Chez Bob
Когда я вошла в квартиру, Боб крепко спал. Занавески в спальне были раздвинуты. Я пошла задергивать их, и это напомнило мне о Фердинанде — сравнение, которое никак не могло быть в пользу Боба, особенно теперь, когда он во сне бормотал что-то про селедок («У них ножи!»).
Мой взгляд зацепился за что-то на другой стороне улицы — там, в дверном проеме здания, кто-то стоял. Женщина — я была уверена, что именно она несколько минут назад спрашивала у меня время. Она чиркнула спичкой, закуривая, и я разглядела ее волосы — цвета старых медных трехпенсовиков — и идеально прямой нос. Я вдруг поняла, кого она мне напоминала — ростом, осанкой, манерой стоять, слегка расставив ноги. Она была словно плохая, небрежно слепленная версия моей матери — неудачный прототип Норы. Огонек спички выхватил из тьмы еще кое-что — горечь, застывшую в чертах лица, разочарование, въевшееся в кожу.
— Из тебя вышел бы отличный свидетель преступления, — цинично говорит Нора.
Женщина увидела меня, повернулась и канула в темноту.
Я, дрожа от холода, скользнула в кровать рядом с Бобом, который сжимал синюю резиновую грелку в форме плюшевого мишки.
— Показать посредством рассуждений, что рассудок — ненадежная вещь, — пробормотал он.
Я не могла не задуматься о том, вправду ли Боб ходил на концерт Джона Мартина. На странице 51 «я смотрела в окно с третьего этажа, словно как раз увидела там нечто безумно интересное». А видела я Боба, поглощенного разговором с одной из аспиранток Арчи, молодой женщиной с телосложением карандаша, чья диссертация («Теряя нить») была посвящена «Поминкам по Финнегану», то есть совершенно неподходящей для Боба собеседницей. Я бы решила, что это случайная невинная встреча, если бы не лицо Боба, живое и заинтересованное. Можно было подумать, что он с ней, страшно сказать, флиртует. Смотрел ли он так на меня хоть раз? Может быть, но я не смогла припомнить. Я надеялась, что он не собирается мне изменить — во всяком случае, с такой некрасивой девушкой.
— Это Шуг там шороху наводит? — задумчиво произнес Боб, когда среди ночи нас обоих разбудил шум из квартиры снизу.
Сквозь пол просачивался альбом «Forever Changes» — явный признак, что Шуг настроен романтически. Аккорды песни «Andmoreagain» перемежались сопением и хрюканьем — характерными звуками соития, с периодическими взвизгами голоса, подозрительно похожего на голос Андреа.
Как известно, заснуть под звуки чужих (за исключением разве что Боба) любовных упражнений совершенно невозможно, и нам пришлось ждать развязки. («Что они там делают так долго?» — удивлялся Боб.)
Боб предложил поиграть, чтобы убить время. Я отвергла его варианты — «Животное — растение — минерал» и «Я вижу что-то на букву…», а также его самую любимую игру, «Назови имена всех семи гномов» (ему еще ни разу не удалось назвать всех подряд в один заход). В конце концов мы остановились на игре «Кошка священника пошла на базар» («Кошка священника пошла на базар и купила корову породы абердинский ангус».) К тому времени, как соседи снизу бросили беспечно блудить, несчастная кошка пыталась протащить в дверь дома при церкви шкаф шелковых шарфов.
Когда я уже задремывала, Боб сказал:
— А, да, та женщина опять звонила.
— И?..
— Я сказал, что ты тут все-таки живешь.
— И?.. — подтолкнула его я.
— Она сказала, что свяжется с тобой.
— И ты не выяснил, кто она?
— А надо было?
Кто-то — вероятно, мать-природа — швырял в окна горсти снежной крупы; по звуку это больше напоминало мокрый песок. Я вздрогнула, прижалась поплотней к недвижному телу Боба и стала думать о Фердинанде в надежде, что он мне приснится. Я люблю своего любимого на букву «ф», потому что он фееричен. Я ненавижу его на букву «ф», потому что он фармазон. Я буду кормить его фруктами с фарфорового блюда. Его зовут Фердинанд, и он живет в Форфаре… Но вместо этого мне всю ночь снилось, что я чайка, потому что Боб засунул мне под подушку «Чайку по имени Джонатан Ливингстон» — единственную книгу, которую он на самом деле прочитал за весь год, если не считать «Краткого справочника наркотических веществ».
Я проснулась в семь часов, но казалось, что еще глухая ночь. Я попробовала снова заснуть, но ничего не вышло. Боб самозабвенно-лихорадочно храпел, издавая сложную и, кажется, случайную последовательность хрюканья и драматического аханья, словно большой карп, задыхающийся на суше без воды.
Я неохотно сползла с кровати. По крайней мере, свет в доме был, хоть ему и не удавалось разогнать утренний Сумрак. Я сделала себе чашку растворимого кофе, накрылась одеялом, изобразив подобие индейского типи, и с тяжелым сердцем принялась печатать.
Джек Баклан был из тех, кто верит, что в основе всего существующего лежит логика. Если ее не удавалось найти, он верил, что ее просто не удалось найти. Как он всегда говорил, отсутствие улик само по себе не является доказательством отсутствия улик. И одним из людей, на которых он полагался для подкрепления этой веры, был Генри Мэкин, полицейский патологоанатом.
Генри Мэкин поднял скальпель и любовно осмотрел его.
— Ну что — несчастный случай? — с надеждой спросил Джек Баклан.
Патологоанатом засмеялся неприятным смехом, напоминающим свист заточенного маятника или шуршание лезвия острой косы.
— Сомневаюсь, — сказал он.
«Он из тех, кто во всем видит смешное», — мрачно подумал Джек Баклан.
Он искоса взглянул на нового констебля Коллинза — не склонен ли тот к обморокам? Но пока тот вроде бы выглядел нормально. Хотя кто его знает, где здесь норма. Бледный констебль Коллинз мрачно маялся на заднем плане — он вытащил тело из воды и счел своим долгом сопровождать его и дальше. Он заметил остатки красного лака на ногтях трупа — там, где кончики пальцев не обглодала морская живность. Интересно, какие морские твари едят трупы. Креветки? Констебль Коллинз любил креветок и часто покупал ведерко, проходя по набережной. Едят ли креветки утопленников? А если потом съесть этих креветок — не людоедство ли это будет, строго говоря? А норвежские омары? Его жена, которая часто жаловалась, что умирает от скуки (если бы и вправду умерла, это был бы уникальный случай в истории медицины), очень любила норвежских омаров. Констебль никак не мог вообразить, как выглядят норвежские омары, когда плавают в море.
— Как ты думаешь, сколько она пробыла в воде? — спросил Джек Баклан у Генри Мэкина.
— Трудно сказать, — ответил патологоанатом. — В это время года вода теплая, разложение идет быстро. Выглядит она, прямо скажем, так себе.
— Я тоже по утрам выгляжу так себе, — устало сказал Джек Баклан. — Дней пять?
Говоря о покойниках, он обычно почтительно понижал голос — иногда у него возникало странное и жуткое чувство, что они его слышат. Что они отчасти еще… присутствуют.
Он знал, что это не случайная блажь. Он ощущал их присутствие как вибрацию, как разгневанное осиное облако. Генри Мэкин вонзил скальпель в мертвую русалочью плоть, и тот вошел как горячий нож в масло. Констебль Коллинз тихо, никого не беспокоя, свалился в обморок.
В щель для писем с лязгом упала утренняя почта. В ней оказалось угрожающее послание за подписью Джоан, кафедральной секретарши, напоминающее, что я на несколько недель задержала сдачу реферата для профессора Кузенса («Трагедия плюс время равно комедия»). Интересно, подумала я, работает ли это так же в другую сторону — «Комедия плюс время равно трагедия». Наверно, нет.
Судя по резкому, жесткому тону, письмо писал не сам профессор. Он, даже если вспоминал о задержанных работах и пропущенных занятиях, никогда никого за них не ругал.
Я решила, что не буду говорить с ним, а вместо этого напишу ему письмо, умоляя о снисходительности и ссылаясь на смерть бабушки. Умерла ли моя бабушка? Или бабушки — ведь у каждого человека их должно быть две, правда? Если в семье не наблюдается автогенез?
— Умерли, — отвечает Нора.
— А твои бабушки?
— У меня была только одна. Она тоже умерла.
Но не может же у человека быть только одна бабушка? У каждого их по две. Правда ведь?