10
На этом месте Моисей вздрогнул и машинально взглянул на часы. До начала лекции оставалось пятнадцать минут. Он отложил рукопись, набрал телефон кафедры и коротко распорядился:
– Лекция задержится на двадцать пять минут, предупредите курс.
Это было его первое за всю преподавательскую деятельность опоздание по собственной вине. Но и потрясение, вынудившее потерять над собой контроль, тоже было немалым. Он уже понимал, к чему неторопливо ведут его Ицхак и Девора Рубинштейн, мёртвые соседи, свершившие досрочный суд над собой, заступив на тропу, ведущую в никуда, – быть может, в незримое мутное поднебесье или же в падающую вместе с ними чёрную дыру без начала и конца, сделанную для грешных самоубийц. От одной этой мысли сердечный толкач, равномерно пульсировавший внутри Моисеевой груди, внезапно начал сбоить и глохнуть, будто его выхлопное рабочее отверстие разом заткнули чем-то вязким и непробиваемым.
Уже в метро, пока добирался до «Октябрьской», попытался, держась за вагонную стойку, продолжить чтение. Но уже не получалось, не встраивалась голова: текст, словно живой, уклонялся от глаз, прыгал, будто в трясучке, правый наклон букв вдруг резко менялся на левый, не желая утихать, – но и не целиком, а лишь частью слов. Именно эта часть и оказывалась значимой, достраивающей общий смысл фраз, привносящей в ткань повествования наиболее страшные, чудовищно больные резоны, которых он ждал и про которые знал уже, что ещё вот-вот, и они объявятся.
Отчитал на этот раз не очень, хуже обычного. Не искрил, не подбрасывал аудитории привычно любимые той маленькие провокации, о которые они и сами предпочитали споткнуться, находя в них прелесть дворкинских лекций. Зал словно чувствовал, что сегодня профессор Дворкин не в духе. Так что стороны просто отбыли каждый свою часть и разошлись.
В этот день у него была ещё одна пара, однако шедшая не следом за отчитанной, а через одну пустую. Дворкин поднялся к себе на этаж и, зайдя в кабинет, запер дверь на ключ. Затем достал из портфеля блокнот Рубинштейнов. Именно так он мысленно его окрестил. Открыл на заложенной странице и вновь погрузился в чтение.
«…О, как мы ждали наших освободителей все дни, которые провели под полом у Ивана-благодетеля, как надеялись! Однако дней таких получилось всего неполных три. Наутро третьего дня отсидки они вломились в Иваново жилище. Старший, унтер-офицер, немец, и с ним двое полицаев с карабинами. И перепуганный Евсей Варшавчик, указавший дорогу. Добровольно явился в полицейский участок, чтобы донести на нашего Ивана – тот, мол, укрывает еврейское семейство. Думал, пометку сделают себе и отпустят. А они его с собой – указывай дорогу, сволочь такая! Ну, он и повёл, мерзавец, никуда не делся. Зашли – Ивану первым делом по лицу прикладом; тот кровью залился, упал. Так они ему штык в грудь, лежащему, – где? Тот и кивнул на цветной коврик, каким люк в наш подпол прикрывал.
Варшавчик ринулся было помощь тому оказать, как чисто русскому и потому несчастливо пострадавшему, не до конца виновному, не разобравшемуся. Всё же не своих покрывал, а чужих, инородцев. Так полицай, что ближе к нему стоял, тормознуть успел доброхота, тем же самым штыком вслед ему и ткнул. И левую кисть насквозь пробил, чтобы не дёргался, когда не просят.
После, как только вывели всех во двор, его при нас и отпустили. Евсей руку платком пережал и прочь со двора, едва ноги унёс, негодяйское отродье. А дети перепуганы, плачут: маленький Гиршик в Двойрину юбку ручками вцепился, кричит: мамочка, мама, зачем они дядю Ивана побили? Нарочка с Эзрой – те молча плакали, сцепившись руками: глядели на нас с Двойрой, будто требовали ответа, за что они с нами так: почему – мы? Мама, папочка – почему? Мы же никому плохого не делали, мы же просто музыкой занимались и математикой, отчего они с нами, как будто со злодеями какими поступают?
Евсей, тот продолжения ждать не стал, лишь коротко взглянул на нас, словно сказал мне, но только не вслух, а про себя, что вот, мол, и пришла пора, Ицхак, платить по счетам за всё хорошее, что ты со мною сотворил, явившись незвано в бекасовский оркестр и отняв у меня законную должность. Зато теперь каждый из нас будет на своём месте: тебя переселят куда положено, ну а я в оркестр вернусь, главным дирижёром, когда последняя помеха на пути у меня исчезнет. Бекасов-то, поди, Зиновий Борисыч, тоже, как и все, к великому переселению народов предназначен, так что, глядишь, свято место пусто не окажется. Наслушался, мол, по радио песен этих горделивых про „Киев не сдадим, Киев не сдадим никогда“ и отказался ехать в эвакуацию. Вот пускай теперь с вещичками вслед за вами и топает, если уже не оттопал своего.
Я тогда же и понял всё, в тот самый момент, когда он поглядел на меня, слегка исподлобья, с явно затаённой виною, но ещё и с каким-то подлым тихим торжеством, которое скрыть хорошо у него не получалось: прорвалась-таки злючим краем низость человеческая, выскользнула, не удержалась изнутри. И только уже потом, через годы долетело до меня, сколько лет Евсей Варшавчик злобу эту в себе растил, тайничал, не умея одолеть беса, что сам же когда-то в сердце своём и поселил.
Дальше окружили они нас и повели, будто лесных разбойников, по улице, подталкивая прикладами в спину. Иван – с нами: уже ясно, что пострадает теперь не меньше нашего, за неподчинение оккупационной власти и укрывательство в военное время заведомо преступного элемента. А это расстрел – листовки висели на каждом заборе. Шёл он молча, в чём был, когда его брали, – майка и домашние порты. Сжав зубы, бормотал что-то под нос, едва-едва слышно, не разобрать. Двойра раз от раза оборачивалась, смотрела на него, пытаясь взглядом выказать наше с ней горькое сожаление, что не только с нами получилось такое, но и с ним. Но насколько оно стало ужасным, мы ещё не знали, к нему нас только вели, чтобы на деле показать – что именно люди, внешне не похожие на зверей, могут придумать против других людей, таких же, как сами они, но только происхождением относящихся к другому историческому народу.
Ближе к урочищу Сырец, там, где уже начиналось кладбище, нас соединили с колонной таких же несчастных. Затем, проведя через контрольный пункт, остановили, разбили на группы по тридцать – сорок человек, после чего последовала короткая команда: „Всем раздеться! Вещи – налево, одежду – направо!“ В небе, издавая равномерно тяжёлый гул, постоянно кружили два немецких самолёта. Громко звучала парадная немецкая музыка, забивая голову и заглушая мысли. Но всё равно было слышно, как откуда-то слева, метров в ста пятидесяти от нас, доносились звуки дробных очередей, будто где-то на далёких подходах к городу шла война. Гиршик, помню, ещё дёрнул меня за руку, спросил, что, мол, папа, это уже наши наступают, „гусские“? Так и не выучился „р“ хорошо и правильно произносить. Нарочку трясло, Эзра мелко дрожал, чувствуя, что доброго ждать не приходится. Но самого оврага с нашей точки видно не было, до него было ещё сколько-то ходу. Мы – нагие: руки на паху, женщины кое-как пытаются прикрыть грудь, неловко выворачивая локти вовнутрь. Двойра стояла, прижавшись животом и грудью к моей спине, обхватив меня спереди руками. Точно так же сделала и Нарочка, обняв Эзру. Один лишь Гиршик мало чего понимал. Мы стояли в ожидании санобработки, о которой нас известили ещё на этапе. Именно так и думали, ещё не окончательно понимая, что за ней последует. А поняли, когда, нанося удары сзади, полицаи погнали нас сквозь сделанные в насыпи проходы к оврагу. Там нас выстроили, обнажённых, в шеренгу, растянутую вдоль стометрового края ямы. По всей длине глубина её не была одинаковой, в отдельных местах она достигала двадцать пять, а то и тридцать метров, но там, где поставили нас, было метров десять, не больше. Я посмотрел вниз – поверхность дна была присыпана рыхлой землёй, но, если вглядеться, можно было заметить, как тут и там в земле этой происходит шевеление, будто некие незримые сущности, пробивая себе путь на воздух и земную твердь, пытались выбраться из подземных глубин.
– Не-е-ет! – заорал внезапно голый Иван, стоявший неподалёку от нас. Он даже не пытался прикрыть руками срам, как это делали остальные мужчины. Его било дрожью, глаза набухли, из носу лилась жидкая сукровица. – Нет! Я русский, слышите, русский я! – В отчаянии он искал спасения, обернувшись к полицаям, уже успевшим отступить на безопасное расстояние. Неожиданно, выхватив нас глазами из шеренги, Иван бешено завращал головой, указывая в нашу сторону растопыренными пальцами. – Они! Они, слышите? Это они жиды вместе с жидёнышами своими, а я русский, я тут ни при чём! Я по случайности, по недоразумению! Их, их убивайте, меня не надо, я жить хочу, слышите, жить!!
Один из полицаев бойким шагом приблизился к нему, резким движением ткнул штыком в живот и, взглядом проследив за тем, как тот полетел головой вниз, вернулся на место. Дети замерли. Гиршик, взметнув на меня глаза, хотел о чём-то спросить, но не успел – в этот момент заработал пулемёт. По нам, по живым добрым людям. И бил споро и прицельно, начав смертельный огонь с левого края шеренги и стремительно ведя его в сторону правого – того, где в числе прочих несчастных, скованные страхом, стояли и мы с детьми. Люди с коротким вскриком валились вниз, покрывая телами верхний рыхлый слой земли, которым были присыпаны ещё недавно убиенные евреи.
– Как только слева упадут, прыгайте вниз, – приказал я детям и посмотрел на Двойру. Та кивнула и прижала к себе Эзру. Нара стояла, обхватив меня спереди, спиной к пулемёту. Не дожидаясь смерти её от пуль, я намеревался столкнуть дочь вниз, не веря, что она сделает это сама. По глазам Двойры я понял, что она решила точно так же. Гиршика же я просто спрятал за спину, велев обхватить мою ногу и держаться за неё крепко-накрепко.
– Всё! – крикнул я Наре, когда повалились люди, стоявшие в пяти метрах от нас. – Прыгай!
– Нет, папа, нет! – закричала Нара и ещё тесней прижалась ко мне. Точно так же сделал и Эзра, вцепившись в мать и невольно перекрыв телом дорогу пулемётной очереди.
Они умерли одновременно, прошитые одной и той же очередью. Мы с Двойрой уже знали это в то время, когда, живые, скатывались вниз по отвесному склону оврага. В это мгновенье я уже не понимал, где Гиршик. В какой-то момент я просто не обнаружил его маленьких ручек, что ещё секунду назад обнимали мою ногу. А на нас уже валились всё новые и новые мёртвые тела, и я лишь успел крикнуть Двойре:
– Замри!
Она и замерла. И сам я замер, придавленный грудой трупов ни в чём не повинных единоплеменников моих.
Так мы пробыли с ней несколько часов. Каждый раз, после того как на дне оврага оказывалась очередная шеренга мертвецов, мы с моей женой путём невероятных усилий перебирались чуть выше, продираясь сквозь переплетённые, но ещё податливые, не остывшие окончательно тела, ближе к верху, к воздуху, к жизни. Ещё примерно через час убитых начали присыпать землёй, взятой от насыпи, все эти три-четыре слоя свежерасстрелянных, приближая дно оврага к верхнему краю.
– Задержи дыхание… – кое-как сумел я вышипеть Двойре, с трудом разомкнув спекшиеся губы наполовину забитого землёй рта. – Как только начнут падать, пробивайся наверх. Но не раньше.
Она не ответила, она уже находилась не так близко от меня, теперь нас с ней разделяли около десятка обнаженных мёртвых тел, и потому я уже не знал, обращаюсь ли я к мёртвой Двойре или же она слышит мои слабые выхрипы, но не может ответить. И такое отчаяние взяло меня в тот момент, такой нечеловеческий ужас подступил к самой глотке, пережав дыхание не снаружи, но уже откуда-то изнутри, от самой загруди́нной сердцевины! Хотелось завыть, забиться в истерике, заорать из последних сил, хотелось стонать и плакать дитём малым, вопить неудержным безумцем или же сдохнуть, сдохнуть, сдохнуть – сейчас, на этом месте, в этой рыхлой, оставленной Богом земле, набитой трупами моих соплеменников, сограждан, да просто хороших, душевных женщин и мужчин, таких, каким был наш несчастный Иван! А ещё – телами детей, чужих и своих, которые ещё совсем недавно радовались жизни, громко смеялись, строили планы на светлую радостную жизнь, играли в прятки, бескорыстно дружили, исполняли Моцарта с листа, валялись летом в стогу, увлекались математикой, моделированием и рыбалкой…
Это был день первое октября. Основной вал убиенных пришёлся на предыдущие три дня, от которых Господь отвёл нас волей своей. Иначе те три слоя из тел, которые были над нами в тот проклятый день, к тому же покрытые довольно тонкой грунтовой присыпкой, тут же наросли бы десятью новыми, и уже никакие силы не помогли бы нам с Двойрой пробиться к воздуху и свету. Да и ловкосилья моего никогда бы не хватило одолеть тот страшный груз, что давил на нас тоннами земли и сотнями страшных смертей.
Выбрались мы незадолго перед рассветом. До той поры лежали, будто и правда мёртвые. А ведь даже краешком пули не зацепило ни Двойру, ни меня. Дети нас спасли, так уж получилось, и мы этого не забудем, как и Евсею Варшавчику смерти их не простим, что бы ни случилось. А пока каждый из нас дыру себе пробил, через неё и дышал как умел. Несколько раз я пробовал кричать, но каждый раз сдавленный крик мой упирался в стену из земли и безжизненной людской плоти. Как будто живую волну голосом выпускаешь, а она – обратно, к тебе же, назад, но только убитая, погасшая, уже никакая, вернувшаяся без всякой надежды.
Когда выбрался, стал Двойру свою искать, не знал, что делать, как быть, куда кидаться. Знал только, что метрах в десяти от меня была, а может, и все пятнадцать было, но не дальше. А только как найти – темно, сам голый, к тому же не знаю, кто там наверху, есть ли охранение у фашистов, можно ли вообще любые звуки издавать. Странное дело, совсем не думал в это время о детях, как будто не было их совсем, никогда. Наверно, в ту минуту Бог меня под крыло своё забирал, иначе я мог бы сойти с ума, верно говорю. А тут смотрю, шевелится земля соседняя, и рука – оттуда, еле-еле высовывается: видно, слабая она была очень, Двойра моя. Раскопал, вытянул, прижал к себе, дрожа всем телом. Даже не заплакали мы, просто обнялись и замерли. Так с ней в неподвижности и пробыли, не знаем сколько: голые, страшные, несчастные, еле живые. Посидели малость, а после ползком, ползком вдоль нижнего края траншеи той смертельной – и так, пока всю не проползли. Там, уже в конце её, – наклон не так чтобы крутой. Забрались кое-как наверх. Дальше – или снова смерть, или чудо. Ни того не вышло, ни другим не обернулось. Нашли ком одежды, наполовину из земли торчал, видно совсем уж негодной, сброшенной в овраг за ненадобностью, с прошлых ещё мертвецов. Кое-как лохмотья эти на себя приладили и подались ближе к лесополосе, что начиналась от кладбища. Начало октября – уже почти ледяные ночи для измождённых, хоть и воскресших путников. Пробираемся, про деток не говорим, словно, сговорившись, обет себе дали. Понимали, как только первое слово завяжем, на том оберег наш и закончится, какой от Эзры шёл, от охранителя, – так оба чувствовали, и так оба о том молчали…
Я не знаю, кто читает сейчас эти строки, эту прощальную исповедь остатков нашей семьи. Я просто хочу, чтобы этот человек понимал, – и с этим я обращаюсь к нему, к вам, – выводя эти буквы, складывая их в слова, я, как и жена моя Девора Ефимовна, истекаю кровью. Потому что нет ничего больней для родителей, чем пережить собственных детей, не увидев, как они взрослели, не узнав, как умнели, как рожали своих детей и как выводили их в большой мир.
Нижайше прошу простить за вынужденную паузу, не смог справиться с волнением. Итак, я продолжаю…»
В дверь кабинета постучали. Дворкин вздрогнул, оторвав глаза от рукописи. Встал, открыл дверь.
– Моисей Наумыч, у вас всё в порядке? – То была ассистентка с его кафедры. – У вас же лекция в триста двенадцатой аудитории, двадцать минут как ждут. – И с тревогой взглянула на профессора. – Пойдете или отменить, может?
– Иду, иду, – придав нарочитой бодрости голосу, устало откликнулся Дворкин. – Заработался, прошу прощения…
И снова, как и в прошлый раз, он скорей отбарабанил урок, чем прочитал в обычной для себя манере. Не смог привычно отпустить голову в свободное плавание, не получалось. Мешали Рубинштейны. Иван мешал. И Евсей Варшавчик.
Моисей Дворкин выводил очередную формулу, объясняющую условия равновесия системы сходящихся сил, но в это же время видел, как падали в смертельный ров простреленные пулемётной очередью дети Ицхака и Двойры – Нара, Эзра и Гиршик. Он чувствовал дух земли, пропитанной кровью тысяч безвинных людей, он словно ощущал на своих губах металлический привкус крови, смешавшийся с прелым ароматом насыпного грунта, уже частично разрыхлённого, чтобы удобней было вернуть его земляной траншее, почти что доверху заполненной мёртвыми телами женщин, стариков, детей. И где-то поблизости теперь были они, живые Рубинштейны, выползшие из смерти – не затем, чтобы жить, но для того, чтобы отомстить за своих детей.
Лекция в этот день была последней, кафедральных дел тоже не имелось, можно было ехать домой. Однако профессор Дворкин вернулся в кабинет, вновь запер дверь на ключ и, опустившись в рабочее кресло, раскрыл рукопись на прерванном месте.
«Куда нам идти, мы с Двойрой не знали. Но ходить могли, несмотря на все те ужасные часы, которые провели мы под грудой тел и слоем земли. Мы просто пошли на ближайший свет. То был небольшой рабочий посёлок, стоявший неподалёку от кладбища, где в крайнем доме и виднелся тусклый свет, пробивавшийся из углового окна. Приблизившись к строению, мы осторожно постучали два раза в стекло. И отпрянули, пригнувшись за плетнём. Вполне возможно, в доме квартировали немецкие солдаты: мы ведь ничего не знали о них, как и обо всём прочем военном. Где и как размещались завоеватели на нашей земле, было неизвестно. Или, быть может, то был дом местного полицая? В одночасье сделавшись бывшими родителями, отныне мы оставались лишь потерянными по жизни слепыми и бездомными музыкантами – больше ничего.
На стук выглянула женщина. Поверх ночной сорочки на её плечах был наспех накинутый ватник. Босые ноги тоже, видно, наскоро сунула в кирзовые сапоги: так и вышла на порог.
– Кто? – пробормотала она, глядя в предутреннюю темь. – Кого надо?
Мы вышли и молча приблизились к ней.
– Беглые? – недоверчиво кивнула женщина, оглядев нас с головы до ног. – С оврага?
– С оврага, – покорно согласилась Двойра. – Если вы нас не приютите хотя бы до утра, то в этот же овраг и вернёмся. И больше никогда к вам не придём.
Просто надо было что-то сказать. Сам бы я сказал другое, но Двойра произнесла именно эти слова. И ими она ввела женщину в спасительное для нас недоумение.
– Евреи? – коротко справилась она.
– Музыканты, – подняв голову, отозвалась Двойра. – Я и мой муж профессиональные музыканты. Из филармонического оркестра. И нам нужна помощь. Прошу вас, помогите нам, иначе… Иначе… – ещё раз повторила Двойра и, умолкнув, в совершенном бессилии посмотрела на женщину.
– Это хорошо, что музыканты, – чуть подумав, промолвила та, – это нам очень кстати. – И кивнула на амбар. – Вы давайте вон туда пока прихоронитесь. Зайдёте и на самый верх взбирайтесь, там сено и корова, холодно не будет. А я с одёжи чего-нить подберу поносильней. А то прям смотреть на вас ужасно, будто с самой преисподней повылазили. И ведро воды подам щас, сполоснуться. А после уж потолкуем.
Она пришла через десять минут, с одеждой, ведром ледяной колодезной воды, куском начинавшего уже засыхать чёрного хлеба, шматком присыпанного крупной солью домашнего сала и банкой вчерашнего молока.
– Мойтесь и угощайтесь. – Женщина мотнула головой в сторону принесённых богатств, которые она оставила на грунтовом полу, редко устланном деревянными планками. – Завтра свадьба у нас, – сообщила она, – так что будете на музыке своей играть. Доброе против доброго, правильно? – И не дождавшись ответа, утвердительно пояснила: – Ваша музыка против нашей потребности. Отыграете и уйдёте, утром, после завтрей ночи. Дочка замуж выходит, Светланка.
– В такое время? – удивилась Двойра. – Так немцы же, кругом война, беда, смерть.
– Ну, кому смерть, а кому дальше жить. Она у нас на сносях, дочка моя, чего ж ей теперь, незамужней рожать прикажете, а после на всю жизнь порченой оставаться?
– Погодите, – тут уже и я вмешался в разговор, – но там ведь людей убивают, там же массовые расстрелы населения, буквально в километре от вас. Какая может быть свадьба? Это же кощунство чистой воды. Неужто нельзя потерпеть, пока фашистов не изгонят?
– А чево ждать? – пожала плечами женщина. – Он и сам при них, жених-то её. В участке служит, старшим полицаем. Там, у Бисовой Бабы, в охранении.
Она сказала – мы разом так и отпрянули к стене. Стояли, упершись спинами в остывшие брёвна амбара.
– Та то ничево, не стесняйтесь, – разъяснила женщина, – он паренёк-то добрый, хороший. Отыграете честь по чести, так и он вам не напортит. И проводит, если надо, до большака. И с пропуском, куда надо, помогнёт. Думаете, вы первые? Приходили недавно, как вы, недоубиенные. Тоже на сено послала, до утра. А после сами уходили, зять даже про то и не знал. Но они и на музыке не умели, чего его дёргать, авось не нанимался каждого любого с могилы вытягнивать. А сами мы просто уж незнамо как извелись искать-то, кто на музыке умеет. Играть на чём, имеем, а мужики – кто где, с тех, кто мог. Кого призвали, кто в эвакуанты подался, а кто и сам помёр. А зять сказал, чтоб найти, кто умеет, иль не будет свадьбы.
– Аккордеон найдётся? – внезапно подала голос Двойра, сжав мне руку, чтобы не лез с неуместными суждениями. – Пианино вряд ли ведь отыщите, верно?
– И скрипка понадобится, – согласившись с её пожатием, произнёс я, – лучше взрослая. И хорошо бы в рабочем состоянии.
– Всё добудет, не переживайте, – согласно мотнула головой женщина, – так что укладывайтесь, отдыхайте, а завтра и сыграете, ближе к вечеру, столы в хате понаставим, а то, гляди, вон холод на дворе какой, аж до пяток пробирает. Это ж для холодца одного только и добренько, для нас-то самих просто ужас как не ко времени.
Зять, Василий, не обманул. Гуляли в основном сослуживцы, местные полицаи, ну и человек с пять поселковых. На столе – горилка, закуска не военных времён: два печёных поросёнка, консервированная немецкая ветчина, яйца, сметана, горячие галушки, мёд, ну и позднее с огорода. Помню, спросил нас ещё Василий, указав глазами на царский стол: „Ну чего – рай? А ты говоришь, отложим“.
Начали, как водится, с Мендельсона. После этого завели продолжительное танго, которого оба не знали, но кто-то от стола приказал. Двойра произвольно взяла аргентинскую тему, я же просто импровизировал, стараясь держаться созвучно гармонии и ритму. Не знаю, слышали нас в этот момент Нарочка, Эзра и Гиршик или же их маленькие души, побывав в расстрельном овраге, уже успели оторваться от земной тверди и теперь витали где-то в стороне от свадебного застолья, готовясь вознестись к небесам. Однако мы бы играли в любом случае, потому что в том было наше спасение. И нам нельзя было умереть, потому что тогда на земле не осталось бы никого, кто бы отомстил за убитых детей. По преданию, Девора – судья, пророчица, предводительница, мать. Она же возглавила войну против нейского царя. Ицхак же, сын Авраама и праотец еврейского народа, означает „тот, который будет смеяться“. Когда-нибудь и мы с моей Двойрой будем смеяться в лицо нашему врагу, убийце наших детей. Мы будем жить с ней долго, если надо – бесконечно, для того чтобы увидеть, как издыхает он на наших глазах, моля у небес избавления от предсмертных мук.
Потом мы им исполнили Кампанеллу Никколо Паганини и сразу же следом Каприс № 24 и „Мото Перпетуо“, его же, для скрипки и фортепиано. Ближе к середине застолья специально для молодых сыграли „Херувимскую песнь“, в которой удивительным образом присутствовало всё необходимое для свадебного торжества: ясная, но лёгкая и необыкновенно воздушная печаль, притом что пронзительно-светлые ноты этого сочинения написаны так, что не оставляют места для малейшего уныния. Наоборот, они же и воздымали дух полицайского застолья к вершинам блаженной муки, настраивая слушателя на высокую, чистую любовь к доброму и живому.
Василий, уже сильно нетрезвый, заслушавшись, подошёл, обнял, увлёк за занавеску, отделявшую горницу от спального места. Спросил:
– Что же это за музыка такая сейчас была? Прям аж в сердце мне вонзилась, нáсквозь пробила.
– Это „Херувимская песня“, – ответила ему тогда Двойра, – греческого хорового композитора Папапарасху.
– Надо ж, – восхитился Василий, – сами из жидочков, я извиняюсь, а музычку православную подобрали, как по заказу. Уважаю! – И каждого из нас, притянув к себе, по очереди поцеловал в губы.
Я видел, как Двойру затрясло, но ощущал и то, как она приказывала себе терпеть. Я и сам был на грани провала, если можно назвать так эту всё ещё смертельно опасную ситуацию, в которую завела нас судьба. И всё же кто-то следил за нами оттуда, с небес. Вёл. И помнил, что мы живы.
– О! – вдруг воскликнул Василий, хлопнув себя ладонью по лбу. – Греками и станете. Я вам бумагу выправлю, у нас с комендатурой теперь личная связь, не откажут. У Светланки моей подружка немцам бумаги переводит, так я завтра с ней договорюсь, она пропуска у них и подмахнёт. Немцу-то подмахивает, коменданту нашему, ну так и нам заодно подмахнёт – нормально? – И залился молодым добрым смехом. – Скажем, погорельцы с области, знакомые. Из греков. Вы ж все, кто чёрный, один на другого похожи. А фамилию эту и приделаем – как там было-то?
– Папапарасху? – подала голос Двойра.
– Ну да, её! – согласился Василий. – Папаху эту вашу, чтоб не подкопаться. – А имена-то есть? И чтобы тоже по-грецкому звучало.
– Напишите Атанас Платонович, – предложил я вариант относительно себя. – Точно знаю, что есть такие имена у греков.
– А меня пометьте Алексией Гомеровной, – высказала и своё мнение Двойра, – тоже гарантированно греческие.
– Сделаем, – растянулся в улыбке старший полицай. – Завтра к вечеру доставлю, а уж в ночь после – тю-тю, без лишних церемоний, дуйте, куда направлялись. А то, глядишь, хлопцы мои излишне напрягутся, что да как интересоваться станут, а нам с вами надо?
– Скажите, Василий, – неожиданно спросила его моя жена, – сами-то вы людей расстреливали?
– Сам-то? – неожиданно посерьёзнел жених. – Сам не совершал, врать не стану. Вы что ж думаете, раз новую власть принял, так и убийцей через это заделался? Ничего такого, даже не думайте. Слава богу, нам известно, откуда настоящий грех начинается, от какой точки, так что с толку меня не собьёте, даже не старайтесь. Никогда в жида стрелять не стану. Евреи – нация культурная, хоть и ловкая свыше нормы. И чего – убивать за это? Да ни в жизнь. Если уж очищать народ, так разве что от цыган или психических, тут я одобряю, они так и так не жильцы: от тех одна только вонь ссаная и больше ничего, а от этих – сплошной обман, потому что поголовно жулики и воры. – Сказав, он уже вполне добродушно улыбнулся и развёл руками. – Наше дело – вон, людскую скотину от стойла к стойлу перегонять. Ну и оцепление там, аресты, если надо. А кто свой, как вы к примеру, понятный, тем, наоборот, всегда подмогу окажу, сами ж видите. И до вас двое были третьего дня, тоже ползуны траншейные, так и тем дал уйти, хоть бумаг и не выправлял, как вам. Но они ж и на музыке ни хрена не могли, если так уж брать, уразумели?
– Уразумели, – согласилась Двойра, – спасибо, Василий, и пусть вас судит Бог, если вы в него, конечно, верите.
– А как же не веровать, – взвился полицай, – да вы чего, дамочка! Да у меня вон и крест православный имеется, и икону в красном углу держим. У нас совесть извечно в доме ночевала, а что власть переменилась и евреев ваших постреляла, так это дело историческое. Они ж и цыган, я говорю, поизвели всех, и чокнутых первыми же и стрельнули, со всех психических домов собрали и раньше всех истребили, тут же, у нас в Яру, за неделю до ваших.
– „Коробейников“! – заорали из-за занавески. – „Коробейников“ давай!
И мы с Двойрой исполнили им „Коробейников“, а ещё „Яблочко“ и „Калинку“, на бис. И если быть предельно объективным, то именно эта случайная стыковка с предателем-полицаем и спасла нам жизнь.
Мы ушли на другие сутки, в ночь, чтобы максимально избежать шанса нарваться на патруль или любое возможное препятствие на пути. Путь наш лежал в ту самую деревеньку небольшую, домов на двадцать, где каждое лето, забрав с собой детей, мы проводили отпуск. Дети обожали это место, и не только из-за немыслимо дивной рыбалки, к которой пристрастились за последние годы все трое. Там была ещё Майя Яковлевна, мама Двойриной подруги, которая всякий раз принимала нас так, словно мы были её внуками и детьми. Ягоды, грибы, парное молоко, молодые огурцы, сорванные Гиршиком прямо с грядки, свежевыпеченный хлеб с румяной коркой. Этого больше не повторится никогда. Мы даже не знали, живут ли в доме люди. Обычно Майя Яковлевна закрывала сезон к осени, отдав корову на передержку к соседке, и уезжала зимовать к дочери в Киев. Однако других идей не было – мы пробирались в ту самую деревню, отстоявшую от ближайшей железнодорожной станции на двенадцать километров. Очень надеялись, что ни фашистов, ни полицаев там не окажется из-за отдалённости расположения места. Только это могло нас спасти. О том, что мы будем есть и пить, как обогреваться, каким образом хорониться от соседей, даже не думали – желание выжить любым путём, чтобы потом, вернувшись, отомстить за детей, опережало любой здравый расчёт. Мы даже не думали о том, любим ли мы друг друга, – временно отступило и это чувство, незаметно потерявшись, размывшись, отлетев. Оно перестало быть сущностным, ибо лишь месть, и только она, затмевала нам сознание, сковывала голову, руки, не давая сосредоточиться на деталях не менее необходимых, чем главная и благая цель, к которой мы неустанно стремились даже тогда.
В пути нам везло. Дважды останавливал патруль, проверяя документы, интересуясь, куда следуем и зачем. Однако „погорельские“ документы были чистыми: сами же, Атанас Платонович и Алексия Гомеровна, весьма похожие внешностью на жгучих поселян греческой крови, тоже подозрений не вызвали. Продуктов, что по тихой сунула, прощаясь, беременная жена полицая, едва-едва, но хватило продержаться всё то время, пока добирались до места будущего приюта.
В деревню вошли на заре, чтобы избежать любой встречи, случайно пересекшись с кем-то, кого знали до этого или видели впервые. Дом, как мы и предполагали, оказался заперт. Ставни были закрыты, калитка – узлом подвязана на бечёвку, следов какой-либо жизни – никаких. Дверь я, разумеется, отжал, не так оказалось сложно, и мы вошли. Во дворе имелись дрова, но как разжигаться? Как быть – ведь из трубы пойдёт дым, и мы сразу же себя обнаружим. Можно жить без света и раздёрнутых окон. Но нельзя существовать, медленно замерзая. Хотя до совсем уже нестерпимых холодов ещё оставалось время. К тому же не было еды, никакой. И неоткуда было её взять. В погребе, правда, обнаружился запас сырой картошки и закрученные банки с разной огородиной. И это давало нам шанс, но не решало вопрос с печкой.
Как ни горько то звучит и ни смешно, но в беде помог гауляйтер Украины Эрих Кох. Седьмого октября рейхскомиссариат издал постановление о запрете проживания в Киеве всех, у кого не имелось законного права находиться в городе. И потому Майя Яковлевна, не имевшая киевской прописки, в одночасье собралась и вернулась к себе в деревню. В итоге получилось, что без неё мы прожили в пустом, холодном и обессвеченном доме всего одни лишь сутки. И снова то был знак судьбы, что всё ещё шла навстречу нам, хотя должна бы давно уже нас бросить, раз жить обоим нам стало не для кого…»
Зазвонил телефон. Моисей Наумович вздрогнул, тряхнул головой, проморгался, взял трубку.
– Ты где? – в трубке раздался заметно раздражённый голос Веры Андреевны. – У тебя что, кафедра сегодня, что ли?
– Я уже еду, – ответил он не задумываясь, – а что такое?
– Надо поговорить, Моисей, и так видимся реже некуда, а дела-то никто ведь за нас с тобой не сделает.
– Ты о чём, Верочка? – не понял он. – Какие дела?
– Приезжай давай, дома потолкуем.
После разговора с женой настроение продолжать чтение у него пропало. Да он и сам не хотел, если в спешке. Обычные рукописные слова, что прямиком вонзались ему в голову, драгоценны были уже сами по себе и потому требовали сосредоточения и обстановки. А как тут соберёшься с мыслями, когда в тебе есть нужда, пускай даже и не такая неотложная, как в случае с супругой.
«Была ведь когда-то склонна чуть ли не к рабству, – мельком подумал он о Вере, пока поднимался, одновременно засовывая блокнот в портфель, – а тут глазом не успел моргнуть, как сама начала порабощать».
Он надел плащ и фетровую шляпу, которую с недавних пор стал носить: Верочка где-то приобрела и всучила, для солидности. А ему вдруг самому понравилось. И в институте одобрили, высказавшись в том смысле, что эдакое новшество очень даже способствует профессорскому статусу. Впрочем, он и так про себя знал, что практически уже классик двух своих же предметов – теоретической механики и сопромата. Только знание это с определённой поры, продолжая ублаготворять честолюбие, перестало приносить прежнюю чистую радость. Возможно, в числе прочего было это ещё и потому, что дома его уникальным даром учёного и педагога никто никогда не восторгался. Домашние вообще об этом почти не говорили, ограничиваясь чисто бытовыми подробностями его институтской службы.
– Премию давали? – разве что могла между делом поинтересоваться жена, если не забывала справиться и об этом.
– Ты там лучше не обедай у себя, Моисей, – наставляла тёща, проявляя заботу, – лучше я тебе с собой соберу, в коробку вон с под бритвы «Харьков», пюре наложу и котлет к нему нажарила, она ж с пластмассы, не растекётся, если что. И без комбижирóв этих неприятных. Они с вас только деньги гребут в буфетах этих, а пользы от их еды никакой, одно кишечное расстройство и обман.
Да и сам он начиная с некоторых пор перестал в силу известной причины предпринимать любые шаги для продвижения в Академию. Сосредоточился на делах не более масштаба кафедры и на преподавательской работе. Замечал лишь, что всё куда-то медленно оттекает, сливаясь в недосягаемый низ, просачиваясь сквозь мелкоячеистую сеть, через какую уже не проникает рука.