Книга: Подмены
Назад: 8
Дальше: 10

9

Первым итог драматического события обнаружил Лёка, ближе к утру, – проснувшись до срока, чтобы сходить в уборную. Баба Настя натопила молока, так он чуть не литр уговорил, закусив его топлёной коричневой пенкой: не думал, что настолько мочегонным окажется. Свет по обыкновению был тусклый. На ночь в коридоре оставляли слабую лампочку, чтобы, не дай бог, не расшибить себе лоб об угол раздевалочного гардероба. Однако света хватало, чтобы зоркие Лёкины глаза засекли непривычное. Дверь в комнату Деворы Ефимовны и Ицхака была распахнута настежь. Само по себе такое могло, конечно, произойти непреднамеренно, но только не с их соседями. Кроме того, там, внутри, горел ночной тихий свет, и часть его, отражённая дверью, отбрасывалась в прихожую, создавая перед дверью Рубинштейнов добавочную освещённость. Это было настолько странно, что Лёка, забыв, что помимо трусов на нём ничего, приблизился к дверному проёму и робко заглянул внутрь. Между комнатой и дверью в коридор ещё имелся небольшой предбанник, и, чтобы заглянуть в комнату, требовалось преодолеть пару лишних метров. В невидимой комнатной внутренности было подозрительно тихо. Кабы ещё собирались куда, как дня четыре, кажется, назад, когда в очередной раз покидали Каляевку. Но отчего же ночью? И почему молчком? И Лёка решился. Он сделал ещё пару-тройку осторожных шагов и замер на пороге. Оба, одетые строго и монотонно серо, лежали на кровати, странно упершись головами в кроватную спинку, исполненную в виде полукруга с вертикально чередующимися выточками по дереву. То ли они так странно спали или, возможно, просто решили ненадолго прилечь перед отбытием в новое ночное путешествие. А может быть…
– Девора Ефимовна, – негромко позвал он хозяйку, – вы не спите?
Не дождавшись ответа, приблизился. Внутрь алькова, где помещалась кровать супругов, слабое освещение достигало уже едва-едва, и потому было всё ещё непонятно, что на самом деле происходит с Рубинштейнами. Тогда Лёка потрогал Ицхака за кончик длинного пальца, но тут же отдёрнул руку назад. Палец, как и вся ладонь, был холодным, каким не должен быть. Супруги продолжали лежать лицом вверх, однако только теперь Лёка обратил внимание, что застывшие зрачки неподвижно лежащего Ицхака смотрели в потолок алькова, глаза же Деворы его были плотно стянуты веками. Про то, что оба мертвы, Лёка успел сообразить лишь в тот момент, когда будил бабушку. Про остальных членов семьи подумал в последнюю очередь, не хотел больше никого беспокоить, чтобы по возможности оградить родных от непредвиденного ночного ужаса. Его самого уже слегка потряхивало изнутри, но он держал себя в руках, памятуя о спящем Гарьке.
Анастасия Григорьевна, живо придя в себя, коротко обронила:
– Веди.
Глянув на застывших всё в той же позе супругов, даже не стала проверять тела на ощупь. Выверенным движением прикрыла Ицхаку глаза и отошла в сторону. Мимоходом осмотрелась – то был её первый визит к подселенцам, если отматывать от пятьдесят третьего.
– Ос-споди!.. – скорей даже не произнесла, а разочарованно высвистела бабушка. – Одна прель, глазу зацепиться не за что. Что сами гнилые были, что багаж их, не приведи господи. Позор, да и только.
– Баб Насть, ты с ума сошла? – тихо удивился Лёка. – Они же мёртвые оба, сама сказала.
– Так и что, мёртвые? Это если б столько лет живые оставались, вот то было бы странно. А так… – И, зажегши свет посильней, огляделась уже внимательней, спанорамировав пространство свежим глазом. – Кровать свою тоже сюда ставьте, под этот навес, – княгиня ткнула пальцем в пространство алькова, – тут для кровати самое оно, много площади лишней не съест.
– Ты это о чём? – в недоумении уставился на неё Лёка, ещё хорошо не пришедший в себя. – Какую кровать, чью?
– Да вашу с Катей твоей, чью ж ещё! Нас теперь вон сколько: отдадут, никуда не денутся. – И улыбнулась хорошо, открыто. – Заживём, Лёвушка, как в сказке. Жили в сказке и снова к ней вернулись, как раз ко времени получилось. – И снова ткнула пальцем, но на этот раз конкретно в потолок. – Бог есть, есть… всё он видит и наблюдает. Пришла пора – подвиньтесь, говорит. Этим, говорит, обоим, – баба Настя кивнула в сторону двух неподвижных тел, – они и подвинулись. Всё по справедливости, Лёвонька, всё по уму.
– Как же ты можешь… – Внук так и стоял в трусах, замерев на том же месте, где оставался всё то время, пока княгиня Грузинова ставила диагноз и производила рекогносцировку. Словно не услышав вопроса, Анастасия Григорьевна озадаченно вдруг пробормотала:
– Только почему ж они так вдвоём-то, разом, один с одним? – И вопрошающе обернулась к внуку.
– Да убили они себя, бабушка, ты разве не поняла? Это же в чистом виде самоубийство. И дверь специально оставили открытой, чтобы мы вошли.
– Точно! – воскликнула княгиня и ударила себя ладошкой по лбу. – Как же я сразу-то не допёрла! Выходит, подарок нам сделали, не дождавшись, чтоб нормально помереть. Ну что ж, молодцы, Рубинштейны, решили на старости лет грехи свои многолетние искупить. Вот… загладили, стало быть.
Дальше слушать бабушкин вздор Лёка не захотел, тем более ночью. Его ждали Катя и Гарька.
– В общем, я пошёл, дальше ты сама, бабуль. – сказал ей. – Вызывайте кого надо, отца буди, если хочешь, не знаю я. – Развернулся и пошёл к себе, забыв про малую нужду.
Анастасия Григорьевна, глазами проводив внука, подошла к эркеру и выглянула во двор. Какое-то время ей нужно было побыть одной. Поразмышлять, прикидывая варианты. На сердце было не то чтоб полностью счастливо, но определённо приятная истома, зародясь где-то в районе печени, уже медленно поднималась в сторону крепкой не по возрасту груди, согревая по пути всё близлежащее, без разборок и уточнений.
«Новая жизнь грядёт, – думала княгиня, – для всех нас. Для семьи. Даже для Катьки этой грядёт. Теперь всё станет по-другому. Перегородку сломим обратно, у каждого будет приятный простор, и даже слабого следа любого чужого духа в доме не останется».
За окном был ветреный март 1974-го. Палисадник с золотыми шарами, так хорошо просматриваемый именно отсюда, начинал потихоньку оттаивать. В этот предутренний час его было видно неважно, не хватало заоконного света, чтобы рассмотреть пожухлые стебли давно увядших прошлогодних цветов, так и не сгоревших за зиму под кислым московским снегом. Зато отсюда же, через этот пространный эркер, неплохо просматривался кусок слабо освещённой Каляевской улицы, по которой вскоре должны были покатить первые троллейбусы. Она их не любила, рогатых, поскольку презирала всякую людскую толкотню; княгиня всему предпочитала вольное метро, особенно если зайти с родной «Новослободской» с её мозаичными разноцветными стекляшками, вечно радовавшими глаз, напоминая, что теперь она самая настоящая москвичка, а не какая-то заштатная бухгалтерша, из чьего утлого кабинетика, что слева, что справа от шкафа, набитого пыльными бухотчётами, одиноко торчат унылые терриконики, насыпанные из пустой, никому не потребной породы. Постояв ещё с полминутки, Анастасия Григорьевна решила идти досыпать, оставив всё как есть на тот случай, чтобы, не дай бог, власть не подумала чего лишнего, когда поутру объявится на Каляевке, чтоб осматривать, описывать и докапываться до истины, ловя её, жиличку Грузинову, на всевозможных неувязках.
Утром к этой более чем странной истории подключился Моисей Наумович. Вера, узнав о радостной беде, неопределённо хмыкнула и, не сказав каких-либо внятных слов, отбыла открывать гастроном. Никто так и не успел понять толком, что было у неё на уме. Катя, когда утром Лёка ещё в постели рассказал ей о своём ночном обнаружении, расплакалась и плакала долго и горько, размазывая слёзы по щекам и время от времени утыкаясь носом в подушку. Стариков было жалко невыносимо. Она вообще была такой, он ведь знал, – настоящая актриса, но не по роли, а по самой сути.
Чуть позже Моисей Наумович отзвонил на кафедру, сказав, что опоздает. Хорошо, лекций не пришлось на эти часы. Милиционеры, что явились вскоре после звонка Дворкина, вместе с не проспавшимся как надо криминалистом, покрутились больше для вида, после чего составили акт и, опечатав комнату, ушли. Тела Рубинштейнов увезли сразу после осмотра, незадолго до их ухода. Они же и вызвали труповозку. А ещё спросили, кто родня и где она есть.
– Одинокие они, – пояснил милиции Дворкин, – двадцать один год тут прожили, мы бы знали, если б кто у них был.
– Ну так получается, вы единственные подозреваемые и есть, – криво улыбнулся участковый. – Самое оно теперь расширяться, когда ближайшие соперники куда подальше перебрались. – И кивнул на потолок.
– Полагаете, на самом деле самоубийство? – участливо справился Дворкин. – Хотя мне кажется, не так чтобы и болели. По крайней мере, мы не замечали.
– А чего тут думать? – пожал плечами участковый. – Вон, – махнул он листком бумаги, – на комоде было. Сами ж и написали, что потраву приняли. Осталось ангидрид этот, что скушали, в желудке ихнем определить, и всё, в упокой. Жить устали – чего там лишнего размышлять.
– Разрешите? – Моисей вежливо протянул руку, прося листок. Тот, хмыкнув, протянул. Дворкин опустил в него глаза и быстро пробежал строки, написанные жёстким мужским почерком с твёрдым правым наклоном букв одна к одной.
«Уважаемые следователи!
Мы, Рубинштейн Девора Ефимовна и Рубинштейн Ицхак Миронович, просим в нашей смерти никого не винить. Накануне мы приняли нембутал, и это было наше добровольное решение. Мы полагаем, что такой наш поступок ни органы дознания, ни кого-либо ещё никоим образом не заинтересует, поскольку никакого беспокойства с нашим уходом ни для кого не возникнет.
В верхнем ящике комода вы найдёте деньги, отложенные на похороны; место погребения значения не имеет. Просим лишь, если это возможно, сделать так, чтобы комната непременно перешла к семье наших соседей, семейству Дворкиных и Грузиновых. Они хорошие и достойные люди и заслужили возврата площади в их полное владение.
И последнее. В нижнем ящике комода лежит папка, перевязанная красной тесьмой. Это ноты, написанные рукой великого Ференца Листа. Для нас они были драгоценностью начиная с того дня, как стали собственностью. Просим уполномоченного сотрудника органов передать их в семью Дворкиных в качестве наследства новорожденному мальчику. Кажется, его зовут Гарольд. Однако точно не знаем, не уверены.
Это всё. Просим всех простить нас за причинённые неудобства, и особенно наших соседей.
Рубинштейн И. М., Рубинштейн Д. Е.»
Далее следовали росписи, две. Моисей оторвал глаза от посмертной бумаги, протянул участковому.
– А ноты после заберёте, когда исполкомовские придут, – пояснил тот, предвидя вопрос соседа усопших, – может, даже завтра. – И хмыкнул про своё: – Они это уважают, когда площадь открывается, ничья. Вы с ними… того, пошепчитесь, мой вам совет, у вас же прибавление в семействе, так что, может, и срастётся, если нормально подогреть кого надо.
– Постойте, а как же установленный порядок? – нахмурился Дворкин. – Нам же теперь законным образом отойти должно, у нас ведь первоочередное право, как у нуждающихся соседей. К тому же я, как доктор наук, имею право на дополнительные двадцать метров.
– Ну вот и скажете им про всё такое, – согласно кивнул милиционер, – я а пойду, дел невпроворот, хоть самому ложись да подыхай с этими всеми заботами. Одно слово – население, каждый только о своём, а об моём дела никому им нет. Я вон сам в подвале какой год сижу, и детей двое дошкольных, и болеют, понимаешь, не хуже других. А тут у вас – чисто рай, товарищ доктор наук. А ещё про закон толкуете. Мне б ваши метры, я по нотам этого Ференца только б и лупил себе припеваючи, горя б не знал, тренькал себе да жизни бы радовался. А тут… – Он протянул Дворкину руку, и тот уважительно пожал её. – Э-э… ладно, всё… Забудьте. – И отдал честь. – Счастливого новоселья!
Было неловко. Но точно так же было и не до любой неловкости. Он понял – фокус сбивало письмо, всё ещё не дававшее мыслям собраться в нужную кучку и определить порядок дальнейших действий. То, что соседи были людьми не простыми, Моисей знал всегда. Чувствовал, видно, неким специально отведённым для этого органом. Вероятно, именно это обстоятельство отчасти и раздражало его. С одной стороны, из-за того, что оба все годы игнорировали лично его, не находя в нём, судя по всему, схожих молекул, а с другой, они же не могли не понимать, принадлежа к интеллигентному сословию, насколько сами же ущемили интересы его семьи, въехав на отнятые у неё метры. Ясное дело, не сами отнимали, не по собственной прихоти вселялись. Но могли же хотя бы невольно покаяться, между делом соболезнования принести, дать понять, что сами такие, что хорошо понимают их чувства и всё такое. Нет, ничего такого не было. Жили, не желая замечать вокруг себя ничьего нервического устройства, прятались в своей тихушной берлоге, будто подземные насекомые, и ни на что не реагировали. Если подумать – тоже своего рода многолетняя психическая атака. А за ноты спасибо, конечно, искренне. Возможно, когда-нибудь и пригодятся они Гарьке. Он когда спустя пару дней рассказал о них Вере, так та от негодования даже глаза в небо увела. Хмыкнула:
– Да пусть подотрутся нотами своими! Разжалобить под конец решили! Вот сами пусть теперь по нотам тем и играют на своих же поминках. А мы уж как-нибудь без их подачки обойдёмся.
– Ты не поняла, Верочка, – мягко поправил он жену, – если это на самом деле Лист, то это раритет, редкость, часть уникального наследия мировой музыкальной культуры. А кроме того, думаю ещё, что это большие деньги. Очень и очень немалые.
– Это сколько же, – вздёрнулась супруга, – неужто больше, чем мы их терпели?
– Вера, ну зачем ты так? – покачал головой Моисей, явно расстроенный услышанным. – Ты же не была такой, ну вспомни себя в недавнем прошлом. Зачем ты демонстрируешь сейчас то, чего в тебе не было никогда и, надеюсь, не появилось? Откуда всё это недоброе, неспокойное – вся эта бравада твоя неумная? Анастасия Григорьевна, положим, не от большого ума соседей ненавидела, но ты-то почему? Ты же всегда сразу всё понимала, тебе ведь лишний раз даже объяснять ничего не требовалось. У тебя ведь всегда был тонкий ум и хорошая, щедрая душа. Что случилось, милая, ну скажи?
– Случилось, Моисей, что некогда мне это обсуждать. И желания тоже нет. Устала как собака плюс на работе аврал, ревизия сидит, копает. Извини. – Встала и вышла.
Было ещё одно соображение относительно того, что побудило Рубинштейнов так лестно отозваться о соседях в своём письме. Совесть, быть может, догнала? – то было первое, о чём подумал Моисей Наумович. Нет, снова не сходилось. Было, верно, что-то ещё – возможно, что-то хорошее, о чём он и сам не ведал про себя. Или, тоже вполне допустимо, коснулось кого-то из членов его семьи, недооценённых им же самим.
«Узнаю, где положат, отнесу цветы, – решил он уже по дороге в институт, – и попрошу кого-то, чтобы присматривали и убирали».
Участковый оказался прав. Уже на другой день в обед пришли двое, предварительно связавшись по телефону. Тётка и мужик, оба исполкомовские функционеры. Анастасия Григорьевна уже знала и ждала. Тут же, после их утреннего звонка, набрала Верочку, чтобы та неслась обратно и вместе с ней ждала власть – разговаривать с намёком. Тут уже дело такое – ни пенсионерством своим не проймёшь, ни титулом дворянским не побахвалишь: потребуются доводы надёжней. Вот гастрономическая тематика для такого разговора, на взгляд княгини Грузиновой, в качестве пробойной силы очень даже подходила. А если ещё и вдвоём, то – смертельная мощь против всякого.
– Отстань, – коротко откликнулась дочь, – у меня ревизия, сама разбирайся, – и бросила трубку. Из аргументов оставалась лишь Катя с грудничком и на десерт двадцать добавочных Моисеевых метров.
Дядька был совсем простой, в кепке. Тётка же оказалась правильной толстухой в кримплене и с халой на голове – типичная хамоватая исполнительская власть второго полусреднего веса районного масштаба. Анастасия Григорьевна приготовилась было угодничать и намекать, однако ничего такого не понадобилось. Тётка сорвала опечатку и прошла внутрь. Следом – мужик, оказавшийся всего лишь водителем. Вслед за ними робко протиснулась и дворкинская тёща. И начала с ходу, полагая, что так будет надёжней. Сдержанно кашлянув, произнесла:
– Знаете, если можно, мы бы хотели… – Договорить не успела, потому что тётка обернулась и коротко отреагировала:
– Нельзя.
– Но почему же? – удивилась Грузинова. – Почему же так, уважаемая товарищ? У нас большая семья, зять к тому же доктор технических наук, профессор, кафедрой заведует. Нам положено, по закону о дополнительных метрах прибавочной площади.
– Положено, значит прибавят, – чуть рассеянно отозвалась тётка, – только не здесь, а уже на новом месте. Тут вы будете до августа, сами. А после поедете на новые адреса.
– Как это? – приоткрыла рот Анастасия Григорьевна. – На какие адреса, для чего?
– Для того, что дом отойдёт под ателье верхней одежды, все четыре квартиры, оба этажа, – назидательно растолковала власть, – а вас переселим, ближе к лету смотровые ордера получите. – И строго посмотрела на княгиню. – Это ясно вам, проживающая?
Грузинова молчала, не понимая, как реагировать. То было плохо, очень плохо, совсем ужасно или, может, даже и хорошо, – в этом следовало разобраться. Впрочем, тётка, не переждав короткого изумления жилички, пояснила сама:
– Чего идолом застыли, женщина? Вам же сказано, рас-се-лют! Радуйтесь, пока не передумали. Отдельные квартиры получите, без никого.
– Стало быть, мы пока сами… тут, до августа? – немного придя в себя, но всё ещё заметно нервничая, переспросила тёща профессора Дворкина, ответственного квартиросъёмщика. – И здесь тоже? – Она провела руками по воздуху, как бы ощупывая пространство недавних мертвецов.
– И здесь, – сухо ответила та. – Я вообще-то должна имущество описать и всё такое, но… – Она чуть брезгливо сделала губой и завершила начатую мысль. – Но и нечего тут описывать, если уж начистоту, одно барахло помойное и больше ничего. Даже телевизора, вон, и того нету, не то что достойного чего в пользу государства. По-хорошему, ещё надо бы шесть месяцев ждать, порядок такой, вдруг родня какая-никакая сыщется. Но учитывая письмо покойных, можно это, мягко выражаясь, похерить. Короче, занимайте и живите.
– А с этим как? – Грузинова поочерёдно ткнула пальцем в предметы скудной обстановки.
– На ваше усмотрение, – пожала плечами тётка. – Хотите себе оставьте, а хотите бросьте, теперь это дело чисто ваше.
Раздобытые сведения Анастасия Григорьевна первой донесла до дочки, слово в слово.
– Кто ещё знает? – коротко, похоже на то, как это делала посланница исполкома, задала свой вопрос Вера.
– Да никто, Верунь, ни боже мой! – взвилась Анастасия Григорьевна, парируя дочкино недоверие. – Мы с тобой и всё, ты чего?
– Так… надо расписаться и развестись как можно скорей, – внезапно выдала Вера Андреевна, обращаясь то ли к себе же самой, то ли подключая мать, но не напрямую. – И хорошо бы ещё тебе замуж, фиктивно. Есть у нас грузчик, из полуприличных, но холостой. Думаю, договорюсь. – Завидя на материном лице недоумение, плюнула на краткость изложения и разложила картину на фрагменты. – Смотри, слушай сюда. Я развожусь с Моисеем, таким образом он отделяется и с учётом научной степени получает двушку, пускай даже смежную. Лёка расписывается с этой своей, им на троих тоже двушка полагается, как минимум. Ну а нам с тобой, как однополым, больше однокомнатной не предложат. А при муже твоём – тоже двушка отвалится, изолированная. Итого три двушки – неплохо для начала? Ну и малость приплатим грузчику, и пропишем не навсегда. Всё поняла?
– Я только не уяснила, Верунь, куда я его потом дену, грузчика твоего.
– Да неважно куда, мам, хоть похорони! Мы ж его на порог не пустим, будет мужем тебе на бумаге. Пока не сдохнет.
– А если я первой? – насторожилась княгиня. – Метры кому отойдут?
Вера досадливо отмахнулась:
– Не пори ерунды, мама. Он не сегодня завтра окочурится, а на тебе век ещё воду вози, ничего не будет. Ты же закалённая, как северный олень, давай, не суетись раньше Деда Мороза.
– А пьющий хотя бы? – с надеждой в глазах никак не угоманивалась наследница рода Грузиновых. – А то понадеемся, а он сам здоровый окажется, как олень этот. И чего с ним тогда прикажешь делать – всю жизнь, что ли, сиди потом трясись, что вот-вот заявится и скандалить начнёт, прав требовать на метры и на саму меня?
– Об этом не твоя забота, мам, я же говорю. – Вера Андреевна встала, подводя черту нервической этой беседе. – Главное, слушай меня, а то запутаешься.
– А с бельём как? – добавочно поинтересовалась княгиня. – У них, я посмотрела, постельное бельё приличное, с кружавчиком даже есть. Так, может, снести его в прачечную да прибрать подальше от кого-никого? А то опомнятся исполкомовские, воротятся да в узлы его – и с собой.
– Снеси, мама, снеси, – уже с заметным раздражением в голосе отозвалась дочь, – только спать на нём будешь ты сама, и в общую кучу не клади, не то я и наше заодно выброшу, которое до ихнего проссатого докоснётся.
Странное дело, близость матери и дочери, во многом обусловленная общей нелюбовью к неприятным соседям, до этого переломного дня столь цепко связывавшая их, будто разом ослабла. И если Анастасия Григорьевна в силу общей недалёкости почти не замечала изменений, машинально продолжая держать Верочку за главную свою наперсницу во всех делах, то сама Вера Андреевна со временем начала к материным дуростям медленно остывать. Но не потому, что переменилась к ней внутренне, а просто, встав на серьёзную должность, посерьёзнела сама. Место, какое отныне сделалось частью её круглосуточной жизни, требовало от этой самой жизни немалого напряжения, без проявлений любого шутовства и положенных перерывов на обед. Великое же переселение, как сразу сообразила Вера, предоставляло массу интересных вариаций развития жизни на будущее – для всех сразу и для каждого по отдельности. Для той конкретной отдельности, которую она наметила лично для себя, получившийся расклад событий был именно тем, какого требовала ситуация с участием Давида и Моисея. И чувство подсказывало Вере, что Голиафом в этом деле окажется Моисей, а никак не Бабасян. Про битву двух мифических гигантов когда-то на свою же голову поведал ей образованный супруг, и теперь его причудливый рассказ оборачивался вполне уже земной и натуральной историей. В общем, всё теперь складывалось лучше некуда, если бы только ещё придумать, как не соединить любимого мальчика в законный брак с этой прошмандовкой-лимитой. А ведь придётся, ничего не поделаешь, иначе не видать им всем заветных метров.
Этим же вечером поговорила со всеми. Моисей особо не удивился; как истинный учёный, ухватил идею сразу и даже несколько развил. Сказал:
– Сразу же после этого можем с молодыми съехаться, а Анастасии Григорьевне, как человеку пенсионного возраста, наверно, правильней будет одной в двухкомнатной квартире жить. Ей там и по метрам свободней будет, и по воздуху вольней. Намучилась. А к нам пускай в гости ходит, ты как?
Вере было всё равно: ни то ни другое в её планы уже не входило. И потому она, бодро кивнув, согласилась с доводами мужа. С Лёкой же, как ни странно, получилась небольшая затыка. Тот, выслушав вердикт власти, дал понять:
– Да мне по-любому нравится, мам. Вы мне не мешаете, и я никому мешать не собираюсь. Надо будет, распишемся, просто для нас это дело восемнадцатое, поверь, мы и так муж и жена, остальное лично меня мало волнует. Ну, до августа, хорошо, подадим, если надо. Ну а пока время есть, чего дергаться? У меня по учёбе завал, две курсовые сразу и экзамены на носу.
Грузчик, подумав, тоже дал добро, обозначив 500 рублей мелкими купюрами, но разом. И на перепрописку тоже шёл, так что сложилось вроде бы и тут.
Тем временем семья осуществила локальное внутриквартирное переселение. Лёка со своими перебрался к покойникам Рубинштейнам, поместив детскую кроватку в тот же спальный альков. Анастасия Григорьевна отбыла на его, лучшую против своей из-за большего окна, половину комнаты. Моисей же Наумович просто перетащил письменный стол в освобождённую княгиней полукомнату и, плотно затворив за собой дверь, ощутил прилив временного счастья. В результате каждый из членов семьи на ближайшие полгода обрёл долгожданный комфорт и не замедлил им воспользоваться. Не улучшила персональные условия проживания одна лишь Вера Андреевна, добытчица и ключевая сила семейного благополучия. Однако, находясь в предвкушении жизненных перемен, на подобный пустяк она просто закрыла глаза.
До того как Лёке перетащиться, устроили субботник. Всё рубинштейновское старьё сдвинули в дальний угол, высвобождая пространство для нового обитания. Стариковскую кровать вместе с неподъёмным матрасом пришлось установить вертикально вплотную к скрипучему гардеробу с бельём и носильными вещами. Отдельные предметы, на какие рука не поднялась, чтобы унести на помойку, баба Настя распихала по освободившимся внутренним полкам всё того же гардеробного мастодонта. Прочую дрянь, вроде всех этих халатов, мешков и других хламид, она-таки утащила вниз и раскидала кульками по мусорным бакам. Для личного пользования оставили лишь обеденный стол, на котором оказалось удобно пеленать Гарьку, и старую люстру, от которой Лёка просто не мог отвести глаз. Сказал, досыта наглядевшись:
– Модерн, конец девятнадцатого века: латунь, бронза, синее стекло. А эти ромбики… О-о-о-о!.. – Он указал на них пальцем, обращаясь к Кате. – Ты только посмотри, насколько всё совершенно в пропорциях. Это только кажется, что вещь обыкновенная, на самом деле это и есть красота. Чудо, а не светильник. Даже непонятно, откуда это у стариков.
Оставался сундук, тот самый, что кантовала мать-княгиня. После увольнения из кухонной кладовки он помещался в небольшом тамбуре между коридором и комнатой Ицхака и Деворы и, честно говоря, слегка мешал свободному проходу. Однако перемещать его было уже некуда, как не имелось и прав на утилизацию. Моисей Наумович обратил ещё внимание на то, что амбарный замок, прежде болтавшийся на объёмных металлических петлях, исчез. И теперь свободный доступ к содержимому сундука по существу был открыт.
– Так, может, мы его на попа? – предложил он Лёке. – Тут же на месте, а внутренность уберём?
– Хорошая идея, – согласился Лёка, – давай, пап. Вернусь, доделаем.
Сын ушёл, у Дворкина же оставалось два с небольшим часа до начала лекционной пары. Он и полез туда, вовнутрь, исследовать содержимое на предмет устранения слежавшейся дряни, мешающей кантовке сундука. И – наткнулся, почти сразу. Она на самом верху лежала, эта довольно увесистая папка, аккуратно перехваченная крест-накрест красной тесьмой. Моисей потянул за краешек завязки, тесёмки распались, папка, распухшая под гнётом содержимого, раскрылась. Там был блокнот для записей, довольно объёмный, напоминавший довоенные подарочные. Не хватало разве что тиснёного голубочка на обложке с веткой лавра в клюве или распустившейся до отказа розы. Блокнот был в твёрдом тёмно-коричневом коленкоровом переплёте с круговым обрезом серебристого оттенка. Ни запаха слежавшейся пыли, ни плесени, ни ощущения сырости. Под папкой лежали сложенные стопками детские вещи: рубашки, маечки, носки подросткового размера, летние брючки, две мальчиковые курточки времён давно истекших, пальто, панама. Отдельно – синяя шерстяная юбка, ношеный свитер, несколько выглаженных носовых платков и пара допотопной обуви – женские туфли на среднем каблучке. Ниже, на дне сундука, лежал завёрнутый в бархотку предмет. Дворкин взял его, машинально взвесил в руке. Предмет был твёрдый и сравнительно увесистый. Он развернул тряпицу – у него в руке оказался револьвер. Оружие было явно не новым: тут и там на корпусе и на стволе просматривались отчётливые царапины; да и весь он был словно потёртый временем и небрежным обращением неизвестных владельцев. Моисей откинул семизарядный барабан – там оставалось три патрона, остальные ячейки были пусты. Он поднёс его к лицу, втянул ноздрями воздух. От револьвера пахло старым металлом и, как почудилось Дворкину, остатками недавней гари. Он завернул его в бархатную тряпицу и положил в карман. Затем опустил крышку сундука и, сунув блокнот под мышку, двинул к себе, в честно завоёванную полукомнату. Где-то сзади орал Гарька, то ли мокрый, то ли внезапно проснувшийся и возжелавший невесткиной груди. Он слышал, как Катя его успокаивала, уговаривая ласково и чуть притворно-строго, и Моисей Наумович подумал, что нет на свете ничего лучше правильно устроенной семьи, где все любят всех, не порицая, но и не умиляясь несовершенствам друг друга, не влезая в глубоко личное, но и не терпя каждый в другом лишь то, с чем нет и совершенно не может быть согласия. Как с недавних пор стало у них с Верой.
Первым делом он убрал оружие в нижний ящик письменного стола, замкнув его на ключ, после чего опустился в кресло и, открыв первую страницу, стал читать. Бумага, чистая, не в линейку, несмотря на очевидный налёт времени, оставалась на удивление белой. Лишь по краям отдельных страничек просматривалась топлёная вуаль лёгкой ржи. Почерк принадлежал той же, что и в посмертном письме Рубинштейнов, руке: сильный правый наклон, твёрдые ясные буквы.

 

«Мы, Девора и Ицхак Рубинштейн, не знаем, в чьи руки попадёт эта запись, однако надеемся, что следственные органы всё же станут последними, кто прикоснётся к этому блокноту. Быть может, станется так, что чаша сия вовсе минует любого прикосновения, что, впрочем, никак не расстроит нас, поскольку много важней, чтобы эту исповедь прочёл кто-то, чьего сердца слова наши достигнут верней, и кто сумел бы по прочтении искренне разделить с нами, пускай и неживыми, нашу скорбь и наши помыслы – те, что руководили нами в том, что нам в итоге пришлось совершить. Мы говорим не о собственной смерти, к которой оба мы готовы настолько, что даже успели привыкнуть к мысли о ней, порой теряя счёт дням, годам и совершённым поступкам. Со временем многое в этой жизни для нас смешалось: важное не стало определимым, неважное – перестало мешать. Последние несколько десятков лет мы жили, будучи прикованными лишь к одной мысли, поедавшей наш мозг и разъедавшей душу, – то была и есть мысль об отмщении. О справедливом воздаянии по заслугам – оно же возмездие. Вы можете говорить, что верите в Бога, или же не верить в него вовсе и не говорить о том – истинное положение вещей во вселенной от этого не меняется. Для вселенной важны не слова, но дела, по которым и будет воздано каждому. И мы расположены к тому, потому что, если нет более удовлетворения от жизни, то и нет в ней больше нужды, это и значит, что вы уже не живёте.
Двенадцать долгих лет ждали мы того времени, когда воздано будет существу в человеческом обличье за деяния его. Однако не дождались. Земное, как мы поняли, оказалось сильней небесного. Тогда – простить? Но это же означает убрать из сердца, выкинуть, забыть. Как это возможно? „Если мудрец не мстит и не помнит обиду, как змея, значит он не мудрец?“ – вопрошает Талмуд. Но мы ведь не глупцы, хотя благословенной мудрости, наверно, тоже лишены, как люди вполне обыкновенные и, смеем надеяться, не самые дурные. Но мы же и не настолько ничтожны и жалки, чтобы слепо следовать запрету Торы на месть. Запрещение такое не действует, когда речь идёт об убийстве, – это прямое положение той же Торы. Да, он не убивал, этот человек. Но он сделал так, что убили при его содействии, по его указке, в результате его же подлого навета. И смерть настигла его, спустя тридцать три года по совершении этой бесчеловечной подлости.
Наверно, следует уже перейти к нашей истории, где-то по пути задержавшись и на деталях её. Это не жизнеописание, это лишь попытка объяснить то, что именно совершили мы и почему. Смерть, как и жизнь, достойна подробности, собственная и чужая. В смерти все равны: неравные же отползают в сторону или просто не рождаются. Те же, кто не может жить для жизни, о них уже и не стоит сожалеть. Как о нас с Двойрой. Ведь жизнь состоит из времени, но для нас время – понятие давно ненужное, порожнее, отжитое. Да, мы любили жизнь, но мы же сами больше и не нуждаемся в её остатке, в тех днях и годах, какие не принесут ни отрады отмщения, ни надежды на чудодейственное воскресение наших детей. Смерть – последняя черта человеческих дел, сказал Гораций, и мы её подвели, эту черту.
Говорят, человек появляется на свет один и один же из него уходит. В нашем случае это не так. Мы с Двойрой родились вместе, потому что изначально были созданы друг для друга. Вместе и уйдём, по той же причине – жить один без другого для нас не имеет смысла. Но по большому счёту жизнь потеряла для нас смысл в тот день, когда перестали дышать наши дети.
Мы были счастливы, все мы: Нара, наша дочка, старшая из детей, Эзра – средний мальчик, и маленький Гиршик, младший в нашей дружной семье. До войны мы жили в Киеве, на Льва Толстого, недалеко от центра. С первого дня, сразу по окончании Консерватории меня пригласили в Украинский филармонический оркестр, где ещё через два года, уже по завершении аспирантуры, я, занимая место первой скрипки, стал вторым дирижёром, а заодно и ассистентом главного дирижёра, руководителя оркестра, великого музыканта и педагога Зиновия Бекасова. То, что во мне формировался одновременно тип скрипача и дирижёра, не моя вина. Верней, в том нет особой заслуги, просто так сложились обстоятельства, притом что никому никакого зла я не желал, да и не мог желать в силу полной к тому невозможности моего человеческого устройства. Я просто не думал о том, что мои успехи на музыкальном поприще сумеют вызвать у кого-либо недобрые чувства. Нас в те годы всецело занимала музыка. Лишь она и наша семья. В том же оркестре я познакомился с Двойрой моей, ставшей мне любимой супругой. Она была концертмейстер, блестящий, надо сказать, безукоризненно владеющий музыкальной культурой и самим инструментом – столь трепетно, мало как кто из относящихся к профессии пианиста и музыканта. Мы так любили Шуберта; с каким воодушевлением исполняли мы Пятую симфонию Глазунова; далее был и Сен-Санс, и Мендельсон, и Паганини. Мы сверкали в Москве и Ленинграде, да мало где ещё! Наши дети рождались и росли вместе с нами. Нара, первенец, родилась в двадцать пятом, и уже через шесть-семь лет самостоятельно играла сложнейшие фрагменты Концерта для скрипки ми мажор Баха – и как играла! В тридцатом на свет появился Эзра, средненький наш: мы с Двойрой назвали его так, придумав имя вместе, потому как одновременно вычитали в Библии, что Эзра – помощник, охранник, охранитель, а стало быть, семейный оберег. Ему было одиннадцать, как раз перед войной, когда он победил на киевской математической олимпиаде среди школьников до восьмого класса. Ну а Гиршика, позднего ребёнка, названного в память дедушки его Гирша, мы ждали так, как не ждали никого из наших детей. Он и родился таким, о каком мечтали, – добросердечным, непоседливым, смешливым. Солнечный ребёнок, иначе не назовёшь. Ему было всего четыре, когда началась война.
Господи, как же мы любили друг друга, как нам нравилось жить! Наверно, выручал нас маленький хранитель Эзра, сделав так, что без потерь прошли мы и через страшный тридцать седьмой, устояли и в тридцать девятом, во время развёрнутой кампании репрессий против поляков и польских осадников, когда преследовалось всё и вся, что так или иначе имело связь с Польшей. Мы – имели. Великий Артур Рубинштейн! Именно он, уроженец Лодзи, польский еврей, двоюродный брат моего отца, присылает из Америки ноты на наш прямой адрес, в качестве подарка на рождение Гиршика. И это в 1937-м! Те самые ноты Ференца Листа, доставшиеся ему от не менее великого музыканта, учителя его и покровителя – от самого Йозефа Иоахима. Первый сольный концерт дяди Артура с оркестром под управлением Иоахима состоялся ещё в декабре 1900-го. Тогда совсем ещё юный Рубинштейн играл Шумана, Шопена, Моцарта – наша семья всегда гордилась этим замечательным родством.
Миловал Господь, пронесло. Наверно, где-то наверху поклонники музыкального искусства объединились в охранительный отряд под управлением наместника Господа на каком-нибудь отдельно отстоящем облаке, внимательно отслеживая оттуда тех, кого не позволено и пальцем задеть. Именно так думали мы с Двойрой, именно поэтому мы не боялись жить. И именно по этой причине не думали о смерти.
Врагов мы не имели. Да и чему завидовать – нашему каждодневному, почти что каторжному, хотя и благословенному труду во имя музыки? Талантливым детям – таким же трудягам, как и мы, уже и так во многом невозвратно лишившимся части беспечного детства? Ну разве что уютной, хотя и небольшой квартирке в центре города, расположенной неподалёку от Николаевского парка и Крещатика. Или, быть может, ещё и короткому каждогоднему кусочку райского лета, проводимого в семье Анюты Блажновой, Двойриной одноклассницы, и чудной матери её Майи Яковлевны в отдалённой деревеньке под Киевом?
А потом, в июне сорок первого, началось страшное. Меня не взяли по зрению, несмотря на то что настаивал уйти добровольцем. В итоге к сентябрю, к моменту оккупации города немцами, мы остались в Киеве всей семьёй. Оркестр распустили: добрая половина состава, состоящая из возрастных евреев, наученная горьким опытом, лихорадочно искала способа укрыться, чтобы выжить. Остальные переживали не так, но и эйфории, честное дело, не испытывали. При этом все мы, не сговариваясь, молились, каждый своему Богу, о быстрейшем освобождении города нашими. К концу месяца уже по всему Киеву висели объявления о том, что „все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в понедельник 29 сентября на угол Мельникова и Докторовской улиц с документами и вещами“. Имелось в виду, что, как элитная нация, все они будут переправлены в безопасные места, быть может, даже в Палестину. Кто-то говорил, готовится перепись населения, кто-то допускал, что это есть не что иное, как удобный повод для бескровного изъятия драгоценностей. А кто-то, как мы с Двойрой, были совершенно уверены, что на пороге – смерть. И уготована она всем, кто имеет минимально еврейские корни. И тогда мы с Двойрой стали думать, не дожидаясь „переселения на новые места“. И надумали, как спастись. Собрали всё, что было в доме ценного, из своего и перешедшего от родни по обеим линиям, и отнёс я всё это доброму человеку, что проживал в соседнем с нами подъезде, на первом этаже. Мужчина – простой, хороший. Одинокий и пожилой. Краснодеревщик. И зовут Иван, куда уж надёжней и честней. К тому же хозяйственный и не без искреннего интереса к классической музыке – так уж по редкой случайности совпало. Время от времени, очень стесняясь, контрамарки спрашивал, мы же никогда не отказывали, потчевали его раз от раза своими выступлениями. Как-то незадолго до войны похвалился ещё, угостив нас закруткой домашнего производства, что закончил наконец оборудовать погреб. Проломил пол и фундамент, год копал вниз и вбок, расширяя и укрепляя пространство для хранения огородной продукции. А ночами по-тихому вывозил грунт на свалку на самодельной тачке. Полок наделал, пол дощатый настелил, свет провёл, всё по уму, сказал, хоть век живи там, пóд полом, да радуйся.
Дальше – понятно. Вспомоществование Иван забрал, не отказал, хотя и понимал, что рискует. Больно уж ребятки ему наши нравились – вежливостью, недетской обходительностью своей, включая самого маленького, Гиршика. Сказал, поставит ведро для нужд, а там уж как само выйдет, не взыщите, мол, други дорогие. И с питанием, сказал, поможет, так что не пропадём – вон, одних консервов на три жизни, всем хватит.
До точки адского сбора оставалось два дня. Они и сделались роковыми. Двойра, к великому несчастью, столкнулась с Асей, женой Евсея Варшавчика, пианиста, бывшего ассистента Зиновия Бекасова по оркестру – того самого, на чьё место я когда-то был поставлен, придя в оркестр. Он был молодой гений – так многие считали, но должность занимал временно, как ассистент-стажёр. И потому Бекасов ему предпочёл меня: Зиновий Борисович нуждался в крепкой и надёжной опоре. Оркестр был огромный, и во мне он видел реального помощника для управления музыкантами в свете его личного видения коллектива. Так вот, супруга моя, проявив участие, посоветовала Асе поступить, как поступим сами мы, – найти хороших, надёжных людей, дабы отсидеться в их городском подполе, пока советские войска не изгонят фашиста прочь. Мы ведь с Двойрой, как никто, верили в это, надеясь, что произойдёт это очень и очень скоро. Ведь добрый русский человек непобедим, особенно если его по-настоящему разозлить. Знала Двойра, давая тот спасительный совет, многие погреба такие соорудили, кто на первом этаже обитал: ещё при голодоморе начала тридцатых сообразили, опасаясь изъятия съестных излишков.
А как же, мол, сами вы, Девора Ефимовна, спросила её тогда Ася. Мы-то с Евсеем, хоть и с еврейскими корнями, но по всем бумагам чистыми поляками значимся, а по ним в этот раз предписаний не было. Ну Двойра, добрая душа, и высказалась – в том смысле, что всё одно рисковать бы не советовала, тем более опасность эта может, не дай бог, и двойной обернуться в случае непредвиденных фамильных раскопок. Попутно упомянула и про славного нашего Ивана из соседнего подъезда, что взялся спасти семью и уберечь – за музыку нашу и за благовоспитанных деток, Нарочку, Эзру и Гиршика.
Ну а после наступило то самое двадцать девятое сентября, начало, первый день расстрелов в Бабьем Яру еврейского населения…»
Назад: 8
Дальше: 10