Книга: Подмены
Назад: 10
Дальше: 12

11

Когда пришёл домой, Вера ещё не появлялась. Анастасия Григорьевна, поджав губы, молча подала ужин. Вероятно, надулась, что не попросил обождать с едой до Верочкиного прихода. Она вообще в последнее время старалась всячески приостановить зреющее на её глазах разобщение семейства. Тому, конечно, были и разумные, с её точки зрения, объяснения, но имелись и прочие, ничем, на её же взгляд, не объяснимые. Каждый теперь, имея вольную площадь, жил на свой отдельный манер. Она же, не примыкая толком ни к одному из семейных подразделов, чаще оставалась в тени событий и общений. Вот и теперь, подав молчаливому Моисею и придвинув хрен, будет дожидаться усталой и неразговорчивой дочки. А после набегут молодые. Да к тому же порознь – то из-за Гарольда, а то из-за этой странной Лёкиной учёбы, которая вечно не как у нормальных. То в ночь вдруг пропадёт, а то белым днём, когда все учатся, так отдыхает или вообще спит. И Катюня ему голову, как видно, лишний раз не морочит: любит как есть, со всеми делами его и мороками.
Отужинав, Дворкин поднялся, слабым кивком поблагодарил тёщу и удалился к себе. Мысль была одной – как можно скорей, хоть и не спеша, дочитать записи Ицхака Рубинштейна. Что-то подсказывало ему, что впереди его ещё ждёт некий важный раздел повествования, проливающий свет на многое, до чего не добивало пока что собственное воображение. Он стал читать сразу, как только опустился в рабочее кресло.

 

«Майя Яковлевна появилась на второй день после нас. Увидела, всплеснула руками, схватилась за голову:
– Ицхак, Двойрочка – как, откуда, почему?
То вновь была нежданность, ещё одна непредсказуемая гримаса всё той же судьбы, напрямую, видно, соединённой со Всевышним. И мы поняли, что не пропадём. Через полчаса уже вовсю дымилась печь, горела лампочка, но занавески на окнах оставались наглухо задёрнутыми. Мы пили чай и обдумывали, как нам дальше жить, втроём. Никто ведь не знал, до какой поры немец простоит на Украине.
– Завтра схожу узнаю, кто теперь старостой, – поразмыслив, сообщила Майя Яковлевна. – Если из своих, то будет, думаю, полегче. А коли чужой, придётся переселять вас на чердак, там и жить будете, по моему свистку. Тут же всё как на ладони, особенно зимой: один натоптал или трое – уже разница. Кому надо, тот сразу приметит. Так что тропки прочищу, если что, по ним будете ходить ночами в будку. А днём для вас – ведро…»

 

На «ведре» и вошла Вера, без стука.
– Сегодня подала на развод. От тебя нужно заявление.
– Так напиши, я подмахну, – не оборачиваясь отозвался Моисей. – Так всё же суд или так разведут?
– Они сказали, смогут и так, если взрослые дети. Или если причина судью сразу устроит.
– И какая нужна причина, чтобы не было проблем?
– Не знаю, – пожала плечами Вера Андреевна. – Может, не сошлись характерами?
– Лучше сообщить, что живёшь с другим мужчиной, – предложил Моисей, – тогда сработает. Просто вариантов не останется.
– Как ты смеешь! – вспыхнула супруга. – Ты бы похлеще чего ещё придумал: что не с одним, например, а сразу с несколькими!
– Вполне достаточно одного, – невозмутимо хмыкнул Дворкин. – Глядя на тебя, именно так и можно себе представить.
– Это ещё почему? – возмутилась Вера. – Я что, выгляжу шалавой?
– Да нет, – не согласился Моисей Наумович, – просто в твои годы ты всё ещё красавица. А на красавиц всегда был повышенный спрос. Особенно если они ещё и подвизались на ниве торговли. Не удивлюсь, если сам судья тебя склеит.
– Там у них баба, – уже вполне миролюбиво махнула рукой Верочка, – это она тебя скорей склеит, доктора, понимаешь, ваших скоропортящихся наук.
Этот перебрёх его утомлял, но Дворкин терпел, понимая, что комплимент жене, пускай и редкий, всё же иногда следует делать. А ещё он знал, что есть люди, с которыми жить сложно, но и без них не получается. Они как бы впитываются в кожу, создавая неудобную для жизни корку, но как только корку эту начинаешь отдирать, оказывается, что она прикрывала собой не защищённый ничем тонкий слой весьма болезненно устроенной ткани.
– Что-нибудь ещё, Верочка? – стараясь хранить деликатность в общении с женой, мягко спросил он, намекая на надобность поработать.
– Больше ничего, – Вера развернулась и направилась к двери, – кроме того, что мама заявление подала на брак с моим человеком.
– Ну и хорошо, – утвердительно кивнул Моисей, – одним разом и погуляем: у них и у себя. Там – брак, тут – развод, будет экономия. – И опустил глаза в рукопись.

 

«Староста оказался из местных, но человек был неприятный, это было известно ещё из прежней жизни. Таким образом, пришлось-таки, предварительно затерев следы нашего присутствия в доме, перебраться на чердак. Спускались, конечно, но каждый раз не без опасения быть застигнутыми врасплох. Спали на сене вблизи дымохода, так получалось теплей. Нашлась в хозяйстве у благодетельницы Блажновой даже древняя перина, одна на двоих, и, деля её, мы с Двойрой часто проваливались в пуховую середину, оказываясь в тесной близости. Как ни странно, но в такие минуты мы не становились ближе, хотя и ощущали добавочное тепло, идущее от одного к другому. Просто сразу же перед глазами возникали дети, будто по обоюдному молчаливому согласию вызванные нами из своей небесной выси. Они с укором смотрели на нас, вечно любимые наши Нарочка, Эзра и Гиршик, и словно вопрошали безмолвно: почему они с нами так, мамочка? Папуля, за что? Почему вы живы, а мы нет?
Так мы провели два года. Питались картошкой. Были и яйца – Майя Яковлевна завела цыплят и те, набрав нужный срок, начали нестись. Летом выручал огород, кое-какую помощь по которому я мог оказывать Майе Яковлевне разве что по ночам. Однако ночи были светлые, и опасность быть обнаруженным оставалась велика. Не решался принести и воды из колодца даже в самое тёмное время суток. Кто бы отомстил тогда Варшавчику за наших детей, если, заметив постороннего, на нас донесли бы в ближайшую управу? Двойра, та, спускаясь вниз, тоже помогала чем могла, не выходя, однако, за пределы жилища. Двери, что уличную, что ту, какая вела в избу из сеней, мы постоянно держали на крючке. Кроме того, все мы и всегда контролировали калитку и двор. Надо сказать, такая предупредительность несколько раз выручала. Бывало, что являлся староста, интересуясь делами в подопечном хозяйстве. Пару раз мимо дома проезжали на мотоциклах немецкие солдаты. В третий раз – тормознули, распахнули калитку ударом ноги и, зайдя во двор, короткой очередью из шмайсера уложили на месте пяток кур, которых подобрали и увезли. В дом даже не стукнулись – незачем. А то, случалось, развозили на телеге керосин: разливали из бидонов в хозяйскую ёмкость, и пока Майя Яковлевна расплачивалась, мы с Двойрой успевали пережить немало тревожных минут, уже не располагавших к тому, чтобы так или иначе облегчить себе эту назначенную самим себе затворническую жизнь.
Худо-бедно, дотянули до ноября сорок третьего. Тогда и сообщили, что в результате наступательной операции наши войска в составе Первого Украинского фронта, выбив остатки противника, шестого ноября победоносно вошли в Киев…»

 

– Это же я… – прошептал Моисей Наумович, едва шевеля губами. – Это же мы тогда вошли, мы же артподготовку производили, наш гаубичный полк…

 

«…То было для нас не просто радостным известием, то было почти что счастьем, и оно было бы полным, кабы его могли разделить с нами наши мёртвые дети. Бумаги с „Атанасом Платоновичем и Алексией Гомеровной Папапарасху“ мы уничтожили тут же на месте, изорвав в клочки и затоптав ногами во дворе у доброй нашей хозяйки. В тот день мы с Двойрой в первый раз за всё время открыто вышли на тот самый двор. На другой день вместе с Майей Яковлевной мы покинули деревню, наглухо заперев ставни и загасив печь. Оставшимся курам я отсёк головы, и, сложив тушки в мешок, мы двинулись в Киев. Уже ходили поезда: добравшись пешком до ближайшей станции, мы в обмен на куриную тушку получили позволение забраться в товарняк, державший путь до одной из грузовых станций, располагавшейся уже совсем недалеко от Киева.
Боже, во что же превратился наш любимый город! Улицы, включая Крещатик, обратились в руины. Население сократилось в девять раз: большинство жителей было расстреляно, плюс к тому кто умер, а кто, уйдя воевать, так и остался лежать в земле вдали от родных мест. Мосты через Днепр разрушены, повсюду битый кирпич, куски бетона, обломки стальных конструкций, водопровод не функционирует, электричества по большей части нет. Сердце сжималось при виде такого кощунства. Наш город убит, а мы с Двойрой живы. Быть может, лишь затем, чтобы тоже умереть в самом скором времени, когда существовать на этой земле станет нам больше незачем. Но только до смерти ещё предстояло дожить.
Первой мыслью, когда мы, одолевая преграды и завалы, пробирались к себе на Льва Толстого, стала не та, уцелел ли после бомбёжек и артобстрелов наш дом. Сперва оба мы подумали о том, остались ли в сохранности рукописные ноты Ференца Листа, что, будучи принятыми в дар от Артура Рубинштейна, стали семейной реликвией. Это было чудо, но всё было на месте. Слева от нашего дома, по счастливой случайности не затронутого войной, на месте бывшего строения зиял котлован, образованный взрывом авиационной бомбы. Справа тоже обнаружились развалины – там, где когда-то находился двухэтажный детский садик. Сквер, что был раскинут сразу против наших окон, где так любили носиться наперегонки наши дети, был почти полностью выжжен. Теперь на этом месте торчали лишь опалённые останки кудрявых когда-то лип и печально покоились вывороченные с корнем обожжённые стволы прежде могучих платанов.
Странное дело, квартира оказалась найденной нами точно в том же состоянии, в каком мы оставили её, бросив всё как есть, перед тем как перебраться ночью двадцать седьмого сентября 1941 года в погреб к Ивану-краснодеревщику. Ноты Листа, нетронутые, лежали там же, в нижнем ящике моего письменного стола, запертого на один оборот бронзового ключа. Сам ключик тоже был на месте: привычно обитал на полке в серебряном подстаканнике – последнем остатке семейного добра, который мы, запамятовав, не отдали тогда Ивану в обмен на избавление от верной гибели.
Город возрождался на удивление быстро: рабочие заново возводили мосты, запустили электростанцию, вскоре дали и воду, восстановив городской водопровод. Однако наиболее поразил нас с Двойрой тот факт, что спустя недолгое время начал функционировать Украинский филармонический оркестр. Возглавил же его не кто иной, как талантливый в прошлом пианист Евсей Варшавчик, не меньше прочих пострадавший от зверств оккупации. Кисть его левой руки частично потеряла подвижность в результате нападения на него гитлеровского унтер-офицера, и потому, расставшись с карьерой пианиста, он полностью посвятил себя дирижированию и художественному руководству. Подвиг был оценён, и замена Зиновия Бекасова, навечно оставшегося в траншее Бабьего Яра, на Евсея Варшавчика, тоже немало пострадавшего от фашистских оккупантов, оказалась делом само собой разумеющимся. Что интересно, новому худруку удалось в рекордно короткий срок заново собрать коллектив, восстановив на прежних местах малую часть выживших по случайности оркестрантов и добрав новых, тут и там выдернутых в оркестр с тем, чтобы коллектив, не теряя времени, начал работать, отдавая силы и умения на нужды фронта. До победы оставалось ещё около полутора лет, однако дальновидный Варшавчик, своим безошибочно острым нюхом чувствуя её раньше других, уже составил репертуар из симфонических произведений на тему победы. Начал с Глинки, с увертюры к „Руслану и Людмиле“, следом – танцы из оперы „Жизнь за царя“ из того же Михаила Ивановича. Затем принялся репетировать „Патетическую“ симфонию Чайковского, где всё говорит само уже за себя. Ну и бетховенскую „Оду к Радости“ из Девятой симфонии, как же без неё. А к вящей радости – Первую симфонию ми мажор Скрябина, в шестой части которой музыка великого композитора прославляет искусство как могучую, всепобеждающую силу, зовущую человека к свершению героических подвигов. Хитёр был, ничего не скажешь, не меньше, чем подл; хотя сама-то музыка не виновата, так уж сумел подобрать сочинения, с прицелом на „доблесть и славу“.
Но это же был для нас и удар – стало окончательно ясно, что дороги в родной оркестр нет для нас и не будет. Мы просто не имели права появиться на глаза детоубийце Варшавчику – хотя бы по той причине, что могли невольно раскрыть наше с Двойрой намерение относительно жизни этого человека на земле. Сам по себе план наш был наипростейшим – сделать так, чтобы его не было в живых. Как больше не было в живых Нарочки, Эзры и Гиршика.
– Сможешь смотреть ему в глаза, – спросил я Двойру, – смотреть и никак себя не выдать, кроме простой и ясной ненависти?
– Нет, – ответила мне Двойра, – не смогу. А ты смог бы?
– И я не смогу, – отвечал я Двойре. – Мы просто с самого же начала раскроем себя и тем самым порушим свои планы.
– А они у нас есть? – спросила меня Двойра.
– Они у нас непременно будут, – ответил я ей тогда, ещё не зная того, как всё обернётся. При этом оба мы понимали, что если просто сдать его властям, поведав свою историю, то вряд ли кто в неё поверит. Или даже если и поверит, и даже если власть накажет Варшавчика заключением, то это никак не поможет нам избавить его от жизни, которой он больше не заслуживал. Это лишь отделит нас от возможности поквитаться с ним так, как мы того хотели. И потому нам следовало ждать своего часа.
Через полгода мы с Двойрой устроились в Оркестр народных инструментов, где и прослужили вплоть до кончины проклятого вождя. Восемь долгих лет жили мы неподалёку от нашего заклятого врага, пристально следя за тем, как тот набирает очки, как медленно, но упрямо скребётся по карьерной лестнице, стремясь достичь лишнего почёта и славы, равной бекасовской.
Мы же с Двойрой так и жили своей почти бесшумной жизнью, ни к чему не стремясь и никому не пытаясь доказать высокий уровень нашего с ней исполнительского мастерства. Нам это было больше не нужно. Те, чьё признание мы хотели иметь, в чьей оценке воистину нуждались, уже двенадцать лет как покоились в сырой земле Бабьего Яра. Наши незабвенные Нарочка, Эзра и Гиршик. И вместе с ними Зиновий Борисович Бекасов.
Время шло, но ничего не происходило. Смерть и божья кара не забирали Варшавчика. Да и отчего ей было такое сотворять? Наверно, знал он, как утаить свои преступления и от них. И тогда в один из дней я сказал моей Двойре:
– Я просто убью его, Двойра. Застрелю из пистолета. И тогда смерть уже точно настигнет этого нелюдя, если я проделаю ему в сердце дыру. А что будет с нами после, уже не будет иметь значения. Ты согласна?
– Я согласна, Ицхак, – твёрдым голосом ответила мне тогда любимая жена моя Двойра. – Мы убьём негодяя, и лично я стану тебе в этом помощницей. И если у тебя не хватит решимости спустить курок, то я буду рядом и сделаю это за тебя.
Через короткое время мы с женой вышли на пенсию, почти одновременно: подошло время, и мы не стали его искусственно продлевать. Планы мести, которые занимали все наши мысли, были много важней любой уже не обязательной для нас занятости. Жили мы более чем скромно, и того, что имели, вполне хватало, чтобы и дальше продолжать такое же тихое бездетное существование. Если честно, я не знаю, жили ли бы мы вообще, если бы не имели главной цели, – впрочем, я уже неоднократно говорил об этом. Оставалось привести в действие механизм расплаты, а для этого нужно было заиметь оружие. Не стану рассказывать в подробностях, как именно проблему эту мне удалось разрешить. Скажу только, что пришлось лишиться скрипки в обмен на средства, которые с меня потребовали за наган М-1895 с барабаном патронов. Позднее я узнал, что лишаться инструмента было вовсе не обязательно, любое оружие ближнего боя, в неимоверном количестве осевшее после окончания войны в руках у населения, стоило не так и дорого, и, сэкономив на паре обычных пенсий, мы с Двойрой могли бы легко закрыть нашу надобность. Однако и тут нашлись бесчестные люди, без труда сумевшие обмануть нас, объявив непомерную цену за испрашиваемый предмет.
Так или иначе, дело было сделано, мы стали обладателями смертельного предмета, призванного устранить врага из его ничтожной жизни. И это уже была реальность, которая неизменно включает сознание. Да, мы хорошо осознавали, к чему готовы и на что идём.
Но выяснилось и прочее. Мы стояли слишком близко к нему, и это могло воспрепятствовать нашей задумке. Нужно было отойти как можно дальше, быть может, совсем далеко – настолько, чтобы стать в этом городе чужими. Чтобы явиться из ниоткуда и, совершив миссию возмездия, вновь исчезнуть из этих мест. Тем более что жить в городе, отнявшем твоих детей, со временем становилось для нас всё невыносимей. Решение, однако, пришло сразу, в одночасье.
– Нужно сделать обмен, – проснувшись в один из дней, пробормотала вдруг Двойра. И помрачнела лицом. – Давай уедем отсюда насовсем, навсегда. В Москву, где нас не будут знать и ничто не станет напоминать нам о прошлом. Как и о том, что мы сделали с Варшавчиком. – (Уже тогда мы говорили с ней о том, что станет с ним, как о свершившемся факте: иначе и быть не могло, коль скоро в руках наших оружие, а в сердце готовность к акту возмездия.) – Я не могу больше жить здесь, в этом доме, в этой квартире, в этом городе, я постоянно слышу их голоса, они преследуют меня, они не дают мне есть, спать, дышать. Мне порой кажется, земля уходит из-под ног моих, я словно не живу на твёрдой поверхности, я будто плыву, плыву куда-то, проваливаюсь вниз, а сверху темно и беспробудно, и кажется, уже никогда не будет света и я навсегда останусь в этой тьме. Они здесь, Ицхак, ты слышишь? Они рядом, каждый день и каждую ночь, и это невыносимо ощущать; мне кажется, ещё немного, и я начну сходить с ума. Я хочу увидеть их, наших детей, и если для этого надо умереть, то я готова. Мы ничего не знали о жизни, обитая в этом вакууме, во мраке, в этом подлом обмане. И мы ведь так мало знаем о смерти, – так почему мы должны её бояться? То, что в жизни было у нас хорошего, то и останется с нами после неё.
Признаться, меня и самого время от времени посещали подобные мысли, но я не думал, что следует отрываться столь далеко от родных мест. Просто была потребность сменить обстановку, привести в порядок собственный мозг, сбросить непосильный груз тех лет, какие разделяли нас теперь с Нарой, Гиршиком и Эзрой.
– Конечно, дорогая, – ответил я Двойре, – уедем отсюда далеко, и последнюю нашу с тобой симфонию мы сыграем, находясь уже не здесь.
Если честно, нам было всё равно, мы не задумывались о том, что выгадаем или прогадаем в результате того или иного обмена. Просто оба мы знали – после того, как всё закончится, не захотим больше жить. Ни я, ни Двойра ни разу не заводили о том речь. Мы чувствовали, что так будет. Так – видели. Бог, что жил внутри нас, повелел нам так, обоим. Раньше мы с Двойрой думали, что он где-то снаружи, наверху, в стороне, откуда смотрит на нас. Но нет – он всегда был и жил внутри нас, оттуда же и глядя на каждого, из центра нашей общей души. Он будто говорил нам, направлял, подсказывал – то, ради чего мы умрём, стоит нашей смерти. А ещё мы знали с женой, тоже придя к этому независимо друг от друга: умереть – означает перестать умирать.
Действовать я начал с того же дня. Пришёл в исполком: сказал, хотим в Москву, навсегда, по обмену, с потерей в площади – что будет, то и ладно. Дальше они, выяснив, где и чем мы владеем, уже всё сделали сами. Связались с московским горбюро, обговорили тему по-своему, и в результате определили нам подселение в приличное место, на Каляевскую улицу, в квартиру к хорошим людям, которых так или иначе требовалось уплотнять. Во всяком случае, именно так нам объяснили. Такой уж был момент: безвинных сталинских сидельцев стали к тому времени возвращать из лагерей, большими тысячами. И где-то ведь нужно было селить их, невольных лишенцев, взамен когда-то у них же отнятых законных метров…»

 

Дверь в полукомнату приоткрылась, Лёка сунул голову в проём, спросил:
– Пап, ты обещал соседский сундук вместе на попа взгромоздить. Сейчас можешь?
Моисей Наумович оторвался от рукописи не сразу, для этого ему пришлось переждать те несколько секунд, за которые слова его сына, обретя по пути смысл, достигли головы. Глянув на недочитанный остаток записей Рубинштейна, он отозвался:
– Минут через сорок, Лёк. Закончу и приду, сделаем.
– Ладно, – согласно кивнул сын, – мы с Катей пока с мелочёвкой кой-какой разберёмся, а то даже ничего положить некуда, сплошные завалы стариковского наследства.
– Угу, – машинально буркнул отец, – давайте-давайте, я скоро. – И опустил глаза в текст. То, что он уже начинал предугадывать, вновь заставляло его неотрывно всматриваться в буквы, которые, догоняя слова, будто не желали складываться в ускользающие фразы, обретать законченные смыслы. Словно не они, эти твёрдые рукописные литеры, выстланные с сильным правым наклоном, стремились навстречу глазам Моисея Наумовича, – скорее, это сам он пытался ухватить их собственным зрением и задержать, в то время как те уже рвались вперёд, заставляя и его гнать дальше, одолевая все мыслимые и невозможные преграды на пути следования всей этой поразительной исповеди мёртвого человека, неслышно кричащего из той бесконечности в эту.

 

«Вскоре мы, получив обменный ордер, въехали уже на собственный московский адрес. Конечно же, не думали, что люди, каких мы с Двойрой невольно потеснили, окажутся такими терпеливыми и незлобными. Откровенно говоря, готовились мы к худшему, понимая природу человеческого устройства, – в особенности тех, кого, на их взгляд, сделали несправедливо обиженными. В общем, с первого же дня мы с Двойрой решили, что жить станем тихо, почти незаметно, никак не доставляя владельцам отдельной прежде квартиры любых исходящих от нас неудобств. Можно сказать, что все первые годы нашей коммунальной жизни, вплоть до кончины самого главного негодяя, протекали на удивление безмятежно. Соседи, люди, по всей видимости, интеллигентные, старались ни видом, ни любым своим действием не обозначить превосходство права их на общую площадь. Да и мы, если на то пошло, не давали к тому повода: друзей и знакомых не имели, и потому с нашей стороны посторонних людей в квартире не бывало никогда. Три раза в году мы позволяли себе небольшие празднования, которые, впрочем, никак не могли коснуться соседских ушей. То были дни рождения – Нарочки, Эзры и Гиршика. И это было нашей единственной памятью о них, не считая тех немногих вещей, которые мы не смогли оставить в Киеве. Я же сам это и предложил Двойре, понимая, что одна лишь мысль о том, что вещи наших детей окажутся на нечистой помойке, привела бы мою жену в состояние непредсказуемого помешательства. Другой заботой стали ноты Листа, судьбу которым мы определили вместе с Двойрой сразу, как только родился маленький Гарольд Грузинов-Дворкин.
Несколько позже, когда Анастасия Григорьевна Грузинова поселилась в квартире уже для постоянной жизни, обитание наше сделалось чуть более тревожным. Не то чтобы жизнь моя и Двойры превратилась в тихий и нестерпимый кошмар, – нет, совсем не так. Как и прежде, мы продолжали обитать там же, не зная страха и не ожидая подлости, так часто принятой нынче в коммунальном соседстве. Однако то недоброе, столь явственно исходившее от этой женщины по отношению к нам, порой вынуждало нас искать ещё большего уединения в четырёх своих стенах. Поверьте, давно бы мы прервали уже это никчемное и бессмысленное существование, лишь продлевавшее нашу многолетнюю муку, кабы исполнена была уже главная причина его – задуманная нами месть.
И вот здесь, переходя к заключительной главе исповедальной повести своей, я расскажу вам, как в итоге всё и разрешилось. Обдумывая план лишения жизни детоубийцы Варшавчика, мы с Двойрой пришли к заключению, что наилучшим вариантом наших действий станет слежка за ним у дома. И как результат – смертельный выстрел там же, внутри подъезда. Наличие свидетелей нас волновало уже не так, хотя лучше бы, разумеется, всё совершить в их отсутствие. Выбирая между добровольным уходом из жизни и тюрьмой, в которой бы заживо гнили, мы, не сговариваясь, однозначно предпочли для себя первый путь.
Конечно же, мы знали, где он жил. Не знали того лишь, что со временем, уже став руководителем нашего бывшего оркестра, Евсей Варшавчик переехал, получив другую жилплощадь. Это, к несчастью, стало нам известно лишь спустя четыре года ежемесячных дежурств возле его старого подъезда. С трудом, так, чтобы не выдать себя, нам удалось через давно знакомых оркестрантов выяснить новый адрес его проживания. Теперь они с Асей жили в большом доме на Городецкого, неподалёку от Крещатика. Надо сказать, новое место в отличие от старого было весьма удобным – в том смысле, что подходы к месту будущего убийства, особенно летом, утопали в дворовой зелени и там же имелся довольно удобный пятачок, на каком вполне получалось укрыться от посторонних глаз.
Мы с Двойрой сразу для себя решили: пока не рассчитаемся с убийцей наших детей, до тех пор будем совершать ежемесячные поездки в Киев. Следить станем в течение одного дня, начав с обеда. Основной расчёт наш падал на вечер, на момент возвращения Варшавчика домой. Утро само по себе было куда как надёжней, поскольку выход его из дома в эти часы был наиболее вероятным, но именно это и не позволяло войти в подъезд вслед за ним. На улице же мы не хотели совершать задуманное в силу известных уже причин, и не только.
Как правило, мы уезжали вечерним поездом Москва – Киев. Вещей, за исключением саквояжа с револьвером, у нас не было. Налегке бродили мы по городу, иногда посещая места прошлой жизни, но всякий раз, как только приближение к ним становилось избыточно близким, я видел, как Двойре делалось дурно, как её начинало пошатывать, как закатывались её глаза и как в бессилии, уже почти на ощупь искала она себе место, чтобы присесть.
Начиная с послеобеденного времени, мы занимали свой пост, по возможности меняя его, чтобы не вызывать лишних подозрений. Впрочем, по внешнему виду мы давно уже ничем не отличались от заурядных киевских пенсионеров не первой свежести. Убивать должен был я. Наган был у меня при себе, засунутый под ремень справа. Летом – под пиджаком, зимой – при застёгнутом на все пуговицы пальто. Все семь патронов – каждый в своей отполированной изнутри ячейке и наготове. Двойра же, оставаясь на улице, должна была в случае отмены подать мне знак или упредить как-то ещё. Как – мы не знали: рассчитывали лишь, что Бог не оставит нас своей милостью, несмотря на то что совершаем наиболее страшный грех из возможных. И если палец мой, дрогнув, не сумеет в ответственный момент нажать спусковой крючок, думал я, то это сделает за меня Господь, на время, как и я, забыв о своей же главной заповеди. Иначе он не с нами, а мы – не с ним.
Уезжали мы всякий раз этим же днём, вечерним скорым, с тем чтобы утром оказаться в Москве, на Киевском вокзале, с результатом или без него.
Так и вояжировали безуспешно, считай, до начала брежневских лет. Кажется, то был шестьдесят четвертый, октябрь, по-моему. Запомнилось по тому, как бессовестно поступил он, новый командир жизни наших граждан, с Хрущёвым, которого мы с Двойрой презирали не меньше остальных, но кому удалось хотя бы на время избавить неласковое отечество наше от проклятого сталинского наследия. Так вот, в тот день он появился наконец, Варшавчик, и впервые так, что можно было убить. Застрелить. До этого дня мы видели его несколько раз, но каждый такой случай по разным причинам становился для нас недопустимым. Или был он не один: с Асей, например, или же с дочерью, которую они успели родить, оставшись целыми и невредимыми. А бывало, что и с внучкой. Или же помехой нашему делу мог ещё стать шофёр, возивший его на служебной машине Украинского филармонического оркестра.
Тот день в октябре, видно, стал особенным: Евсей вернулся домой пешком. Один был и к тому же, как нам показалось, слегка нетрезв: в руках пышный букет, белый шёлковый шарф, мотаясь, одним концом свисает с шеи, доставая чуть не до колен, – идеальный вариант для убийства негодяя, когда враг теряет бдительность, сочетая эту потерю с замедленной реакцией. Но в то же время – не утрачена способность разобрать последние в жизни слова, чтобы долетели они до подлого разума. Оставалось лишь дождаться момента, когда за ним захлопнется подъездная дверь, и тут же зайти следом. Только дверь так и не захлопнулась. В дверях Варшавчик столкнулся с внучкой, и та, увидев деда, схватила его за руку и потащила прочь со двора. Оба вернулись через десять минут, ужасно довольные, с мороженым в руках.
Двойра не скрывала расстройства. Я же, ещё не до конца сознавая, что именно могло произойти, но так и не случилось, признаться, испытывал некоторое облегчение. Возможно, то было из-за ребёнка, который, ещё малость, и лишился бы дедушки, или, вполне вероятно, оттого, что в этот решающий момент наша с Двойрой жизнь уже окончательно потеряла бы дальнейший смысл. А пока что в том, как она складывалась теперь, пускай и бесплодно, и без видимого результата, имелся всё же некоторый резон к продлению таких же дней, месяцев и даже лет, складывавшихся в оправданный остаток существования на этой земле. Быть может, думал я уже потом, когда скорый Киев – Москва, минуя некрасивые пригороды, приближался к столице, это ангел-хранитель постарался так, оберегши Варшавчика от гибели. Ангел ведь за тем и даден каждому – не взвешивать да прикидывать, а исполнять волю того, кому видней. Только кто он таков, кому видней, что лучше жить Евсею, а не умереть, как умерли безвинно Нарочка, Эзра и Гиршик и лишь по случайности выжили сами мы, я и моя Двойра. Ангел ведь приставляется для охраны доброго человека и помощи ему в таких же добрых делах. Так куда ж смотрел Отец Небесный, приставив ангела к людоеду? Иль отвернулся Он от него в нужный момент, как и сам ангел отворотил взор от своего подопечного, когда тот не доброе деяние, а страшный грех совершал? Двойра же, посмотрев вдруг на меня, сказала, будто почувствовала, о чём размышляю:
– Прекрати, Ицхак, даже не смей думать о том, не стоит эта падаль твоих мучительских рассуждений. А не хватит у тебя решимости, можешь не сомневаться, я его сама убью, даже если попытаешься меня остановить.
Такая она была, моя незабвенная Двойра. Пишу в прошедшем времени, потому что, коль уж читаете вы эти строки, стало быть, нет на этом свете ни её, ни меня самого.
Дальше повествую; уже немного осталось из того, о чём хотел рассказать тебе, незнакомый читатель.
Последующие годы мало чем отличались от предыдущих. По-прежнему жили мы с Двойрой тихо, сами по себе, редко сталкиваясь с внешним миром, стараясь избегать по возможности лишних контактов. Да и не было больше на земле ни людей таких, ни событий, какие могли бы притянуть нас к себе, вдуть новой жизни в стариковские наши мехи, одарить другой надеждой, кроме той, к которой шли мы, не зная остановки и передыха, чтобы осмотреться, выдохнуть и, быть может, передумать. Будто заведённые, раз в месяц, а когда, бывало, чуть реже, убывали мы, каждый раз неизменно возвращаясь туда, откуда уезжали убивать. Не складывалось, не получалось, не сходилось. Не шёл Евсей Варшавчик навстречу смерти, уклонялся, огибал. Или же сама смерть не хотела забирать его, отказываясь принять к себе ещё одну негодяйскую человеческую особь; она словно давала нам знать, словно намекала, что у неё и так с ними перебор и что нам следует, наверно, отбросить нашу бесплодную идею и остановиться, пока она не взялась за нас сама. Нет, этого мы никак не могли ей позволить – нужно было жить дальше, чтобы действовать согласно плану мести, который полностью совпадал с планом вынужденной жизни и заслуженной собственной смерти.
Ну а дальше… Дальше минуло десять долгих лет, равно тусклых и одинаково безутешных в нашем бесконечном горе. Просвет, который, казалось, в какой-то момент мелькнул, так более и не показался. Всё оставалось, как и прежде, – Евсей успешно руководил оркестром, не собираясь, как видно, на пенсию вовсе. Шофера у него менялись, но служебная машина всё так же ждала его по утрам и привозила к дверям подъезда ближе к вечеру. Но теперь мы уже отслеживали и гастроли его оркестра и в те пустые дни, когда он отсутствовал в городе, подгадывали не приезжать.
Между тем путешествия наши длились с почти что привычной уже регулярностью. В такие дни даже стариковские болезни куда-то отодвигались, уступая место вполне сносному самочувствию и давая нам с Двойрой добавочные силы для новой поездки в Киев – город, в котором уже успела вырасти его внучка, превратившись в зрелую девушку с красивым лицом и статной фигурой, и где уже заметно сдала его Ася, перейдя из женщины солидного возраста в пожилую даму состоятельной наружности. Сам же Евсей словно законсервировался, сохранив прежнюю подвижность тела, моложавость облика и добродушную подлость улыбки, с которой, видно, расставался только по ночам.
Но это случилось. Вчера. Я завершаюсь.
Он возвращался один, непривычно рано для обыкновенного рабочего дня. Мы только появились, успев занять место, с которого всегда наблюдали. Он шёл не спеша, будто был немного рассеян, поглощённый важными мыслями, или же от чего-то устал. Двойра посмотрела на меня и ничего не сказала. Да и зачем – я и так прекрасно понял немые слова своей жены: Ицхак, пойди и убей его!
Я открыл саквояж и, вытащив оттуда наган, переложил его в правый карман демисезонного пальто. Двойра заблаговременно уширила его, надставив внутренность дополнительной шёлковой тряпицей, чтобы оружие нашей мести не высовывалось наружу и в случае нужды легко соскользнуло вниз. До дверей подъезда ему оставалось около десяти шагов. Мне – все сорок. Кроме того, ещё нужно было вести себя так, чтобы, случайно обернувшись, Варшавчик не признал во мне Ицхака Рубинштейна. Иначе дело могло не выгореть, и тогда более тридцати лет жизни во имя мести сделались бы прожитыми зря. Однако, ничего не почуяв, Евсей зашёл в подъезд. В этот момент боковым зрением я заметил, как с места стронулась Двойра и стремительным шагом стала приближаться ко мне. Было ощущение, что моя жена на время забыла о важной роли, которая ей предназначалась, – наблюдать за обстановкой и в случае любой опасности подать знак или же под любым предлогом на короткое время преградить дорогу тому, кто шёл бы следом.
Дверь за Евсеем захлопнулась в тот момент, когда я приблизился к подъезду. Оставалось лишь зайти внутрь и поразить его выстрелом в сердце. Странное дело, я никогда не думал о том, как стану убивать его: в сердце ли, в голову, в спину, а может, просто в живот, чтобы надёжней было не промахнуться. Не размышлял я и о том, скажу ли я ему слова, какие приведут моего врага в предсмертный трепет, или же просто совершу возмездие молча. Оружие, как наказывала Двойра, следует бросить на месте преступления, дабы избежать последующей поимки с доказательством факта смертоубийства. Голова моя работала чётко, руки почти не дрожали, глаза видели ясно, как никогда, хотя и смотрели через сильные плюсовые стёкла. Некоторая дрожь, однако, имелась, но исходила не от рук и тем более не шла изнутри. Слабое дрожание это словно находилось вокруг меня, везде: будто взяв начало у сáмой земли, далее оно распространялось волнами, смешиваясь со звуками мирного города, с детским смехом, едва доносившимся из ближнего парка, с чириканьем местных воробьёв, с шуршаньем мартовского ветра о кроны дворовых лип, с мокрыми шлепками по талому снегу подмёток редких прохожих, спешащих укрыться от промозглой непогоды в тепле и уюте родного дома. Я слышал эти звуки, я чувствовал их, я осязал их всей кожей сразу. Они как будто проникали сквозь меня, не задерживаясь, не видя во мне преграды на своём пути, но оставляя в глубине моего податливого тела слабые отзвуки всей нашей предыдущей жизни – той, что, перестав когда-то быть драгоценной, сделалась всего лишь потребной для того, чтобы, дождавшись своего часа, зайти в эту дверь и произвести два… нет, лучше три смертельных выстрела.
Двойра была уже близко, и я вздрогнул, как будто проснулся. Суровое лицо жены было искажено: то ли злоба присутствовала в нём, то ли удивление, то ли это была сама ненависть. В любом случае, то был для меня сигнал к действию. Я резко распахнул дверь и оказался внутри подъезда. Варшавчик стоял у лифта, которому после спуска оставалось лишь замереть на первом этаже. Лифт щёлкнул: Евсей открыл лифтовую дверь, обернулся и, всё ещё пребывая в рассеянности, мимоходом глянул на меня:
– Едете?
– Еду, – ответил я и пристально посмотрел на него. Отчего-то на лице его не обнаруживалось счастья, которое я, наверно, ожидал найти. Так мне хотелось, так было легче и спокойней убивать – ведь сердце злодея твердо в счастье, и пуля моя не пройдёт через него, как сквозь вязкий кисель: она пробьёт его насквозь, она разрушит его и разорвёт на такие же твёрдые рваные куски.
Он зашёл в лифт и, дождавшись, пока я войду следом и закрою дверь, отстранённо поинтересовался:
– На какой вам?
– Я поеду домой, – ответил я ему, – а ты сейчас поедешь вниз, к чертям, в ад. – И вытянул из кармана наган.
Взводить курок было необязательно, достаточно было лишь с усилием нажать на спусковой крючок. Что я и сделал, отведя глаза в сторону. Прогремел выстрел, и я вдруг увидел, как художественный руководитель оркестра с удивлением рассматривает небольшое отверстие на своём пальто, образовавшееся в районе его живота, между второй и третьей пуговицей, если считать сверху. Оттуда уже начинала высачиваться красная жидкость, медленно обращаясь в небольшое тёмное пятно, плохо заметное на чёрной пальтовой ткани. Резко запахло пороховой гарью: судя по всему, патроны эти изготовлены были ещё при царе Горохе, но, как видно, убойной силы не потеряли. Нужно было стрелять ещё: враг был жив, он даже не съехал на пол, а лишь, приставши спиной к лифтовой стене, успел чуть заметно сползти книзу, где и замер на полусогнутых коленях в промежуточной точке нашей мести.
Наконец Варшавчик оторвал взгляд от дырки в собственном теле и, подняв на меня замутнённые глаза, невнятно пробормотал:
– А-а… как… кто… вы… кто… это что-о… – Испуга в глазах его не было: одно лишь непомерное удивление и какое-то полудетское отчаяние. Не мольба и не надежда – именно отчаяние. Или, возможно, надежда, просьба о помощи, должной немедля быть оказанной как разумное следствие случившегося недоразумения. Теперь уже я думаю, он даже не понимал, что это был почти прицельный выстрел из огнестрельного оружия, – настолько дикой в его глазах выглядела ситуация и настолько он был к ней не готов. Варшавчик явно пытался выговорить что-то ещё, протянуть ко мне руку. Но слова тормозились и застревали где-то в его глотке, рука же безвольно падала, едва начав движение в мою сторону. Нужно было добивать его, и как можно скорее. Остатком разума я понимал, что время уходит, что и сам я уже нахожусь в пределах отчаянного риска, но… не мог. Рука, в которой я продолжал держать револьвер, судорожно сжимала рукоять, но не слушалась. Внезапно я ощутил, что ранен сам, точно так же, как и мой враг. Разница была лишь в том, что одна дырка была в животе убийцы наших детей, другая же – в моей голове, недалеко от левого виска, который пульсировал теперь с неистовой силой, замедляя скорость мысли и действия, коим я приказывал себе довершить начатое. Между тем Варшавчику удалось наконец кое-как приложить кисть руки к кровавому пятну, уже обильно растекшемуся поверх его пальто, и даже слегка прижать её к месту входного отверстия пули. Он поочерёдно смотрел то на меня, то на собственную кровь и хватал ртом воздух. Однако я видел, что это не была агония. Но знал, что то был последний шанс: в любую секунду в подъезд могли войти посторонние и открыть лифтовую дверь. Однако уже ничто не могло заставить меня совершить ещё один выстрел. Передо мной был убийца, и ему было плохо. Возможно, он даже умирал сейчас на моих глазах, и ему требовалась помощь. Простое, самое обыкновенное человеческое содействие. Иначе он просто умрёт. Надо было что-то делать. Внезапно хлопнула подъездная дверь, кто-то энергично поднимался к лифту, стуча твёрдыми каблуками по мраморным ступеням, ведущим к месту преступления.
„Всё… – успел лишь подумать я. – Это и есть конец: его не спас, себя не уберёг…“
Дверь распахнулась. В проёме лифта стояла Двойра. Лицо её было строго и холодно. Глаза смотрели прямо, однако видели всё – даже чуть отмотанные назад события ужасных последних минут.
– Дай, – коротко произнесла супруга и протянула руку. При этом она глядела не на меня и не на нашу с ней цель. Мне показалось, что взгляд её в этот миг был направлен куда-то ещё, в иные, неподвластные моему разуму миры, в чужую, далёкую мне бесконечность, куда она давно уже собралась и какую видела теперь перед собой явственно и неотвратимо.
Словно загипнотизированный, я протянул ей револьвер. Двойра машинально взвела курок, резким движением поднесла ствол к сердцу Варшавчика и нажала на спусковой крючок. Два раза. Метя в одну точку. Тот даже не успел отреагировать – рухнул как подкошенный или, скорее, даже сел: места в лифте оказалось недостаточно для естественного падения человеческого тела. Затем Двойра упёрла ствол в лоб уже мёртвого Евсея и произвела ещё один выстрел. Кровь вперемешку с мозговым веществом брызнула на стенку лифта позади головы нашего врага и начала медленно, собирая по пути пыль, стекать к полу.
– Уходим, – бросила мне супруга, – шевелись, Ицхак! – И сунула револьвер в саквояж.
Мы вышли из подъезда и не слишком скорым шагом, чтобы не привлекать внимания, направились в сторону ближайшей арки. Выйдя на улицу, так же неспешно прошли остановку, после чего, дождавшись автобуса, сели на маршрут, идущий в сторону вокзала.
– А как же наган, Двойра, – спросил я её, когда мы оказались в безопасности, – ты же хотела избавиться от него там же, в лифте.
– Не было времени отпечатки стирать, – хладнокровно ответила моя жена, – я была не в перчатках, не знала, что мне, слабой женщине, придётся делать работу за тебя, Ицхак.
– И теперь ты счастлива, Двойра? – осторожно спросил её я – только для того, чтобы просто что-нибудь спросить. – Это то самое, о чём мы так долго мечтали?
– Да, Ицхак, теперь я счастлива, – кивнула моя Двойра, – но не тем, что вышибла ему мозги, а потому, что теперь мы сможем рассказать нашим детям, что они отмщены. И мы сможем наконец увидеться с Нарочкой, Эзрой и Гиршиком.
Она была права, как всегда, моя любимая жена. Этим вечером нам предстоял путь не только на Каляевскую, но и гораздо дальше. Куда – теперь вы это знаете. За вычетом времени для того, чтобы дописать последние строки, которые вы в эту минуту дочитываете.
Всё стало другим: солнце, тьма, день, ночь… Я приближаюсь к финалу. Все эти годы мы жили не своей жизнью – и не только потому, что не было возле нас детей, но ещё из-за того, что не было вокруг нас любимого города, в котором мы когда-то собирались прожить долгую счастливую жизнь, а вместо этого провели остаток жизни в чужом нам месте. И даже эти длинностебельные цветы с круглой жёлтой головой, на которые нам приходилось смотреть все эти двадцать посторонних лет, не вызывали в нашем сердце никаких чувств, кроме горестной тоски и ощущения чужого дома.
Двойра умерла первой. Она заснула, положив под щёку свой маленький кулачок. Я держался чуть дольше, и потому, до того как отправиться в последнее плавание, успел-таки уложить мою Двойру прямо, вытянув её руки вдоль тела. Я же и прикрыл веки. Меня, скорее всего, найдут с открытыми глазами, и поэтому теперь я думаю, что первым увижу детей, хотя не я заслужил того, а моя верная супруга.
Прощайте, кто бы вы ни были, и храни вас Бог. А станете молиться, так милосердно вас прошу лишний раз поблагодарить Всевышнего от нашего с Двойрой имени за то, что не умертвил убийцу наших деток, а позволил сделать это нам самим».
Назад: 10
Дальше: 12