту.
– Для чего тебе это говнище, пап? – не понял Лёка. – Там же одно барахло, старьё позорное, ты чего?
Моисей Наумович не ответил – снова было нечего. И тут он вспомнил, как осенило.
– А ноты ты, надеюсь, прибрал?
– Какие ноты? – удивился Лёка – Откуда ноты, чьи?
– Тебе что, мама ничего не сказала? – напрягся Дворкин, предчувствуя нечто ужасное.
– Нет, – пожал плечами сын, – а что такое?
– Они вот тут были, – чуть побледнев, уточнил Моисей Наумович и указал рукой на комод, – в нижнем ящике. Между прочим, Гарькино наследство.
– Да мы с Катей этот комод первым и освободили, – развёл руками Лёка, – всю дрянь оттуда выгребли и в мусор сбросили. Ещё вчера. А что такое?
«В этой семье все или идиоты, или негодяи, – подумал вдруг Дворкин, – и в первую очередь я сам. Вера не сказала, потому что презирает Рубинштейнов. Я не проследил, потому что забыл. Лёке, тому вообще по барабану. А Катя… Она, может, и неплохая, и всё такое, но только совершенно чужая. Из тех, кто никогда не станет своей, близкой, родной… Вся надежда теперь на маленького моего Гарьку».
Оставалось надеяться на чудо. На следующее утро начиная с пяти утра профессор Дворкин уже дежурил у входа в мусорную камеру, чтобы не проглядеть начало выемки. И он дождался. Всё то время, пока дворничиха выгребала мусор из нижней камеры мусоропровода, он стоял рядом, отсматривая каждую, уже успевшую невыносимо провонять подробность от мусорной мелочёвки. Обнаружилось практически всё из наследия Ицхака Мироновича и Деворы Ефимовны – всё, что его старательный сын накануне вечером спустил в мусоропроводную трубу. За исключением позавчерашнего выноса. Чуда не случилось – предыдущий мусор увезли на городскую свалку днём раньше. Папка, крест-накрест перехваченная красной тесьмой, с драгоценными нотами Ференца Листа была утрачена бездарно и безвозвратно. И это тоже была реальность.
Он не стал никому ничего говорить, уже было незачем. Он просто сжёг это в себе, стряхнув тупую боль, распустившуюся возле самого сердца, в топку, помещённую чуть дальше от него, справа от сердечной мышцы. В этом месте обычно болело не так, но случалось, что и сильно жгло. И потому для разового истребления больной памяти топка подходила лучше.
Вечером он завёл Лёку в кабинет, сунул ему в руки рукопись Ицхака Рубинштейна и сказал:
– Лев, пока не прочитаешь до конца, пожалуйста, не выходи из кабинета. Я сейчас уйду. И я очень тебя прошу. Увидимся утром. – И вышел.
Утром Лёка пришёл к нему сам, Дворкин ещё не вставал. Веры рядом не было, уже унеслась торговать и наваривать. Сам же лежал с открытыми глазами, медленно приходя в себя после затяжного мутного сна, и смотрел в потолок, дожидаясь момента, когда изображение обретёт начальную резкость, после чего уже организм, как обычно, прогорнит ему подъём. Сын просунул голову в родительскую спальню и, обнаружив, что замечен отцом, призывно указал глазами на кабинетную полукомнату:
– Я у тебя. – И исчез.
Моисей Наумович понял. Накинув халат, зашёл в кабинет следом за сыном.
– Я просто потрясён, – с ходу начал Лёка, в несвойственной для него манере прижав руки к груди. – Папа, мы же ведь негодяи, мы просто самые обыкновенные ничтожества. Как же мы могли столько времени жить рядом и совершенно не замечать этих потрясающих людей?
Моисей Наумович чуть подумал и произнёс:
– Скажи, Лёва, а тебя не смущает, что они убийцы? Оба. И сам, и Девора Ефимовна.
– Да ни на одну секундочку! – с горячностью воскликнул Лёка. – Даже не думай, папочка, даже не смей о них такое говорить! Они же оба святые, просто натурально святые люди. Мы же против них никто, все мы, понимаешь, просто никто и никак: какие-то жалкие насекомые со своими мелкими заботами, не стоящими даже их мизинца!
– Теперь ты, надеюсь, понимаешь, о каких нотах речь? – Дворкин прикрыл глаза и одновременно покачал головой. – Чувствуешь, чего мы все лишились? Какого наследия… Чьего… В силу собственной же недоразвитости, в угоду этому сволочному себялюбию, этому нашему проклятому эгоизму, неумению разговаривать друг с другом, ценить, видеть дорогого, нужного человека в каждом из нас. Да и вообще… в любом человеке. Отсюда фанаберия эта и произрастает, от скудости душевной, от лености ума, от нежелания совершить даже полшага там, где хорошо бы сделать шаг.
– Ты их вещи забрал, да, пап? – внезапно спросил Лёка. – Нарочки, Эзры и Гиршика?
Дворкин кивнул.
– И куда их теперь?
– Отнесу в храм, оставлю для бедных. Больше ни на что рука не подымется, – признался Моисей Наумович. – Завтра же и отнесу.
– Нет, пап, давай я сам. Мы с Катей отнесём. Я хоть что-то должен для них сделать.
«А может, и правда не всё ещё потеряно, – неожиданно для себя подумал Дворкин. – Быть может, зря я списал Лёку, – глядишь, ещё и подружимся. По-настоящему, по-мужски, доверительно, коль скоро не получилось когда-то сблизиться как отцу с ребёнком».
И неожиданно спросил:
– Иными словами, ты хочешь сказать, что смог бы убить того, кто лишил жизни твоё дитя? – Вопрос вырвался спонтанно, не подчинившись контролю головы, но коль уж так вышло, то он ждал на него ответа.
– Да о чём ты говоришь, папа! – неподдельно изумился Лёка и в негодовании замотал головой. – Разумеется, убил бы! Тысячу раз бы убил и ни о чём не пожалел! Просто взял бы револьвер, как Рубинштейны, выследил мерзавца и всадил бы всю обойму, прям в башку его подлую!
– А как же «Не убий»? – вопрос был простой, и Моисей Наумович хотел иметь такой же внятный ответ.
– Как? Да легко! Понимаешь, пап, заповеди Христовы – это ведь не догма для внешнего подражания, это скорее совет любящего тебя Бога. Первоначально это звучало, как «Не убий без крайней необходимости», и лишь потом сократилось до «Не убий», ты в курсе?
Нет, Моисей Дворкин не был в курсе, как не пребывал в курсе и относительно того, что сын его, судя по всему, читал всё же Ветхий и Новый Завет. Он не просто упустил сына, он его, кажется, безвозвратно потерял, раз подобные вещи обнаруживались в ходе случайного, по сути, разговора.
– Видишь ли, – продолжил Лёка, – я считаю, что у всех заповедей обязан быть единый принцип – действия человека должны быть адекватны жизненной ситуации. Сколько люди живут, столько же они эту главную заповедь и нарушают, око – за око. И только те люди, у которых не убивали детей, как это сделали с нашими Рубинштейнами, могут говорить, что месть низка и мелка по самой сути своей, что, кто мстит, тот же потом и сожалеет об этом, а кто прощает, никогда не пожалеет, что простил. Не верю, я, папа, не ве-рю! Ну как это можно, скажи?! Убили твоего ребёнка, а ты простил? Лично я после этого жить бы не смог, и поэтому я хорошо понимаю этих бедных стариков, как и совершенно чётко осознаю, во имя чего они пожертвовали половиной собственной жизни! – Лёка сел на диван и, привернув громкость, закончил на грустной ноте. – А с Листом просто кошмар, пап, ты абсолютно прав. И к тому же, кто бы мог подумать, что они завещают Гарьке такую драгоценность. И что все мы вместе, идиоты несчастные, так бездарно её просрём.
Это была суббота. На другой день ближе к завершению заутрени Лёка с Катей отнесли детские вещи семьи Рубинштейнов в храм Преподобного Пимена, что на Селезнёвской улице. Зайдя внутрь, оставили имущество на скамеечке, примостившейся в левом храмовом приделе неподалёку от амвона, – чтобы непременно тот, кому нужно, заметил и подобрал.
Моисей же Наумович, разыскав через городскую траурную службу место захоронения Ицхака Мироновича и Деворы Ефимовны, отнёс им жёлтые махровые астры, рассчитывая, что эти цветы хотя бы малость скрасят покойным унылое лежание в месте их последнего и довольно неприглядного пристанища. Он положил букет на могилу, вернее, на скупо отведённое под неё обезличенное место, состоящее из просевшего грунтового холмика и покосившегося железного прутка с металлической табличкой, вколотого в глинистую землю у предполагаемого изголовья. Через ржавые подтёки на табличке с трудом можно было разобрать: «Рубинштейнов И. М. – Рубинштейнова Д. Е.». Моисей криво усмехнулся: это было гадко, подло и несправедливо – всё это.
«Надо бы оборудовать как положено, – подумал он, покидая печальный погост, – закажу честь по чести, с нормальным камнем и кованой оградкой».
Несмотря на опасения супруги, через месяц их развели в отсутствие мужа. Вера Андреевна позвонила на кафедру и в непривычно игривой форме сообщила Дворкину о завершении их брака. Так или иначе, сходиться назад она уже не планировала, однако и трагедию из этого устраивать тоже не собиралась.
– Что, праздник будет? – вторя жене, криво усмехнулся Дворкин. – Телячьего фарша принесёшь, а мама твоя прощальных котлет накрутит?
– Маме некогда, – уже довольно сухо отозвалась Верочка, – у неё у самой завтра роспись. Так что на котлеты больше не рассчитывай, ей теперь будет кого котлетами твоими кормить.
Оставался ещё Лёка, последний член семьи, не охваченный мероприятиями, нацеленными на получение обманных добавочных метров. Тем временем начинался май, и теперь уже не кто иной, как Лев Грузинов-Дворкин, любовался панорамным видом двора, открывшимся его пытливому взору через дочиста отмытый Анастасией Григорьевной эркер. Он же и стал наиболее притягательным местом в их с Катей новой комнате. Лёка, испытывая удовольствие чисто художественного свойства, следил за тем, как резво, буквально на глазах распускаются золотые шары, как набирают они густо-охристый колер, как обретают законченную пышность, как тянутся к майскому солнцу их безудержно длинноногие стебли, и недоумевал, не мог взять в толк, отчего эти восхитительные создания природы так не нравились Рубинштейнам: ведь для художника, да и для любого, пускай даже обиженного жизнью, человека смотреть на то, как живая плоть стремительно восстаёт после нечистой и затяжной зимы, есть сплошное эстетическое наслаждение и обыкновенная понятная радость. Впрочем, на этот раз обошлось без избыточных рефлексий, к тому имелась мощная доминанта. На носу были экзамены, кроме того, предстояла экспедиция на Северный Кавказ, куда он, всё ещё студент, пробивался всеми возможными силами. Ужасно хотел попасть к Рербергу, всё ещё кумиру, – неважно кем. Главное было оказаться в операторской группе, в живой работе. К несчастью, Георгий Иваныч, в очередной раз разругавшись с режиссёром, сам же вписал себя в летний простой, но, учуяв в молодом операторе недурной потенциал, посоветовал прислониться к Даниле Гурвичу, оператору-постановщику фильма «Сквозной», с которым тот уже запустился и чью группу теперь ждала июньская киноэскпедиция продолжительностью в месяц. Сам же с ним и поговорил, отрекомендовав четверокурсника Льва Грузинова-Дворкина по всей форме. Лёка договорился и о Кате, уже с директором картины Изрядновым: клятвенно обязался все расходы по проживанию в экспедиции жены принять на себя; с другой стороны, пообещал её же бесплатное содействие костюмерам в деле глажки и чистки костюмов. Откровенно говоря, увозя с собой Катю, надеялся, что та приглянется режиссёру как лицо, как облик, как внешность целиком и, возможно даже, как будущая актриса. На роль для неё, само собой, не рассчитывал, но, чем чёрт не шутит, о неприметном эпизоде в условиях актёрского дефицита в дикой местности горной Северной Осетии, чего уж там греха таить, – помышлял. Он и теперь продолжал истово верить в Катькино актёрское дарование, особенно длинными каляевскими ночами, когда та, извиваясь под ним, могла вдруг зарыдать, полная счастливой страсти, или так же внезапно истечь слезами в приступе безудержной любви к ребёнку в момент кормления грудью. В такие минуты нерасписанная жена его Катя была не просто хороша – своей на редкость податливой психикой, чутко отзывной на любой мало-мальский намёк, она всякий раз доводила Лёку до слабого помрачения головы и будто разом зажигала в нём мужское неистовство. Он же, словно разом включённый, готов был завалить её там, где она стояла, сидела или полулежала, готовая всякий раз доказать свою поразительную женскость и умение быть желанной всегда. Узнав о своём участии в киноэкспедиции, Катя взвилась от радости. Оставалось лишь договориться с Анастасией Григорьевной насчёт присмотра за Гарькой. Впрочем, мальчик развивался отменно, и у обоих молодых родителей не имелось причин к любому беспокойству.
Вера Андреевна, поставленная перед фактом временной замены матери на бабку, не удержалась, перейдя на повышенные тона:
– Всё это замечательно, Лёва, но только я хочу, чтобы ты понимал: нет ничего сейчас важней для тебя, чем как можно скорее расписаться с твоей девушкой.
– С Катей, в смысле, – деликатно поправил её Лёка.
Та, впрочем, сделала вид, что поправки не услышала, и продолжила материнский урок практической жизни:
– Не успеете ко времени стать законной семьёй – пиши пропало, пролетите мимо всего: ни квартиры отдельной не будет вам, ни жизни самостоятельной, ни нормального будущего для ребёнка.
– Да не вопрос, мам, – отбивался Лёка, – просто времени нет вообще, ну совсем-совсем. Но я тебе обещаю, перед отъездом сходим-подадим, а через месяц, как раз в начале июля, распишемся. И будет всем нам счастье, вот увидишь.
В этой ситуации Вере Андреевне ничего не оставалось, как согласиться и нервически терпеть. Она, конечно, понимала, что своим плохо скрываемым неприятием невестки-проститутки частично ставит себя в положение семейного отщепенца, особенно на фоне вполне доброго отношения к будущей родственнице остальных членов семьи. Впрочем, о какой семье теперь уже могла идти речь? Лёка с этой своей и их ребёнком – отрезанные ломти на собственных отдельных метрах. Мать – пусть готовится к самостоятельному проживанию в неизвестной двушке без никого. Сама же – и то было делом законченно решённым – уйдёт к Давиду, насовсем, навсегда.
Думая о предстоящей внутрисемейной диспозиции, порой Верочка немного удивлялась тому, что не может с привычной для себя ясностью предугадать возможную реакцию Моисея на её уход из семьи. С одной стороны, знала, как никто, что муж её пронзительно умён, рационален и более чем здравомыслящ, – и это говорило за то, что он сумеет понять её внезапный шаг и проглотит его как печальную, но безысходную данность. Дальше будет зависеть лишь от него самого – общаться им и дружить или же враждовать и презирать один другого весь остаток дней. Сама же она – понятное дело – решительно готова к тому, чтобы не злить друг друга дальше, а найти вариант мирной жизни на расстоянии при общем сыне и внуке. С другой стороны – и такое, признаться, беспокоило Веру самым заметным образом, – Моисей может оказаться абсолютно не готовым к подобным изменениям в собственной жизни, тем более что по-прежнему почти всякую ночь, независимо ни от чего, он находил рукой её промежность и этим нежным жестом какое-то время как бы разогревал своё тело, готовясь к близости. И непременно получал её, всегда, при полном её женском согласии и без поиска отказных причин, потому что – она это точно знала – муж её без этого просто не мог, не научился, не отвык за годы их брака. И обмана в том не было никакого: уж она-то поняла бы, ощутила, разобралась бы с этим тоже как никто. А ещё немного было жаль его, профессора кислых щей кручения и твёрдых материалов сдвига, про которые он ей когда-то все уши прожужжал, как и про антенны свои, какие работают то ли через кровь, то ли через потные выделения, то ли через внутреннее железистое устройство всякого нормального человека. Но главное, что отвергало её от мужа, не давая угомониться разуму, было то, что незыблемо каменной опорой, надёжным остатком всей жизни возвышался теперь над нею Додик Бабасян с его мильонами, продуктовым дефицитом и нужными связями в мире необычных людей. И монумент сей, пускай и армянского сословия, многократно перевешивал Моисееву кафедру горного сопротивления. Однажды она поймала себя на том, что напрочь забыла, какую всё же конкретно кафедру возглавляет её муж. Тогда и решила окончательно – всё, это и есть финал совместного предприятия под названием «любовь и брак». Тем более – нутром своим чуяла – остановился её Моисей, набрал максимум, выбрал жизненные возможности, выработал дочиста отведённое ему пространство и дальше уже с места не сдвинется, как отлитая когда-то, но забытая всеми и брошенная за ненадобностью чугунина.
Зато отъезду внука ужасно обрадовалась княгиня. Для неё, изрядно утомлённой одинаковостью жизни при отсутствии мужчинского внимания, принять на себя заботу о Гарольде Грузинове, наследном князе и родимом правнуке, было делом благим и мечтательным. Уж она-то расстарается: приедут – не узнают своё же дитя. Откормит, отпарит, нагуляет воздухом палисадника, а заодно и разуму-уму научит, сколько успеется за месяц. Иными словами, предстояли радостные дни и ночи вкупе с ответственностью, к которой комбинатовскому главбуху на покое тоже не привыкать.
Моисей Наумович также приветствовал решение сына начать практическую работу, не дожидаясь диплома. В этом был он весь, его добрый и хороший Лёка, – в стремлении истинного художника к красоте, до которой сын мечтал добраться раньше других. Догнать и покорить с помощью камеры: увидеть обычный дневной или чуть рассеянный вечерний свет так, как не видят это остальные, соединить движение кадра с ходом самой жизни, создав для неё тот единственный фокус, который даст людям шанс лицезреть именно его, а не чьё-то ещё мастерство, способность фиксировать мир, наслаждаясь тем, как это сделано, как найдено, подано. Дворкин теперь уже любил Лёку по-иному, как не любил прежде, и это самого его некоторым образом удивляло, если не приводило в лёгкое недоумение. Порой даже начинал сомневаться в устройстве собственного прошлого, в том, что когда-то упустил сына, не приложив отцовских усилий, как всегда сам же и полагал. И что, верно, ничего так и не стало ошибкой: просто время само подогнало сына к отцу, выдержав уготовленный срок, как видно важный для сближения взрослого Лёки и поздно созревшего для дружбы с ним Дворкина.
Они убыли первого июня, куда-то в район то ли Моздока, то ли Владикавказа, он и сам точно не знал. Одним словом, в Северную Осетию. Что-то такое типа про любовь, пояснил Лёка, прощаясь, – на фоне гористой местности, а после – предательство главного героя со сверхъестественными способностями и его же быстрая смерть от шальной пули, как-то так. Впрочем, там и без сценарных наворотов места сумасшедшие, ты бы только знал, папа, какие возможности для оператора: горные реки, ущелья, скалы, снежные шапки на вершинах, пещеры, тоннели – всё без исключения первосортное в смысле красоты пейзажей и первозданности дикой природы. Мечта! И Катька рядом.
Всего их, вместе с участниками групповых сцен, было около ста человек.
Они погибли – все, разом.
Никто так и не узнал, страдал ли кто-то из них или же все сто человек расстались с жизнью, даже не успев испытать мучительную боль, в то время как огромный ледник, накрывший ущелье одним коротким махом, размалывал людей о скалы, о камни, о деревья, о скальный песок, перемешивая фрагменты человеческих тел с грязью и осколками твердейшего льда, успевшего подтаять с боков, но остававшегося каменным изнутри громадных глыб. Как уже из мёртвых внутренностей этот ледяной ураган, сошедший с вершины горы, всё ещё варил смертельную кашу, крутя и наматывая её, ещё горячую и влажную, на уцелевшие обломки скал. И как с рёвом кружили над местом быстрой смерти Миги-25, сопровождавшие фронтовые реактивные бомбардировщики, которым этот сокрушительный удар ледника об устье ущелья, в котором находилась мосфильмовская группа, вряд ли был заметен с высоты их истребительного полёта.
Толком никто ничего не знал. Местные сельские, из тех немногих, кто выжил, лишь слышали невероятной силы грохот. Другие, кого размазало вместе с домами, деревьями и домашним скотом, ничем уже помочь не могли. Оставался голый факт – гигантская глыба льда сорвалась с вершины горы Джумара и опустилась на ледник Коска на северном склоне горного массива. С огромной скоростью началось схождение более двадцать миллионов кубометров ледниковой массы, увлекшей за собой землю, воду, камни, жидкие грязевые фракции. Этот поток и накрыл Лёку вместе с Катей и остальными несчастными, снимавшими одну из финальных сцен картины. За считанные секунды ущелье было погребено под трёхсотметровым слоем льда.
Когда им позвонили из отдела кадров киностудии, там, в Хармадонском ущелье, уже вовсю работали спасатели и добровольцы. Правда, кадровичка, какая позвонила, скорбным голосом всё же намекнула, что надежды, скорей всего, нет. Добавила ещё, уже после слов соболезнования, что в живых остался один лишь директор картины Изряднов, но он ничего не знает: занимался в тот день отъездом и на съёмке, по счастливой для него случайности, не присутствовал. Ну а о гражданской панихиде им, ясное дело, сообщат, как положено. Собственно, всё. И еще раз примите наши соболезнования.
На этот звонок из отдела кадров «Мосфильма» ответила княгиня и, не в силах удержать трубку, уронила её на пол. На остатке сил сползла по стене на щербатый паркет и замерла рядом с этой проклятой, неумолкаемо пикающей трубкой. Кабы не Гарольд, подавший голос из покойницкой Рубинштейнов, так, наверно, и сидела бы в горькой неподвижности до тех пор, пока кто-нибудь не пришёл домой. Через двадцать ужасных минут этим «кем-нибудь» стал Моисей Наумович, вернувшийся после короткого заседания кафедры перед долгим летним отпуском. Настроение было паршивым: пришлось писать представление в ректорат на увольнение своего же сотрудника, кандидата наук, в связи с полной его профнепригодностью. Этого преподавателя ему в своё время навязали, но точно так же и оставят на месте, потому что партийный и не со стороны. К тому же активный.
Вера в это время находилась у Бабасяна, оговаривала срок окончательного соединения их в общую жизнь, ну и разную попутную мелочовку. За неделю до этого звонили из исполкома, обещали выписать смотровые ордера концом июля, и потому время подгоняло уже к окончательно практическим шагам. А днём раньше семейство навещала ещё какая-то строгая тётка, директор будущего пошивочного ателье, под которое шёл их каляевский флигелёк. Одним словом, много чему намечался крепкий финал.
Осознав тёщины слова, Дворкин ни делать ничего не стал, ни говорить. Подумалось вдруг, что любые истеричные слова, которыми они сейчас обменяются с княгиней, лишь опошлят ситуацию, удурнят, отдалят от страшной сути, от безмерности его личного горя, от того, что уже совершилось и чего изменить нельзя. Лёки и Кати, его детей, больше нет. И уже не будет, никогда, – как была когда-то, но перестала в один дурной миг быть полноценной и его жизнь, отнятая у него слугами дьявола по приказу верховного Сатаны.
Сейчас ему нужно было побыть одному: всякий человек теперь мешал одиночеству, к которому все годы шёл он медленно и неотвратимо и из которого с недавних пор начинал постепенно выбираться.
Уняв дрожь в руках, Моисей Наумович опустился на корточки. С трудом ворочая пальцами, развязал шнурки, скинул туфли, после чего с усилием разогнулся и, сунув ноги в тапки, медленно, чтобы не грохнуться, побрёл в кабинетную полукомнату.
– Что же теперь будет, Моисей? – нервически выкрикнула ему вдогонку Анастасия Григорьевна, опираясь руками о коридорную стену и мелко вздрагивая телом. Дворкин не обернулся и не ответил. В это время у Рубинштейнов заорал Гарька, настоятельно призывая бабушку, и княгиня, размазав слёзы по щекам, кинулась на зов сироты.
Пока брёл к себе, Дворкин успел понять, что остался в этой жизни один. Вера в расчёт не бралась уже ни по какому. И не потому, что давно перестала быть близкой: просто изначально была чужой. Правда, для того, чтобы постигнуть такое, понадобились годы медленных и порой ужасно обидных разочарований. Кроме того, вечно сбивался фокус из-за чёртова, никак не стареющего Верочкиного тела, которое, как и прежде, всё ещё источало призывное благоухание постельной страсти, не притухавшее с годами вопреки любовной науке, а лишь набравшее добавочной женской притягательности. Моисей редко смотрел на жену взглядом со стороны – просто не видел её, совсем. Взглядов посторонних мужиков, редко когда не поедавших его супругу в минуты пребывания их на людях, он просто не замечал. Полагал, уж кто-кто, а Верочка его, будучи собранной из нестандартных молекул, устроена совершенно иным образом и потому верна ему по определению. Странное дело, но в своих мимолётных предположениях Дворкин был недалёк от истины. Пока в жизни Веры Андреевны не возник Давид Бабасян с его диванной неутомимостью на нескончаемом фоне продуктового дефицита, потуг у Моисеевой супруги в сторону левых вариантов и на самом деле не наблюдалось.
Хотя нет, стоп – оставался ещё Гарька, маленький любимый человечек, плоть от плоти Дворкин, кровь от крови Лёкин, а стало быть, его, Моисея, наследник и надежда всей жизни, всего её печального остатка.
Моисей Наумович лёг на диван и прикрыл веки. Впервые он думал о том, что начиная с определённого времени жизнь перестала приносить ему удовольствие. Не то, разумеется, бешеное, какое довелось испытывать, когда он уже вовсю подбирался к первым своим открытиям; когда держал в руках изданный огромным тиражом учебник, тоже первый, ещё пахнущий дешёвой типографией, со слипшимися страницами не слишком белой бумаги. Или когда в приливе дурной, нахлынувшей ниоткуда радости он целовал картонный переплёт сочиненного им оригинального задачника, равного которому не было и нет и потому сразу же по выходу сделавшегося классикой предмета. Его уже переводили на восемь основных языков, но это почему-то не радовало.
Так или иначе, Лёки больше не было. Не было и Кати, которую он если и не успел полюбить искренне, то как члена семьи принял сразу и навсегда. Не было больше и самой семьи, которая до этого дня худо-бедно, но имелась.
Вера позвонила ближе к вечеру, не со службы. Её рабочий телефон не отвечал ещё с полудня. Дворкин не подходил, знал, что, несмотря ни на что, тёща возьмёт трубку. Услышав дочкин голос, Анастасия Григорьевна, всхлипывая и сбиваясь, вывалила всё разом – про лавину в горах, про сто с лишним смертей и про Лёку с Катей в числе погибших. И вновь безудержно зарыдала. Та что-то отвечала, но что – Дворкин не знал. Понял лишь со слов княгини, что жена его сегодня не придёт, не сможет, что ей нужно пережить беду на стороне, вне лиц родных и близких, иначе не выдержит сердце, – как-то так. Таким образом, каждый в семье Грузиновых-Дворкиных оставался теперь с Лёкой один на один. О Кате как о живой в недавнем прошлом человеческой единице с болью в сердце думал разве что один Моисей Наумович. Вера Андреевна вообще никогда не заморачивалась о будущей невестке, не держа ту за пару, достойную сына. Княгиня же до последнего дня в отношении Катерины так и не определилась – и жалела её, сироту, и Лёку к ней ревновала, и дочки заодно побаивалась.