Глава двадцать вторая
Искаженные дрожащим, раскаленным воздухом над жерлом вулкана и опустошительными серыми потоками лавы между извержениями, Деборе открывались отдельные проявления доброты со стороны медперсонала — доброты, а не проформы. Фельдшера-новичка звали Квентин Добжански — он был из Добрых, как Макферсон, и сменил усталого старичка Тичерта; миссис Форбс приступила к работе в мужской «надзорке», располагавшейся в другом здании; очередная осень сдалась очередной зиме.
Зимний сезон выдался тяжелым. Устарелое, ненадежное паровое отопление хрипело и лязгало, когда включалось тепло, все задыхались и дурели от жары, а когда выключалось — мерзли.
— По какой системе отапливается это здание? — спросила Ли, эхом повторяя вечные вопросы на вечные темы. Склонившись на кофейной чашкой, она пыталась согреть руки.
— По системе, которую изобрел Отрекшийся, первый муж Люси, — ответила Элен.
— За отопление отвечают все персонажи из наших снов, про кого мы рассказываем докторам.
— Пусть так, но у них нет к нам ненависти, — весело защебетала Мэри. — Во всяком случае, ко мне. Они глубоко меня презирают, но чтобы ненавидеть — этого нет, потому что Библия запрещает.
Дебора встала и пошла искать, где теплее. После извержения вулкана потребность в горючих материалах для встречного огня ослабла, притом что муки остались. Страх-гнев, насылаемый вулканом, никуда не делся: нахлынув, он швырял Дебору о стену всей мощью своего извержения или же гонял по коридору, пока ее не останавливали запертые двери или тупики. Ежедневно, а то и по два раза в сутки ей назначали холодное обертывание, и, когда затягивались полотняные ремни, она не протестовала, если свет взрывался и яростно брал над ней верх. И тем не менее, тем не менее… все стали добрее: сестры и санитары даже снисходили до шуток и уделяли ей внимание.
— Не догадываешься, почему это происходит? — спросила Фуриайя.
— Понятия не имею. Я взрываюсь, а они со мной нянчатся. Бывает, я сама чувствую, что сейчас накатит, и прошу меня упаковать — мне никогда не отказывают, хотя это требует от персонала времени и сил, а потом со мной даже заводят разговоры.
— Видишь ли, — мягко проговорила Фуриайя, — когда прорвало твой вулкан, вместе с ним прорвало и нечто другое: твою окаменелость. Посторонние теперь смотрят тебе в лицо и видят реакцию, живость.
Дебору сковал многолетний страх, от которого она защищала себя такой дорогой ценой.
— Накои… накои…
— Что это значит? — спросила Фуриайя.
— Несоответствие… то, что отражалось на лице… никогда ничему не соответствовало… лицо кричало: «Почему ты злишься?», когда я нисколько не злилась, или «Откуда такое презрение?», когда его не было в помине. Отчасти по этой причине требовался и Цензор, и устав, и свод ирских законов.
— Теперь ты от них освободилась, — сказала Фуриайя. — Твое лицо не приносит тебе врагов: на нем просто отражается реакция на внутренние переживания. Порой на нем отражаются гнев и страх, потому что это твои ощущения. Но не пугайся — больше нет нужны лгать про страх и гнев. А что самое лучшее — на лице отражается также и удовольствие, и веселость, и надежда, и все эти выражения лица, говоря твоими словами, чему-то соответствуют, они уместны и будут все теснее связываться с твоими сознательными желаниями и выбором.
И все равно Дебора пугалась. Собственные выражения лица оставались для нее загадкой, которая ни разу не приблизилась к решению. В воспоминаниях, уходящих в темноту, Дебора вела счет врагам, нажитым ею за долгие годы, причем совершенно необъяснимо. Отчасти причиной служила — вероятнее всего — ее внешность: какая-то чужая маска, которую она носила не снимая; голос и жесты, тоже чужие, способные превратить любого союзника в мучителя. Поскольку теперь вулкан растопил ее каменную маску, все обещало начаться сызнова: подчиненная законам жизнь-несоответствие, к которой у нее не было ключа, и реалии, на которые она не могла претендовать.
Послеполуденное время выдалось зябким и сумрачным; возвращаясь из докторского флигеля, Дебора, смеясь над собой и над сопровождающей, дрожала от холода (от реального холода), а сама, хотя и шагала рядом с санитаркой, погружалась в холод междуземный и в холод ирский.
— Заморозить бы тебя тут до смерти! — сказала ей санитарка.
Деборе было приятно, что с ней заговорили в таком тоне, и она, как равная, ответила правдой:
— Вам известен только один холод, да и от того спасают теплые одежки.
Санитарка фыркнула:
— Напрасно ты так думаешь.
И Дебора вспомнила, как тысячи падений и наказаний тому назад спрашивал Макферсон:
— Отчего ты считаешь, будто у тебя есть монополия на страдание?
— Простите, — спохватилась Дебора. — Я не хотела вас оскорбить.
Но санитарка рассердилась и обиделась; она стала втолковывать Деборе, как тяжело поднимать детей и при этом целыми днями вкалывать за мизерную оплату. А Дебора как будто читала ее мысли: работа гнусная, нечистоты подтирать за взрослыми людьми да слушать детские вопли, рождаемые взрослыми глотками и ухищрениями. Свою злость женщина изливала на Дебору, которая сейчас сделалась для нее символом этой «работы», но Дебора чувствовала, что при всем том ей оказывают доверие. Неприязнь была обезличенной и честной, а оттого если и давила, то не тяжким грузом. У двери, где существовали другие символы — замок и ключ, всякое общение прекратилось; санитарка просто-напросто его стерла и с непроницаемым видом отошла от своей подопечной.
Некоторое время Дебора бесцельно бродила по отделению. Дождавшись пересменки, она попросилась в туалет, чтобы хоть недолго побыть одной. Санузел не обогревался; в силу привычки она уселась на закрытый кожухом радиатор. Над головой было окно, выходящее на ту часть территории, где раскинулся газон с деревьями и густыми зарослями кустарника, загораживающими стену, — Дебора придумала для этого уголка название «Заповедник». Предзакатное солнце холодной звездой блестело над кустарниками, и в этом рассеянном свете деревья казались голыми и серыми. Стояла тишина. Заглох даже Ир; в кои-то веки умолк Синклит. Все голоса во всех мирах стихли.
Медленно, но верно Деборе стали открываться краски миров. Она различала форму и цвет деревьев, и дорожки, и живой изгороди, а в вышине — зимнее небо. Если солнце закатывалось, оттенки начинали вибрировать в сумерках, расширяя измерения Заповедника. И так же медленно и неостановимо к Деборе приближалось убеждение в том, что она не умрет. Оно надвигалось с постоянно нарастающим, отчетливым пониманием того, что она будет не просто немертвой, а живой. С этим пониманием пришло ощущение чуда и трепета, великой радости и волнения. «Когда этого ждать?» — спросила она у наступающей темноты. И поняла: это уже начинается.
Когда тьма сгустилась, Дебора отворила дверь санузла и вновь оказалась в коридоре. Третье Измерение, смысл, цеплялось за голые очертания стен, дверей, плоских человеческих лиц и тел. Велико было искушение понаблюдать — посмотреть и послушать, пропустить через себя (радуясь значению и свету) эти земные ощущения и плоскости, но Дебора, давняя мишень множества обманов, проявляла осторожность. Она собиралась подвергнуть это новшество времялову Фуриайи и дать ему возможность выпустить свои стрелы.
За ужином она поняла, что способна переживать из-за собственной неряшливости: ела она неаккуратно, руками, помогая себе деревянной ложкой. Пища обладала вкусом и плотностью; позже Дебора сумела вспомнить этот ужин.
— Непонятная штука… — пробормотала она, — интересно, когда ее отнимут.
Весь вечер она прислушивалась к разговорам санитарок, которые болтали напропалую, как истосковавшиеся часовые на затерянной и пустынной сторожевой заставе. Вряд ли они знали, что это за явление, но оно уже пугало Дебору, потому как могло обернуться чем угодно. Вероятно, это был очередной кон в Игре — Данность всегда смеялась последней.
Проглотив снотворное, она улеглась в постель и обратилась к Иру:
«Страдайте, боги».
«Страдай, Легкокрылая, мы ждем…»
«У меня вопрос: двое туземцев обитают в комиксе, но сами этого не знают и считают себя живыми. Они разводят костер на острове, который в действительности оказывается спиной бегемота, лежащего в реке. Принимаются готовить ужин. Когда огонь прожигает шкуру бегемота, тот встает, чтобы уйти подальше от этого места, и уносит с собой изумленных туземцев. Тут читатель комикса смеется, переворачивает страницу, на которой видел туземцев, изумление, джунгли, реку, бегемота и костер. Вопрос заключается в следующем: что теперь будет отражаться на их лицах? Как поступят туземцы?»
«Чтобы ответить, надо выждать, — ответил Антеррабей. — Кто знает: а вдруг это явление завтра исчезнет?»
«Возможно, тебе для этого и предпринимать ничего не придется, — подхватил Лактамеон. — Возможно, даже и размышлять не придется».
«Не исключено, что это был просто симптом», — сказала Дебора.
Утром она лежала на кровати без сна, но сомневалась, разумно ли будет открыть глаза. В коридоре кто-то вопил, а совсем рядом суетилась практикантка (ее тревожное присутствие выдавал шорох фартука), которая не могла добудиться Мэри, пациентки доктора Доубен. Сквозь сомкнутые веки Деборы свет утреннего солнца виделся красным. Счастливицы, лежавшие ближе к окнам, могли в полной мере наслаждаться солнцем, но по утрам всем доставалось понемножку дневного света, и сегодня он подтолкнул Дебору к тому, чтобы перешерстить свой ум в поисках происшедших в ней перемен.
— Со мной что-то случилось… — шептала она себе, — и случилось вчера. Что же это было? Что это было?
— Ну-ка, мисс Блау, — обращалась к ней практикантка, — поднимайтесь и сияйте.
— Что на завтрак? — спросила Дебора, умолчав о своих потаенных вопросах.
— Традиционное блюдо местной кухни, — прощебетала Мэри. — Из какой местности — никто нам не скажет, но у меня есть кое-какие соображения!
— И каким же традиционным блюдом потчуют тех, кто не дружен с этим миром? — спросил кто-то из больных.
Тут Дебора вспомнила события вчерашнего вечера, пронизанные цветом, формой и смыслом, а еще — предчувствием жизни. Остались ли они на прежнем месте, ждут ли за шторками век? Поднявшись с кровати, она завернулась в одеяло и направилась по коридору к сестринской.
— Скажите, пожалуйста, у меня сегодня назначена беседа с лечащим врачом?
Тысячу раз стояла она просительницей у поста, но сейчас все было иначе, хотя со стороны этого и не было заметно.
— Минутку. Да, вот: с выходом за пределы отделения. В четырнадцать часов.
— Можно мне пойти без конвоя?
На лицо сестры маской легло подозрение.
— Для этого требуется письменное распоряжение заведующего отделением. Пора бы знать.
— Я смогу с ним переговорить, когда он появится?
— Сегодня его не будет.
— Тогда запишите меня, пожалуйста, к нему на прием.
— Ну ладно. — Сестра отвернулась.
Это прозвучало скорее как «там видно будет», но Дебора знала, что настырность ни к чему не приведет, хотя разрешения, вполне возможно, придется ждать до скончания века.
В назначенное время она застеснялась и стала бояться, как бы не перечеркнуть досужими разговорами все, что было, но, помявшись, рассказала Фуриайе об увиденном и, самое главное, о смысле, а также о том, что сопутствовало смыслу: о робко забрезжившей надежде.
— В Ире обычно происходит совсем по-другому, — сказала она. — А это напомнило мне вас, потому что в голове у меня возникло простое утверждение: я буду жить, буду постепенно оживать.
Фуриайя бросила на нее знакомый испытующий взгляд:
— По-твоему, это верный прогноз?
— Не хочу говорить, чтобы не пришлось потом раскаиваться.
— Не придется. Для нас с тобой ничего не изменится.
— В таком случае… по-моему… я думаю, прогноз может оказаться верным.
— Так давай это докажем, — сказала Фуриайя. — За работу.
Они прокладывали пути к старым тайнам и видели такие грани, которые требовали новой жажды жизни. Дебора поняла, что взяла на себя роль солдата-японца в ответ на ненависть, окружавшую ее в летнем лагере: чуждость и буйство врага служили воплощениями гнева. Примерно такое же озарение пришло к ней в связи с темой мученичества — мученичество каким-то образом связывалось с Христом, гордостью и мукой каждого иудея.
— Гнев и мученичество, — сказала она, — вот что представлял собой образ японского солдата, и я показывала врачам «хорошего солдата», как они того и хотели. Гнев и мученичество… В этом слышится нечто большее… вроде как описание чего-то, известного мне…
— Куда же больше? — спросила Фуриайя. — За столько лет оно поддерживалось массой опор.
— Описание… да это же… это же описание моего деда! — воскликнула Дебора, вытащив на свет тирана-латыша, на которого навесила такую неузнаваемую маску. Это описание характеризовало его как нельзя лучше: точнее, чем рост, вес или количество зубов. — Тайный солдат, в которого я превратилась, — это мулу: так в Ире называют тайный образ родства.
— Если уж на то пошло… это до сих пор так болезненно?
— Очень даже ощутимо, — ответила Дебора.
— У симптомов, у недуга и у тайн бывает множество причин. Части и грани целого, переплетаясь, подпитывают и укрепляют друг дружку. В противном случае можно было бы назначить тебе какую-нибудь инъекцию или поспешный сеанс гипноза, а потом сказать: «Прощай, безумие!» — это совсем несложно. Однако данные симптомы базируются на множестве потребностей и служат множеству целей, вот почему расставаться с ними — сущее мучение.
— Если я теперь обрела… реальность… значит мне придется забросить Ир… весь целиком… и сразу?
— Не вздумай притворяться, будто ты его забросила. Мне думается, ты захочешь отказаться от него лишь тогда, когда заменишь его данностью, но никакого уговора на сей счет у нас с тобой нет. Я не прошу, чтобы ты заменила своих богов моими. Когда будешь готова, ты сама сделаешь выбор. — И серьезно добавила: — Не позволяй, чтобы тебя пытали всякий раз, когда ты впускаешь в свои окна лучи доброго света дня.
На отделении поджидала ожоговая бригада. Сегодня — во главе с доктором Веннером. Дебора дала ему прозвище Потерянный Горизонт, потому что он всегда смотрел куда-то мимо, словно в море, сквозь людей, которых должен был лечить. Прозвище к нему прилипло. Сейчас он пребывал в раздражении оттого, что она запаздывает, а не сидит перед ним в ожидании его резонных упреков, оттого, что ожоги месяцами не заживают, и оттого, что обработка их — весьма болезненная процедура, какой и заслуживает эта девчонка, всем своим видом показывающая, что боль ей нипочем. Дебора терпеть не могла доктора Веннера и выражала это шуточками, адресованными Квентину Добжански, который держал наготове перевязочные материалы и содрогался от грубых манипуляций врача, травмирующих открытую рану.
— Не двигаться! — напустился Веннер на вытянутую перед ним неподвижную конечность, от злости резко ткнул в рану марлевым тампоном, и ожоговую поверхность залило кровью из здоровой ткани внизу.
— Дьявольщина, — прошипел он.
— Чего уж там, доктор Веннер, — беззлобно выговорила Дебора, — не стоит так переживать. У меня кое-где выросла ложная опухоль, которая более чем компенсирует нехватку ткани на руке.
Добжански прикусил губу, чтобы не рассмеяться, но, увидев очередной грубый тычок инструмента в область ожога, выдохнул:
— Ох-х-х! Помолчи, Деб!
— Боль — сугубо теоретическая проблема, Квентин, — сказала она. — Больнее всего — когда тебя пинают те силы, с которыми вполне уживаются другие люди, когда на тебя давят годы безумия и неспособности поделиться с окружающими, да так, чтобы они тебе поверили. Когда ты сгибаешься пополам от болей в теоретической опухоли, тут же подскакивают какие-нибудь эскулапы и начинают объяснять, что боли просто неоткуда взяться. В виде одолжения сделают тебе пару укольчиков, чтобы было с чем сравнивать.
— Сиди тихо! — цыкнул доктор Веннер. — Сосредоточиться не даешь.
Добжански подмигнул вошедшей медсестре, и Дебора с благодарностью отметила, что они от нее не таятся.
Через пару дней явился заступивший на дежурство врач-новичок.
— Нужно осмотреть ваши ожоги, — сказал он.
— Последним их осматривал Веннер, и если он не раздробил кость, то никому другому это и подавно не удастся.
Ее замечание смутило врача-новичка, застав его врасплох.
— Меня беспокоит их состояние, — зачастил он, чтобы скрыть такую непрофессиональную реакцию, и Дебора уличила его в нарушении еще одной профессиональной заповеди, вычитанной ею в каком-то медицинском фолианте: «Никогда не показывай больному свое беспокойство».
Он и сам удивился слетевшим у него с языка словам и принялся судорожно и торопливо, но без особого успеха стирать с лица недоумение.
— Точнее сказать, заботит, и я, кажется, знаю, что здесь может помочь.
Он достал из кармана какой-то маленький тюбик, после чего отпустил многочисленную ожоговую бригаду, и они с Деборой, облегченно вздохнув, обменялись едва заметными улыбками, как заговорщики.
Он осмотрел ее руки. Повязка промокла, и кожа под ней сделалась рыхлой.
— Ну, попробуем. — По его лицу она поняла, что состояние ожогов ухудшилось.
Закончив, он сказал:
— Я старался не делать вам больно. Надеюсь, было терпимо.
— Не беспокойтесь, — ответила Дебора, взмывая на невероятную высоту над падающим Антеррабеем, чтобы сохранить способность улыбаться. — Когда-нибудь, наверное, будет терпимо.
Когда через двое суток повязку разрезали и сняли, нагноения уже не было.
— Что это было за снадобье? — Старшая сестра, не веря своим глазам, качала головой.
— Тюбик оставили для нее в шкафу номер шесть, — подсказала коротышка Клири.
Дебора повернулась к медсестре:
— Моя лепта будет наготове.
— Какая? — с раздражением специалиста спросила та.
— Ну как же: улыбка.