Глава двадцать первая
Когда проснулся вулкан, спички не вспыхнули тем встречным огнем, какой мог бы погасить извержение. Ощутив приближение знакомого хлыста страха и услышав монотонный вой осуждения от скрытых ненавистников, Дебора не предвидела ничего более неожиданного, чем обычное помрачение рассудка и рев Избранных. Находилась она в ванной комнате позади главного санузла, поскольку все изоляторы оказались заняты. (Время от времени сестры отпирали разделительную дверь и оставляли Дебору без надзора, пока кому-нибудь из больных не требовалось облегчиться; после вечерней помывки добрых полчаса одиночества выдавались всегда.) За окном смеркалось; близился отбой. Ей не хотелось брать в постель свой ад и отпихивать последствия многих доз хлоргидрата, все глубже враставших в мензурки и оседавших кусочками горящего целлулоида.
Растянувшись на холодном полу, она принялась неспешно и методично биться головой о кафель. Чернота у нее в голове окрасилась багровым, разбухла и хлынула наружу; Дебора и охнуть не успела, как ее поглотил яростный гнев извержения.
Потом зрение и слух вернулись, но лишь в таких пределах, будто она подсматривала и подслушивала у замочной скважины. Дебора внимала своему крику, видела, что каморку наводнили санитары, а на стенах проступили ирские письмена. На том языке, где метафора «сломлена» означает «согласна», а «третий рельс» — «повинуюсь», на нее изливались ненависть, злоба и желчь. Все слова оборачивались крайностью. Угуру, то есть «собачий вой», служило именем одиночества и было написано в усилительной форме аршинными буквами, во всю стену: У Г У Р У С У. Слова были выведены карандашом и кровью, а кое-где нацарапаны осколком пуговицы.
Даже видавший виды медперсонал четвертого отделения был повергнут в изумленный ужас, и от этих перекошенных лиц в ней разгорался непрерывный огонь. Страх и ненависть этого мира были как солнце, привычное и всепроникающее, повседневное и общепринятое, — закон природы. Его лучи сосредоточились в их внешности, пробуждавшей огонь. Дебора заговорила, но негромко и злобно — по-ирски.
— Чем вы это нацарапали, мисс Блау? Где эта штуковина?
— Рекреат, — вымолвила Дебора. — Рекреат, ксангоран, темр э ксангоранан. Наза э фанго ксангоранан. Инаи дунт. Агеай дум. («Запомните меня. Запомните меня во гневе, бойтесь меня в яростном гневе. Да растрескаются мои зубы под жаром сильнейшего гнева. Сигнал взгляда падает. Игра, — агеай означало особый вид пытки: разрывание плоти зубами, — окончена».)
Тут прибежала Форбс. Деборе нравилась… помнилось, что когда-то нравилась миссис Форбс. Гнев нарастал; слова Деборы по большей части даже не могли дождаться ирской логики и риторики — они уплывали в тарабарщину, и лишь отдельные ирские выражения позволяли ей улавливать смысл собственных фраз. Миссис Форбс предложила Деборе, что освободит санблок от посторонних, и Дебора, с благодарностью оценив смелость такого решения, показала ей две раскрытые ладони, а сама тем временем пыталась придать удобоваримую форму своей речи, которая все глубже утопала в бессмысленных звуках.
— Вот это слово… самое длинное… я, кажется, уловила его на слух. У него есть значение?
Дебора отчаянно подыскивала жесты, слова или хотя бы звуки, способные описать последствия извержения вулкана; слово, начертанное кровью из разрезанного пальца, означало третью степень гнева, которую она до сих пор не употребляла ни вслух, ни на письме, — степень более крайнюю, нежели черный или раскаленный до красно-белого гнев. Она беспокойно заметалась от стены к стене, а потом запрокинула голову, широко раскрыв рот в беззвучном крике. Медсестра не сводила с нее глаз.
— Это слово означает страх? — уточнила она. — Нет… не страх… гнев… — И снова в упор посмотрела на Дебору. — Гнев, который тебе не побороть. — И, помолчав, добавила: — Пока ты не можешь себя поберечь, лучше тебе побыть одной, в изоляторе.
В изоляторе было не повернуться, но мощь вулкана поднимала Дебору с места. Ее швыряло из стороны в сторону, пол и стены били по голове, рукам и туловищу. Сейчас у нее в душе царил хаос, под стать той анархии, что недавно охватила лишившийся рассудка Ир.
Через некоторое время ее скрутили и упаковали в «ледяной мешок». Она отбивалась — и сама приходила в ужас от того, что может сотворить с другими, оставшись вне закона. Английский, ирский и тарабарский слились воедино. Мало-помалу гнев стал вытесняться страхом, но слова предостережения тем, кому она могла навредить, не слетали с языка, и она защищалась головой и зубами, пока не затянулись полотняные ремни, а потом пыталась по-собачьи кусать сама себя, свои путы, койку и все, что двигалось. Боролась она до изнеможения и в конце концов затихла.
Через некоторое время у нее стали затекать ноги, но без привычной боли. С ожогов — она знала — под бинтами были содраны корки, но и там боли не ощущалось. До чего же холодным оказался ветер эры беззакония!.. Дебору трясло; за долгие часы прикосновения к телу простыни так и не согрелись. Вне законов и логики Ира она удивленно прошептала: моя противница, моя заразная, чумная плоть — теперь даже тобой я не могу распоряжаться.
«У меня была шестеренка!.. — вскричала она: фраза прозвучала по-ирски, смешиваясь с незнакомыми, чужими словами. — Была шестеренка, и по меньшей мере два зубца держались хотя бы за один мир. А теперь ничто, ничто не соединяется с этими мирами».
«Ты к ним не принадлежишь», — сказал Цензор.
Это было древнее выражение — возможно, самое древнее в Ире, но смысл его менялся от удобства и жалости до злобы и ужаса, а теперь еще и последнего обмана, до заключительного хода в игре, ставшей частью тайного замысла мира и ее проклятья. Теперь до нее дошло: смерть, которой она страшилась, может и не затронуть физическую оболочку; возможно, это будет смерть воли, души, рассудка, законов — не смерть даже, а вечное умирание. Опухоль отозвалась болью.
Только взглянув на нее, Фуриайя спросила:
— Ты больна? — (И у Деборы вырвался хохот, столь же отвратительный, каким до этого был ее крик.) — Я хочу сказать: тебе больно, физически?
— Нет.
Она попыталась объясниться с Фуриайей, но стены начали истекать кровью и по́том, а на потолке образовалась большая опухоль, готовая вот-вот оторваться.
— Ты меня слышишь? — спросила Фуриайя.
Дебора попыталась выразить свои ощущения, но смогла только изобразить ирский жест безумия: ладони резко сблизились, но так и не соприкоснулись.
— Выслушай меня. Попытайся выслушать, — без улыбки выговорила Фуриайя. — Ты боишься своей власти и неспособности на нее влиять.
Когда к Деборе наконец вернулась способность говорить, она только и сумела выдавить:
— В ирском… и тут… столкновение…
— Попробуй еще раз. Пусть слова прозвучат сами собой.
— Шестеренка не цепляется… н’айнаруай… не цепляется!
— Поэтому тебе и требуется лечение. Ты сейчас находишься в клинике — не бойся тех страшных сил, которые, как может показаться, в тебе открылись. Слушай внимательно и постарайся не терять нить. Ты должна поддерживать разговор и объяснять мне, что происходит при столкновении миров. Мы с тобой будем стараться изо всех сил, чтобы оградить тебя от обострения болезни.
Страх частично отступил, и Дебора сумела выговорить:
— Получается ирский, английский, тарабарский. Неистово… бьется. Злость.
— Гнев жил в тебе все эти годы, застарел и подгнил от страха и чувства вины — словно пригоршня зловонных камешков у тебя внутри?
— Во многом…
— Значит, твои страдания проистекали не от гнева?
— Нет… Ир… на Земле… столкновение. Цензор… смертный приговор… последний… — Ее зазнобило от колючего ветра.
— Укройся одеялом, — предложила Фуриайя.
— Ирский холод… накои… земные одеяла…
— Проверим, действует ли земное тепло, — сказала Фуриайя и укутала Дебору одеялом.
Дебора сообразила, что в ирском языке нет слова «спасибо». Поблагодарить Фуриайю оказалось невозможно. И эта невозможность тяжестью легла ей на душу. Даже озноб не пошел на убыль — пусть Фуриайя видит и злорадствует.
— Скажи мне вот что, — продолжала Фуриайя, — какие чувства ты испытывала, слыша свои крики на этих языках: какова была доля гнева и доля страха?
— Десять, — ответила Дебора; чтобы рассуждать о чувствах, она позволила им нахлынуть вновь. — Три части гнева, пять частей страха.
— Получается восемь.
— Я страдаю, — выдавила Дебора, помогая себе ирскими жестами. — После вас я страдаю умней. Теперь до них я никогда. Две части — всякие.
Фуриайя посмеялась.
— Гнева немного, страха — поболее, а что же это за парочка «всяких»? Может, облегчение от того, что теперь не приходится всеми силами подпирать эту стену между Иром и реальностью? Кстати, не припомнилось ли безотчетно, что я уезжала, оставив тебя без поддержки?
У Деборы было ощущение, что последняя мысль правдива лишь наполовину, но она объединила ее с предыдущими, сказав:
— Страх… Цензор… запретные деяния… меня уничтожить… и…
— И что потом?
— Потом… нет. Ничегошность, даже Ира нет. Громкая тарабарщина и только: «Нет. Нет!»
— Дружественных богов и тех не осталось, — задумчиво произнесла доктор и придвинула стул поближе к Деборе, в ознобе свернувшейся под одеялом, не пропускающим комнатную температуру. — Знаешь, Дебора, в тебе есть тяга к здоровью и силе. Прежде чем крушить эти стены, ты доверилась нашей совместной работе, доверилась мне. Прежде чем допустить к себе гнев, ты перевелась в четвертое отделение, а теперь устремилась в первую же доступную одиночку, причем, заметь, в дежурство сестры, которой ты симпатизируешь и доверяешь. Весьма неглупо для той, кого считают чокнутой. Весьма неплохо иметь такую тягу к жизни.
Веки у Деборы стали наливаться свинцом. Она очень устала.
— Ты изнемогла, — отметила Фуриайя, — но особого страха уже нет, правда?
— Правда.
— Гнев может вернуться. Болезнь, которая у тебя развилась, тоже, вероятно, сделает попытку вернуться, чтобы тебя сломить, но ты сможешь одолеть ее в достаточной степени, чтобы обратиться за необходимой помощью и включить самоконтроль. Твой страх наполовину обусловлен боязнью не остановиться, и не что иное как этот страх мешает тебе выражаться таким образом, чтобы тебя понимали.
Вернувшись на отделение после беседы с доктором Фрид, она обнаружила, что здесь случилась другая катастрофа.
— Подруга твоя… — процедила Ли Миллер, — расчудесная, добрая мисс Корал.
— Что такое?
— Схватила вон ту койку — и как швырнет! Запустила ею в миссис Форбс!
— И попала?
— Естественно, попала. Миссис Форбс в городскую больницу увезли: перелом руки, порезы, кровоподтеки, черт-те что.
Ли Миллер злилась оттого, что миссис Форбс принадлежала к тем немногим, кого вольно или невольно оберегали сами пациентки. Она ни от кого не отмахивалась, отличалась умом и бескорыстием, но самое главное — любила свою работу, и больные это понимали.
— Ошибка. — У Деборы одеревенел язык. — По ошибке.
Ей вспомнились другие случаи: больная целилась в одного человека, а попала в другого; некая практикантка-медсестра вечно натыкалась то на кулак, то на стул. Может, и здесь нечто подобное…
— Вероятно, милейшая больная действовала в состоянии аффекта! — весело пропела Мэри, подопечная доктора Фьорентини. — В состоянии аффекта — это юридический термин. То есть до, во время и немного после, но никто не уточняет, какой этап сколько длится. Законы стремятся к точности, юриспруденция, знаете ли, точная наука. — И она, как школьница, поскакала по коридору, раскатывая перед собой новый смешок и оставив старый резать слух остальным.
— А миссис Форбс вернется? — спросила Дебора, превозмогая тошноту.
Ей было ясно, что Ли вымещает на ней свою досаду: мисс Корал находится в изоляторе, за пределами досягаемости, а Дебора — вот она, прямо тут. Деборе не приходило в голову, что кто-то может числиться у нее в подругах, но Ли, как оказалось, придерживалась иного мнения.
Очень медленно повернувшись к Ли, Дебора с преувеличенным достоинством — поскольку достоинство было для нее удивительной обновкой, еще не разносившейся до удобного размера, — произнесла:
— Пусть так, да и Карла тоже. — (Ей было по-прежнему боязно произнести «моя подруга» — здесь крылась безотчетная опасность.)
Подойдя к сестринской, Ли забарабанила в дверь. Когда ей открыли, она сказала, что хочет курить, и, получив зажженную сигарету, прорычала:
— Что я здесь делаю, среди этих сумасшедших!
Дебора ушла в спальню и легла на свою койку.
Чем дольше она размышляла об этом происшествии, тем сильнее желала понять, по какой причине мисс Корал напала на миссис Форбс — одну из Добрых? В тот вечер, отстояв в очереди за снотворным, она незаметно скрылась в углу за сестринской и замерла, прижавшись головой к водопроводным трубам. Труба горячего водоснабжения была закрыта теплоизоляционной обмоткой, зато холодная труба, пусть причиняющая неприятные ощущения, иногда использовалась больными для прослушки. Если плотно прильнуть ухом к этой трубе и затаить дыхание, то даже при закрытых дверях можно было подслушивать, что говорится в сестринской. Как считала Дебора, звуки передавались по водопроводным кранам, потому что лучше всего были слышны голоса тех сестер, которые останавливались у стальной раковины. Забившаяся в угол, Дебора оставалась незамеченной: время близилось к отбою, и в отделении уже приглушили свет, а сновавшие по коридору санитары были заняты тем, что препровождали в постель самых упрямых пациенток. В сестринской шло составление отчетов.
— Клади вон туда, — говорил чей-то голос: похоже, мисс Клири.
— Нет, давай сюда… поближе к кофейнику.
От того, что у людей есть возможность пить кофе в любое время суток, у Деборы потекли слюнки, и она покрепче прижалась к трубе, чтобы избавиться от ненужной мысли. Разговор зашел о распределении выходных. Коридор почти опустел. Дебору вот-вот могли застукать и прогнать.
— Господи, до чего же я устала. — (Кажется, Хенсон.)
— Не ты одна. — (Бернарди.) — Не знаю, у меня такое ощущение, что болезнь у всех только прогрессирует.
— В смысле — придурь.
— Ай-ай-ай! Разве можно так говорить! — За стенкой раздался смех.
— Нет, в самом деле… Дня не проходит без драки, вот опять двоих в изолятор отправили, а там половина на обертывании. А теперь еще этот божий одуванчик Корал Аллан добавилась — и почему только все ее зовут мисс Корал, будто она какая-нибудь красотка с Юга… я знаю, какие о ней слухи ходят, но сама только сегодня лицезрела.
— Боже! Кто бы мог подумать, что такая старушонка способна поднять койку, да еще швырнуть?
Скорей бы зашла речь о миссис Форбс, думала Дебора; дождавшись желаемого, она еще теснее прижалась к трубе и улыбнулась.
— Кто-нибудь видел Лу-Энн? — (Это было имя миссис Форбс.)
— Хадсон и Карелль поехали с ней в больницу. Завтра Софи собирается ее навестить, и я с ней, если сумею вырваться.
От нетерпения Дебора заскрипела зубами. До вечерней поверки оставалось всего ничего. Если сейчас не скажут…
— Кстати, ты вчера вечером Блау видела?
— Нет… это мимо меня прошло; я с Уитменом закопалась.
— Ага, с чокнутым братцем. — Смех.
Деборе не хотелось слушать про Блау. Она ждала подробностей, которые могли бы унять ее тревоги по поводу дела «Корал против Форбс», хоть каких-нибудь деталей, которые опровергли бы ее знания, всегда ложные и приводящие только к слепоте и бешенству.
— Это было нечто! Ее в уборной заперли — слышала бы ты, что она орала! Исписала всю стену какими-то бредовыми каракулями, дралась, как тигрица. Пока мы ее упаковывали, ругалась на своем тарабарском языке — ни словечка не понять. А физиономия просто ненавистью перекошена. Бррр.
— Зато сегодня весь день помалкивала.
— Пожалуй, надо это записать.
Дебора осела на пол и закрыла лицо руками. Щеки горели от стыда. Она немного отползла от холодной трубы и, оказавшись на нейтральной территории, отмежевалась от источника новостей. Ее душили слезы, из горла вырывались невообразимые звуки, как бывало прежде, а с языка слетали тихие, неизменные слова, обращенные ко всем мирам и их столкновению: «Ты к ним не принадлежишь». Дебора содрогалась всем телом и по-прежнему не отнимала ладоней от лица, когда над ней склонилась сестра-практикантка.
— Идемте, мисс Блау, — сказала она. — Пора ложиться.
— Хорошо. — В полумраке она поднялась с пола, все еще прячась за ладонями, и заковыляла в сторону спальни.
Рыдания не прекращались.
— Что за гнусное кваканье? — пропищала Мэри, подопечная Фьорентини. — Новое лесбийское извращение, не иначе… Да, вам, придурочным, фантазии не занимать… потому что заняться нечем, вот и выдумываете всякую всячину. — Похохатывая, она забормотала что-то себе под нос.
Этот хохоток, вкупе со сдавленными всхлипываниями Деборы, растревожил Супругу Отрекшегося, и она запротестовала:
— Имейте совесть, грязные потаскухи! Я — тайная первая жена Эдуарда, Отрекшегося Короля Англии!
— Ну, завела песню! — сказала Дженни, которая редко подавала голос, но не терпела, когда ей мешали спать.
— Благодатная Марие, Господь с Тобою… — начала Мэри, подопечная Доубен, способная кого угодно превратить в атеиста своими бесконечными молитвами.
— Господи! Опять ты за свое!
Ропот нарастал, и Деборе слышался в нем контрапункт мерзким звукам, вырывавшимся у нее изнутри. Прибежал дежурный санитар и навел порядок; в наступившей тишине каждая душа замкнулась в своих пределах, куда, похоже, не проникал ни один взгляд.
Лежа в кровати, Дебора мысленно вернулась все к той же загадке. Все больные превратились в пылинки, плывущие по воздуху, но какие-то вещи все равно оставались недопустимыми. Дебора прекрасно знала, что никогда не решится спросить мисс Корал, почему та швырнула кровать и каким образом у миссис Форбс оказалась сломана рука. В четвертом отделении не считалось грехом драться, воровать, сквернословить, богохульствовать и откалывать сексуальные номера. Плевки на пол, кучки и лужи, неудержимая прилюдная мастурбация — все это вызывало только раздражение, но не ужас; при этом спрашивать, как, что и почему, было непростительно и препятствовать действиям других больных считалось в лучшем случае грубостью, а в худшем — агрессией, беспределом, покушением на бесценные границы самой жизни. Ли Миллер на чем свет стоит кляла Дебору из-за ожогов, за которые наказывали все отделение, но ни разу не спросила, почему она себя калечит, и не обратилась к ней с просьбой положить этому конец. Издевки, злость — это пожалуйста, но вмешательство — никогда. К мисс Корал немыслимо было обратиться по поводу той злополучной кровати, а подруги, если таковые имелись, старательно избегали даже упоминать при ней, виновной в нанесении увечий, само имя миссис Форбс. Где же в таком случае Дебора могла получить ответ на свой вопрос?
За все дни этих раздумий на лице Деборы не отразилось ничего, а когда она заговорила, с языка у нее слетали англо-ирско-тарабарские слова, достаточные лишь для того, чтобы попытаться ответить на вопрос или намекнуть на что-нибудь самое необходимое. Двусмысленность ее речей вызывала у нее самой не меньше удивления, чем у всех остальных. Когда кто-то из персонала спросил Дебору, не сегодня ли у нее по графику помывка, ответ был дан на чистейшем английском, но звучал так:
— Это всегда лишь поверхностно.
В уборной:
— Блау… ты там?
— Здесь кутуку. — (Вторая степень скрытности.)
Неуклюжий перевод, невозможность сократить измеряемое световыми годами расстояние между нею и остальными, смешение языков — все это лишь приводило к дальнейшему отчуждению. Она пугалась, любая последующая фраза оказывалась и вовсе непереводимой, а нечленораздельные звуки пугали еще сильнее. И только в беседах с Фуриайей удавалось добиться хоть какой-то ясности.
— Они сказали, что у нас у всех болезнь только прогрессирует. Что у меня болезнь прогрессирует.
— И ты с этим согласна? — спросила Фуриайя, закуривая очередную сигарету.
— Не надо игр.
— Я не играю в игры. Мне нужно, чтобы ты глубоко вдумалась и дала честный ответ.
— Не хочу больше вдумываться! — В гневе Дебора вдруг повысила голос. — Я устала, мне страшно и дела нет, что будет дальше. В темноте трудись, в холоде трудись — чего ради!
— Ради того, чтобы вырваться из этих окаянных стен, вот ради чего! — Голос Фуриайи зазвенел так же, как у Деборы.
— Больше вообще ничего не скажу. Чем больше мусора я вываливаю, тем больше остается. А вы можете поставить на мне крест, уехать куда-нибудь с подругами или засесть за новую статью и получить за нее новые почести. Я сама не могу поставить на себе крест, а потому прекращаю борьбу. Вы за меня не беспокойтесь — я буду хорошей, послушной и перестану пачкать стены.
Сигарета перед докторским лицом отозвалась долгой вспышкой.
— Ну что ж, — почти дружелюбно сказала Фуриайя. — Умывай руки, бедная девочка, и живи до конца своих дней в сумасшедшем доме. Коротай свои дни в переполненном остром отделении… «Бедняжечка, — будут говорить знакомые, — могла бы стать такой приятной девушкой… такая одаренная… большая потеря».
Подвижные губы сложились в немое цоканье.
— Еще более одаренная, чем на самом деле, потому что я торчу здесь и никогда не смогу этого проверить! — вскричала Дебора: голая правда звучала прекрасно, даже из ада.
— Да, черт возьми, именно так! — подтвердила Фуриайя.
— А дальше что? — Дебора не понижала голоса.
— Разве я когда-нибудь обещала, что будет легко? Я не могу и не хочу тебя лечить вопреки твоему желанию. Мы сможем чего-то добиться лишь в том случае, если ты запасешься терпением и будешь бороться изо всех сил.
— А если я откажусь?
— Что ж, психиатрических лечебниц у нас много, едва ли не каждый день открываются новые.
— А если я буду бороться, то за что?
— Сада из роз не жди — я тебе это говорила и год, и два года назад. Борись за преодоление себя, за свои ошибки и наказания, за свое понимание любви и здравомыслия — за сильное «я», с которого можно начать жизнь.
— К преувеличениям вы явно не склонны.
— Слушай внимательно, девочка моя. — Фуриайя стряхнула пепел со своей сигареты. — Я — твой лечащий врач; не один год я вижу, что у тебя аллергия на ложь, и стараюсь тебе не лгать. — Она с полуулыбкой посмотрела на Дебору. — А кроме того, мне импонирует лишенный страха и угрызений совести гнев, который выражается нормальным, энергичным английским языком.
Они немного помолчали; затем Фуриайя продолжила:
— Думаю, теперь ты готова ответить на вопрос, который сама же подняла. Твоя болезнь прогрессирует? Не бойся… каков бы ни был твой ответ, тебя за него не казнят.
Дебора представила себя Ноем, который посылает голубку разведать пугающую страну. Через некоторое время голубка вернулась в полном изнеможении. Без оливковой ветви, но все же вернулась.
— Нет, не прогрессирует, — выговорила она. — Ничуть не прогрессирует.
— Болезнь не прогрессирует… — заявила доктор Фрид на врачебной конференции в четвертом отделении. — Ничуть не прогрессирует.
Коллеги вежливо, недоверчиво внимали. Им трудно было поверить, что в потоках бреда и вспышках неконтролируемого, бессмысленного буйства можно узреть нечто, кроме значительного ухудшения. Прежде Дебора Блау была мрачно-молчаливой или мрачно-остроумной, она сохраняла неподвижное лицо и саркастическую, высокомерную манеру держаться. У нее наблюдались реальные признаки серьезного психического расстройства, но сейчас это была типичная пациентка четвертого отделения, «психичка» — это слово чувствовали и употребляли почти все больные, но не в присутствии врачей и только там, где, как им казалось, никто не подслушивал. Сейчас оно висело в воздухе, пронзительное, хотя и не высказанное.
— Ну… эти случаи с ожогами понемногу идут на убыль… — без особой убежденности сказал кто-то из персонала.
— Такова, видимо, ее «новая мораль», — ответила доктор Фрид со своей характерной едва заметной улыбкой. — Она сказала, что не хочет подставлять других пациентов, а потому должна раздобывать воспламеняющиеся материалы в других местах. И поставила себе определенные заслоны на воровство.
— А им… им свойственны такие соображения? Моральные?
Этот вопрос задал новичок. Все знали, каким должен быть ответ, но мало кто в него верил. Верили только отдельные врачи, да и то с оговорками.
— Конечно, — подтвердила доктор Фрид. — Коль скоро вы здесь работаете, у вас будет возможность в этом убедиться. Вы сами увидите многочисленные примеры такой этики или морали, которая годами вызывает благоговение у «здоровых»: маленькие любезности, внезапные и неожиданные проявления великодушия в ущерб себе, но это все есть и не позволяет нам забываться, проявлять излишнее самодовольство. Помню, когда я увольнялась из больницы в Германии, один пациент подарил мне ножик для самозащиты. Ножик этот был изготовлен тайно, из куска металла, который затачивался не один месяц. Больной делал его для себя — на тот случай, когда болезнь станет невыносимой.
— И вы приняли в подарок такую вещь? — раздался вопрос.
— Конечно приняла, так как его способность дарить указывала на здоровье и силу. Но поскольку я переезжала в эту страну, — продолжила она с мягкой улыбкой, — ножик я отдала человеку, вынужденному остаться там.
— Красиво излагает, верно? — заметил доктор Ройсон, выходя из зала.
На конференцию его, как имеющего определенный опыт работы с некоторыми из пациентов, пригласил доктор Халле.
— Блау — ее подопечная, — сказал Халле. — Ох, совсем забыл: ты же вел ее больных.
— Да, подхватил их на время ее отъезда, — подтвердил Ройсон.
— И как?
— Поначалу мне думалось, что работу с этой больной затрудняет обида на лечащего врача, который ее бросил. Отторжение, так сказать. Но знаешь, дело было в другом. Кое-что мы просто не готовы признать, поскольку занимаемся медициной, а эта наука не терпит симпатий и антипатий. С этой больной я не сработался. Мы друг друга не переваривали. Терпеть не могли. Наверное, из-за того, что были слишком похожи…
— Тогда немудрено, что от вас только искры летели.
— Ты тоже находишь тут реальные улучшения? Она-то, — Ройсон слегка повернул голову и жестом указал в сторону доктора Фрид, — похоже, в этом убеждена. Но…
— Я ничего такого не нахожу, но ей виднее.
— Она прекрасный специалист… мне бы такие мозги, — сказал Ройсон.
— Мозгов ей не занимать, — и Халле оглянулся на полноватую женщину, задержавшуюся в конференц-зале, чтобы ответить на вопросы, — но, узнав ее поближе, ты поймешь, что для коротышки Клары Фрид мозги — это лишь начальный этап.