Книга: Уважаемый господин М.
Назад: Жизнь ради смерти
Дальше: Учитель у доски

Все дело в книге

34
– Я хотел вам сказать, – начинаете вы, но умолкаете: с ревом двигателя и скрежетом тормозов на нашу улицу поворачивает грузовик, и продолжать разговор становится невозможно.
Ожидая, пока грузовик проедет – на белом кузове синими буквами написано название фирмы, которая занимается переездами, номер ее мобильного телефона и адрес сайта, – я разглядываю ваше лицо.
Мы стоим на углу возле мусорных контейнеров; я только что бросил в контейнер мешок с мусором, а когда выпрямился, вы уже стояли рядом. Тогда у вас на лице было задумчивое выражение, словно вы старались припомнить, кто же я такой; теперь ваше лицо выражало нечто, что, наверное, могло бы сойти за неловкость или застенчивость. Оно вам не идет, неловкое или застенчивое выражение лица: кажется, будто все ваши мимические мышцы сопротивляются ему, – может быть, с вами это впервые и вы еще недостаточно хорошо знаете, как оно делается.
С пыхтением и свистом грузовик останавливается перед кафе на противоположной стороне; двое мужчин в синих джинсах и белых футболках, на которых теми же синими буквами напечатано название фирмы, выскакивают из кабины и открывают задние двери кузова.
– Я хотел бы вас еще раз поблагодарить, – говорите вы.
Поднимаю брови и вытираю руки о заднюю часть джинсов. Могу спросить вас, за что вы хотите меня поблагодарить, а могу и пропустить этот вопрос, сразу давая понять, что знаю, на что вы намекаете.
– Ах, да ничего особенного, – выбираю я второе.
Любой сделал бы то же самое. Но этого я не говорю. Кроме всего прочего, это неправда. Любой другой сделал бы совсем не то, что я. Нет, это тоже не так: во всяком случае, любой другой никогда не сделал бы того, что сделал я, по той же причине.
Сказать нам больше нечего, поэтому теперь мы оба смотрим на грузовик перед кафе, в которое между тем вошли оба грузчика.
– Нет, в самом деле, – говорите вы. – Не надо так говорить. Моя жена весьма признательна. И я тоже.
Те мужчины снова выходят на улицу со штабелями стульев.
– Один раз у них не было молока, в другой раз пришлось ждать целых полчаса, пока они удосужатся принести на террасу пиво, – говорю я. – За это время пена, конечно, опала. Но я не предполагал, что все кончится так быстро.
– Я все думал, – говорите вы. – О том, что вы у меня тогда спросили. В прошлую субботу. В библиотеке.
– Вы сказали, что больше не даете интервью. Почти никогда. Только в виде особого исключения.
– Да, это верно. Но я готов сделать такое исключение. Для вас. Как же вы сказали, для чего это?
– Для…
Я вдруг забыл, что сказал в библиотеке. Для сайта в интернете? Могло быть и так, но я действительно не мог вспомнить.
– Это будет серия, – говорю я. – Серия интервью, в которых писатели…
– Вам удобно в следующий вторник? – перебиваете вы меня.
– Вторник? Отлично.
– Тогда договорились. На несколько дней мы опять поедем в Х., но в любом случае вернемся в понедельник вечером. Во вторник будет ежегодный Книжный бал в городском театре. Там нам надо быть только в девять. Так что если вы сможете прийти часов в пять…
35
Мы сидим в вашем кабинете – простой письменный стол, дорогое рабочее кресло, книжные шкафы; ваша жена принесла кофе и печенье.

 

Волнуетесь перед сегодняшним вечером?
И да и нет. В какой-то мере хочу уклониться от него, но это всегда быстро проходит, стоит мне пройти по красному ковру. Вы ничего не снимаете?

 

Нет, это не нужно.
Но вы ничего и не записываете.

 

Нет.
Вы все запоминаете?

 

Не думаю. Но это тоже не нужно. Дело в целостности. Разве не вы это сказали: «У писателя не должно быть желания все запомнить, гораздо важнее уметь забывать»?
Я имел в виду прежде всего то, что надо уметь отделять полезные воспоминания от бесполезных. Удобно, если за нас это делает сама память. Но так, вообще-то, никогда не бывает. Мы запоминаем вещи, которые никогда не пригодятся. Номера телефонов. Я где-то читал, что, запоминая номера телефонов, мы неправильно пользуемся своей памятью. Номера телефонов можно записать. А потом забыть. Чтобы освободить пространство памяти для более важных воспоминаний.

 

Вам нужны такие вечера, как сегодня?
Что вы имеете в виду?

 

Я имею в виду, обязательно ли это. Не могли бы вы, например, с тем же успехом остаться дома?
Нет, это точно не обязательно. Но, как я уже говорил, так заведено. Видеться с друзьями. Разговаривать с коллегами, с которыми только там и разговариваешь. Раз в год. Со многими из них одного раза в год более чем достаточно.

 

Вообще-то, я просто имею в виду, нужно ли показываться. Помогает ли ваше присутствие, чтобы вас не забывали?
Ах, да что изменится, если разок не появиться? Писателя, который больше не пишет, забудут быстрее, чем писателя, который больше никогда не покажется там. С другой стороны, это же действительно всего раз в год. Если пойти, придется меньше объяснять, чем если не ходить.

 

Вы только что сказали о друзьях и коллегах. Она существует, дружба между писателями? Или они все-таки остаются в первую очередь коллегами?
У меня среди писателей больше коллег, чем друзей, если вы это имеете в виду. Несколько из этих коллег случайно оказались также моими добрыми друзьями.

 

Вы говорите «случайно». Вы имеете в виду, что общая профессия и дружба мешают друг другу?
Нет, напротив. По-моему, можно быть очень хорошими друзьями с коллегой, чьи книги не очень хочется читать. Конечно, бывает и наоборот: человек, которого считаешь хорошим писателем, в реальной жизни – несносная личность.

 

Это закономерность?
Закономерность? Как я должен это понимать?

 

Вы должны понимать это так, что, может быть, это происходит всегда. Что дружба возможна только между писателями, которые невысоко оценивают творчество друг друга. Что, следовательно, нельзя дружить с коллегой, который находится где-то рядом, который пишет похожие книги. Не говоря уж о коллеге, который лучше.
Существует зависть. Ревность. Почему я продаю гораздо меньше, чем писатель Р.? Почему Л. всегда сразу попадает в верхнюю часть списка бестселлеров? Я хочу сказать, что теперь несколько спокойнее отношусь к продажам, но раньше, когда я время от времени еще писал бестселлеры, у меня было такое ощущение, будто я постоянно должен извиняться. Извините, это хорошо продается. Находятся люди, которые хотят читать мои книги. Мне бесконечно жаль. В следующий раз постараюсь написать так, чтобы никому не захотелось прочесть.

 

Часто бывает, что у красивой девушки в лучших подругах – совершенно обычная. Совсем не уродина, нет, обычная девушка. Роль этой обычной девушки в том, чтобы подчеркивать красоту подруги. На дискотеке сразу становится ясно, что красивую девушку приглашает красивый парень, а обычная остается при пиковом интересе. В дружбе между писателями это тоже так? Успешный писатель предпочитает окружать себя не столь успешными? В качестве «друзей».
Вы провели меткое сравнение. Очень может быть. В самом деле, редко увидишь двух красивых женщин, которые были бы задушевными подругами. Слишком высока конкуренция.

 

Возьмем, к примеру, писателя Н.
А что такое с писателем Н.?

 

Сейчас это ваш наиболее явный конкурент. Возможно, в вашей возрастной категории – единственный конкурент.
В самом деле, на недостаток внимания ему жаловаться не приходится. Впрочем, совершенно заслуженно. Это я добавляю сразу. А «Сад псалмов», несомненно, его лучшая книга.

 

Вы в самом деле так думаете?
Ну да, давайте я скажу это иначе. Ее считают его лучшей книгой. Критики. У меня самого другой вкус, но в своем роде она хороша. Это и я вижу.

 

Но вам самому не хотелось бы ее написать?
Нет, совершенно точно нет. Я хочу сказать, как бы она ни была хороша, я считаю стиль… тему… как бы это сказать, слишком легкими. И это название. Почему бы не называть вещи своими именами?

 

Вы могли бы предложить лучшее название?
Нет, не так прямо. Я имею в виду, что должен был бы подумать. Но «Сад псалмов»… Не знаю, как будто такое название уже существовало, прежде чем писатель Н. его использовал. Это нехорошо.

 

Писатель Н. недавно поменял издателя.
Да?..

 

Он не прогадал на этой перемене.
Но все-таки на первом месте книга. Если книга не хороша, во всех этих постерах, расклеенных по городу, нет никакого смысла.

 

Вы в самом деле так думаете? Вы говорите почти как ваш собственный издатель. «Все дело в книге», – он же всегда так говорит? Но вы такого же мнения?
Качество всегда одерживает верх, в этом я убежден. Хорошая книга пробьется и без постеров, и без участия автора в непринужденной болтовне на разных ток-шоу.

 

Но разве время понемногу не меняется? Разве «Все дело в книге» – не другой способ сказать «Мы тут, во всяком случае, ни при чем»?
По крайней мере, в то время, когда еще многие покупали и читали мои книги, все это не было нужно.

 

Вы намекаете на «Расплату»?
«Расплата» была первым большим успехом, но некоторые книги, вышедшие после нее, тоже довольно долго продавались неплохо. «Час собаки»…

 

Однако чем дальше, тем меньше. «Год освобождения», конечно, все еще «новый М.». Но можно спросить, сколько изданий он выдержал?
Готовится переиздание. Но я сразу должен сказать, что тираж первого издания был довольно высоким.

 

Тогда о каком тираже идет речь?
Точных цифр я не назову. Но это такое количество, о котором дебютант может только мечтать.

 

До недавнего времени у вас с писателем Н. был один и тот же издатель.
Это верно.

 

В интервью по поводу выхода новой книги писатель Н. довольно нелестно отзывался о прежнем издателе.
В нашем кругу это нечто из ряда вон выходящее. Говоря «наш круг», я имею в виду писательское сообщество. Обычно так не поступают. Чтобы так пинали, вообще говоря, видишь только в футболе.

 

Но он, наверное, был прав?
В чем?

 

В том, что ваш бывший общий издатель – а теперь только ваш издатель – потерял всякое представление о реальности.
У него все еще впечатляющий капитал. В этом один ушедший автор ничего не изменит.

 

Но это все, наверное, авторы, которые стоят ближе к могиле, чем к колыбели, если можно так выразиться.
Возраст не играет здесь никакой роли. Есть множество примеров, когда писатели только в весьма солидном возрасте достигали полного расцвета.

 

Вы и себя относите к их числу? У вас есть чувство, что ваша лучшая работа еще впереди?
Об этом я никогда не думаю. Я просто перехожу от книги к книге. Если бы я знал, что уже написал свою лучшую вещь, то мог бы с тем же успехом остановиться.

 

Но между тем писатель Н. продает свою последнюю книгу в астрономических количествах.
Это так. Порадуемся за него от всей души. Я серьезно.

 

Вы когда-нибудь мечтаете о том, чтобы одна из ваших книг ворвалась в списки бестселлеров?
На это я могу ответить так же, как и на ваш предыдущий вопрос. О том, написана ли уже моя лучшая книга. Я не интересуюсь списками бестселлеров. Ни один уважающий себя писатель не должен этого делать.

 

Давайте поговорим о «Расплате». Самой успешной вашей книге. Вы тоже считаете ее лучшей из того, что написали?
Нет, совершенно определенно нет. Меня часто об этом спрашивают. Но мне кажется, что у меня были книги сильнее – как до нее, так и после. «Расплата» стала вести какую-то собственную жизнь. По-видимому, я задел какую-то струну. Открытый нерв.

 

И как вы думаете, что это была за струна?
Писателю не следует так уж стараться задним числом интерпретировать собственную работу. Это может парализовать его. Слишком глубокий анализ других тоже может стать смертоносным. Сартру потребовалась целая книга, чтобы осмыслить творчество Жана Жене. После этого Жене не написал ни слова. Хорошо, это все-таки дело прошлое. Я постараюсь ответить, хотя, думаю, этот ответ я уже не раз давал. Следовательно, не ждите, пожалуйста, ничего нового.

 

«Открытый нерв», вы сказали. Я и раньше слышал, как вы это говорили. Лично я считаю это более верным определением, чем струна.
Факты были известны. Это дело тогда всех шокировало. Двое юнцов – вообще-то, еще детей – убивают учителя. Во всяком случае, заставляют его исчезнуть. Труп так и не найден. Я это хорошо помню; в газетах, конечно, нельзя было помещать никаких фотографий виновников. В целях охраны их частной жизни. Но несколько журналов нарушили этот запрет. Мы получили возможность увидеть их лица. На классной фотографии. Эта девушка с длинными черными волосами. Юноша с белокурыми кудрями. В них никак нельзя угадать убийц. Указать на фотографии как убийц, даже теперь, по прошествии времени. Напротив. Девушка, несомненно, была самой красивой в классе. Но я смотрел прежде всего на юношу. Он тоже был недурен собой – возможно, привлекательнее большинства других мальчиков на той фотографии. Но не той красотой, которая нравится девочкам. Плохо помню, что в нем такое было. Несколько тонковатое лицо, хрупкое тело. Долговязый. «Что происходит с таким мальчиком, когда он оказывается избранником самой красивой девочки в классе?» – задался я вопросом. Я сразу увидел в этом рассказ. Сначала рассказ, потом он стал целой книгой. Он сделал это ради нее? Вот вопрос, который я перед собой поставил. На этот вопрос я попытался ответить, написав рассказ.

 

Но это не был открытый нерв.
Нет, открытым нервом была узнаваемость. Страхи всех родителей. Дети, которые на фотографии выглядят обычными, – возможно, убийцы. И не только страхи родителей. И страхи ровесников тоже. Это все еще одна из самых читаемых книг в средней школе. Тот мальчик или та девочка в одном классе со мной – не убийцы ли они? Не лежит ли в морозильнике у того симпатичного соседа, который всегда кормит кошек, когда мы уезжаем в отпуск, расчлененный труп его жены? Те, кого мы увидели на классной фотографии, – это же были нормальные дети. Даже не просто нормальные. Красивая девушка, привлекательный юноша. Не лузеры.

 

На той фотографии изображен еще кое-кто.
Вы ее видели?

 

В наши дни она вывешена в интернете. Там есть еще и другие снимки. Домик в снегу. Машина учителя. Заповедник, в котором он, возможно, зарыт.
Да, тот учитель тоже есть на классной фотографии. В свое время я вырезал ее из журнала и повесил у себя над письменным столом. Каждый день, прежде чем начать писать, я несколько минут смотрел на нее. Самое горькое в этом кадре – то, что он снят незадолго до убийства. Вот они сидят, думал я каждое утро. Вот сидит жертва, а вот сидят его убийцы. В одной и той же классной комнате. Он еще ничего не знает. Они тоже еще ничего не знают. По крайней мере, я из этого исходил. Что эта мысль возникла лишь гораздо позже.

 

Но в вашей книге эта идея возникает раньше. А не только в загородном домике, когда приезжает учитель.
С этим у меня были трудности. Я бился над мотивом. Или лучше сказать иначе: я никак не мог поверить, что они сделали бы это просто так. Или, другими словами, просто так – для книги неинтересно. С точки зрения драмы. С точки зрения драмы лучше, если убийство спланировано заранее.

 

И вы по-прежнему так думаете? Или, вообще-то, я хочу спросить: вы сами верили в убийство, совершенное «просто так», но решили, что для вашей книги такое убийство будет недостаточно драматическим?
Вопрос интересный. Я часто им задавался – и пока писал книгу, и позднее. Действительно ли там был мотив. То есть мотив-то, конечно, был. У этого учителя был роман с девушкой. Девушка с ним порвала, но он продолжает ее преследовать. Находит ее в загородном доме, где она проводит время со своим новым дружком. Мотивов хватает, можно сказать. Взрослый человек – взрослый хозяин положения – навязывается несовершеннолетним. Они могли бы на него донести. Проку от этого, пожалуй, было бы не много, но, по крайней мере, учителя бы уволили.

 

Но сейчас вы больше верите в «просто так»? В отсутствие мотива?
Есть целый ряд классических ситуаций, в которых с самого начала нарушено соотношение сил. В которых у глупых позиция иногда сильнее, чем у умных. У этой пары умных, лучше сказать. Армия, тюрьма. Сержант унижает новобранца, который умнее его. Тюремщики третируют заключенного. Соотношение сил в средней школе, по сути, такое же. Учитель средней школы не принадлежит к категории самых умных людей, и это еще мягко выражаясь. Учитель физики едва ли разработает новую теорию относительности. Как правило, это типы, потерпевшие крушение. Сломленные и неудовлетворенные. Несколько лет еще протянешь на пустых разговорах об идеализме и передаче знаний будущим поколениям, но в конце концов такой неудовлетворенный интеллект полностью пожирает себя изнутри. Дело не в том, что учителя стареют. Не это мешает им поддерживать порядок в классе. Изо дня в день они стоят перед целым классом таких же посредственных интеллектов, как и они сами. В принципе, это еще можно терпеть годами. Но каждый год среди учеников оказывается и несколько человек, которые умнее своих учителей. И вот это уже невыносимо. В точности как футбольный тренер, который раньше был в лучшем случае посредственным футболистом, учитель во всем будет вставать поперек дороги толковому ученику. Такой футбольный тренер не выводит своего сильнейшего игрока на поле. Такой учитель не может ставить низкие оценки ученику, который умнее его самого. И все-таки он это делает. Высокие оценки получает только старательный посредственный ученик. Уму выше посредственного в средней школе до смерти скучно. Вот ему и не получить больше шести с минусом баллов из десяти возможных. Так что неудовлетворенный учитель противодействует ему на других территориях.
На что в глубине души надеется такой неудовлетворенный учитель, так это на то, что ученик, доведенный до белого каления, выйдет из себя. В тюрьме можно унижать заключенного только до тех пор, пока он не заколет тюремщика. В казарме униженный новобранец вырвет автомат из рук сержанта и откроет огонь. Уволенный работник вернется на бывшее рабочее место и первым делом, прежде чем наложить на себя руки, прикончит начальника отдела кадров и его секретаршу. В средней школе такое происходит сравнительно редко. Когда один или несколько школьников наконец принимаются наводить порядок, это пока еще попадает в заголовки газет. В качестве breaking news. Наша реакция – потрясение. Это приводит нас в ужас. В средней школе! Куда катится наш мир, если даже средние школы больше не безопасны? Но мы смотрим не дальше собственного носа. Что меня всегда удивляло, так это то, что подобное не случается гораздо чаще.
Ученика годами держит за дурака учитель – неполноценный посредственный ум. В один прекрасный день ученик принимает вызов и входит в класс, чтобы потребовать сатисфакции. Он восстанавливает естественное равновесие. Иногда такой ученик рубит сплеча и мстит всей школе. Невиновным. С объективной точки зрения это, может быть, и невиновные, но в конечном счете речь о приспособленцах, которые получают по заслугам. Паиньки, выскочки, которые в школьные годы из кожи вон лезли, чтобы прийтись по вкусу учителям. Опустившиеся размазни. В последующих обсуждениях все внимание приковано к виновникам. Наверное, они уже не первый год вели себя необычно. Разумеется, они смотрели агрессивные фильмы и играли в еще более агрессивные игры на своих приставках. В их книжных шкафах и в ящиках письменных столов обнаруживаются неправильные книги. Биографии Гитлера и Муссолини. Разумеется, одевались они тоже странно или экстравагантно, и у них были нарушены социальные контакты, потому что они уклонялись от школьных мероприятий. Можно только гадать, у кого больше нарушены социальные контакты – у ученика, мечтающего, чтобы его оставили в покое, или у ученика, добровольно предающегося всяким дебильным мероприятиям, которые развивают его «социальные навыки». В армии всегда есть такие социально умелые – те, кто первыми вызываются участвовать в массовой бойне. Тем, кто хорошо умеет действовать в группе, не составит труда согнать деревенских жителей на площадь. Чтобы поджечь дома, а потом отделить женщин от мужчин.

 

В своей книге вы выбираете точку зрения виновников. Я не хочу здесь решать, были ли они виновны в привычном смысле этого слова. Вам никогда не приходило в голову разыскать их? Спросить их самих, что там произошло? Или, точнее, что там могло бы произойти.
Конечно, я думал об этом. С одной стороны, мне было бы интересно узнать побольше. С другой стороны, я сразу понял, что это ограничит мою свободу. Мою авторскую свободу. Исчезновение учителя теперь стало лишь поводом. Остальное я мог конкретизировать сам. Как это называют, «отчасти основано на подлинных фактах». Я опасался, что если встречусь с тем юношей или той девушкой, то могу услышать от них что-нибудь, что подвергнет опасности мой роман, как я его задумал.

 

Следовательно, в мыслях он у вас уже был? Прежде, чем вы начали?
Нет, нет, совершенно точно нет. Я лишь имею в виду, что не хотел рисковать своей свободой, сталкиваясь с фактами. Мне нужен был простор для воображения. Какой была моя отправная точка, я уже сказал. Связь между теми двумя. Красивой девушкой и несколько менее красивым, но все же довольно привлекательным юношей. Кто над кем имел власть? В этом отношении учитель неинтересен. Он всего лишь жертва. Никто не заслуживает, чтобы его убивали за то, что он назойливо преследовал ученицу. Но никак не выбросить из головы мысль о том, что всем этим он отчасти обязан себе самому. Об этом мы читали в первых газетных откликах, это мы слышали в теледебатах – как и в разговорах, которые велись во всех кафе. Взрослый мужчина, учитель, который делает нечто подобное, не может рассчитывать на особую симпатию. Но, так или иначе, его мотивы меня не интересуют. Взрослый мужчина запал на юную девушку – не он первый, с кем такое случилось. Его отвергают, он не может это проглотить и уняться. Он превращается в навязчивого, нежелательного ухажера. Мы едва ли склонны сочувствовать мужчинам, которые пыхтят в телефон, которые преследуют девушек до самого дома, которые по ночам дежурят под окнами их спален. С этого момента настоящей жертвой становится девушка. Если бы она спустилась вниз и там, на улице, дала ему хорошего пинка по яйцам, мы бы все зааплодировали.

 

Вы говорите о свободе автора романа. Знай он слишком много фактов, это могло бы помешать его воображению. Но ведь читатель довольно основательно знаком с этими фактами. По крайней мере, с наиболее важными из них. Всю вашу книгу читают, заранее зная развязку: учитель исчезнет.
Это так. По-моему, писатель может использовать и это. Речь идет о воображении, о том, как писатель заполняет белые пятна: так или этак могло бы произойти? Реальные, всем известные факты, должен я сказать, служат всего лишь ориентирами, в промежутке между которыми разыгрывается рассказ. Тому есть множество примеров: если пишешь о еврейской семье в Германии в 1938 году, то все уже знают, что что-то случится, что над персонажами уже нависла тень мрачного будущего. В наши дни многие писатели – в первую очередь американские – начинают свой рассказ утром 11 сентября. Или за неделю до него, за день, за полгода. Такой рассказ читаешь по-другому. Словно на протяжении всей книги ждешь того мгновения, когда первый самолет врежется в Южную башню. Так и я начал «Расплату». Учитель, юноша и девушка. Средняя школа. Загородный домик в снегу. Ингредиенты лежат на кухонном столе. Осталось приготовить ужин.

 

С той только разницей, что, наверное, все примерно знают, когда началась Вторая мировая война. Так же, как все знают – теперь, задним числом, – что и первый самолет, и второй врезались в башни-близнецы не случайно. А в «Расплате» вы непринужденно фантазируете о том, что произошло именно в том загородном домике. С помощью того, что вы называете своим воображением, вы взваливаете на подозреваемых предположительно совершенное ими убийство.
Мне сейчас пришло в голову кое-что другое. Как раз потому, что мы заговорили об 11 сентября. Была четверть часа – наивная вечность – между первым и вторым самолетом, когда все очевидцы думали, что произошел ужасный несчастный случай. Только после второго самолета до них дошло. Так и слышишь, что они кричат «Oh, my God!». Но мне как писателю гораздо интереснее эти минуты между первым и вторым ударом. Вера в несчастный случай. В то, что здесь нет злого умысла. Теперь мы все смотрим иначе. Теперь мы смотрим на изображения первого самолета и уже все знаем. Никакого несчастного случая. Он когда-то был, но навсегда исчез. Задача писателя в том, чтобы вернуть эту наивную веру. Чтобы дать нам снова пережить те четверть часа. Сейчас мы иногда еще видим башни-близнецы в фильмах или сериалах, снятых до 11 сентября 2001 года, и тогда, даже если не заметили этого по одежде и машинам, сразу понимаем, что фильм довольно старый. Но мне эти башни в кинофильмах напоминают об архивных изображениях немецких городов. Немецкий город в 1938 году. Видишь трамваи, переполненные террасы кафе и ресторанов, матери везут детские коляски, мужчины в парке играют в шахматы – и ты знаешь: все это рухнет. Скоро этого не станет.
Точно так же, этими же глазами, я часто смотрел и на классную фотографию над своим письменным столом. Простая классная фотография. Их тысячи, сотни тысяч, таких классных фотографий. Они все разные – в том смысле, что на каждой из них другие люди, – и все-таки все они похожи друг на друга. Сходства больше, чем различий. Учитель или учительница позирует со своими учениками перед школьным фотографом. По одежде и прическам обычно видно, в какие годы сделано фото. Все позируют, все смотрят в объектив, за исключением, возможно, того единственного, кто не хочет быть вместе со всеми, вечного упрямца, который предпочел бы оставить школьную скамью не завтра, а уже сегодня; зачастую есть и один-два хохмача, высунувшие язык или изобразившие пальцами рожки над головой одноклассника, но даже в этих исключениях все школьные фотографии похожи. Только с течением лет эти снимки иногда приобретают значение. Тот мальчик с бледным лицом и сальными волосами теперь знаменитый писатель, та круглощекая девочка с косичками ведет восьмичасовой выпуск новостей на телевидении, тот красивый мальчик с противосолнечными очками на макушке сделал молниеносную карьеру в преступном мире и несколько лет назад был застрелен на парковке отеля «Хилтон». И конечно, есть классные фотографии, исполненные смысла, – фотографии классов, из которых больше половины учеников не пережили войну. Но и на этих фотографиях преобладает невинность. Вера в будущее. Так я смотрел каждое утро, прежде чем начать писать, на фотографию 5 «А» класса лицея имени Спинозы.
Есть такая телепрограмма – она называется «Одноклассники», – которой еще не существовало, когда я начал писать книгу, но позднее она часто приходила мне на ум. Собрать бы весь этот класс вместе, чтобы каждый из них рассказал свою версию того учебного года. Они все есть на фотографии. Конечно, в первую очередь Герман, Лаура и учитель, господин Ландзаат; разумеется, я изменил все имена, но Ландзаат – все равно неправдоподобное имя для книги, оно звучит несколько надуманно, недостоверно. Всегда первым делом меняешь имена; затем следуют факты – по крайней мере, те из них, что известны. Но вернемся к фотографии: я всегда смотрел сначала на главных персонажей, потом на второстепенных, прочих членов их дружеской компании. Давид, Лодевейк, Михаэл, Рон. Одному за другим я смотрел им в глаза и пытался придумать, что они думали, что они знали, – конечно, только позднее; эта классная фотография сделана в тот промежуток невинности, промежуток между первым и вторым самолетом, вскоре после летних каникул. Я, конечно, выяснял, когда обычно делают такие классные фотографии. Это было в самом начале учебного года: после тех летних каникул, когда они все вместе уже побывали в загородном доме в Терхофстеде, но все-таки тогда, когда у трех главных персонажей еще ничего не было друг с другом. У Лауры с господином Ландзаатом все началось в школьной поездке в конце сентября, у Германа с Лаурой – во время осенних каникул, в октябре. В декабре, на второй день рождественских праздников, господин Ландзаат посетил Лауру и Германа в загородном домике в Терхофстеде и исчез. На фотографии всего этого еще не видно. Никаких признаков: никто не переглядывается, никаких загадочных взглядов, все смотрят в камеру школьного фотографа – большинство серьезно, кто-то улыбается. Многие мальчики стоят, держа руки в карманах: с одной стороны, они хотят выразить школьному фотографу свое безразличие, безразличие к тому факту, что класс фотографируется, с другой стороны, они, наверное, хотят получиться хорошо. Классная фотография – совсем не то, что относится к одному индивидууму или к нескольким индивидуумам, как фотография на паспорт или каникулярные снимки. Фотографию на паспорт можно выбросить и сниматься заново, пока она не понравится, точнее сказать, пока она не будет годиться. Каникулярные снимки, которые не очень льстят, тоже можно потихоньку ликвидировать или в крайнем случае не вставлять в альбом; их убирают в коробку, откуда не достают по многу лет. «Ой нет, убери! Я там получился отвратительно!» – и мы стараемся вырвать отвергнутый снимок из рук того, с кем сидим на диване и роемся в фотографиях, а потом этот снимок опять исчезает на долгие годы. Другое дело – классные фотографии. Мы не можем себе позволить выглядеть на них плохо, потому что совсем скоро, через несколько недель, это увидят все. Отсюда эти серьезные лица, судорожные позы, смертельный страх получиться с глупой, смехотворной физиономией. Такой снимок не спрятать, целый класс будет держать его в руках. «Смотри, какая рожа у Ханса, ему точно надо в сортир!»; «Какие у Ивонны зубы! Как жаль»; «Тео, ты только что вымыл голову? Никогда больше так не делай». Уносишь классную фотографию домой; от родителей ее еще можно утаить, но родители, скорее всего, и не скажут, что ты вышел на ней уродом, – любовь делает их близорукими. Больше всего хотелось бы уничтожить этот снимок, разорвать его на мелкие клочки, а еще лучше – сжечь, но ты знаешь, что в этом нет никакого смысла. У тебя двадцать восемь одноклассников, останется двадцать восемь копий твоей безобразной рожи, и это уже навсегда.

 

Вы не назвали Стеллу.
Что?

 

Стеллу. Вы только что перечислили имена всей компании. Но Стеллу вы не назвали.
Не назвал? Тогда это неосознанно.

 

Она ведь тоже есть на классной фотографии, она не была больна в тот день, или что-нибудь еще.
Да, я знаю, что она там есть. Она стоит рядом с Лаурой. Две лучшие подруги. Все мальчики тоже стоят рядом, как встают друзья. Эта фотография лежит у меня здесь, в ящике, но мне нет нужды смотреть, я знаю ее наизусть.

 

А вы ее когда-нибудь достаете?
Нет, эта глава закрыта. Эта книга закончена. Как я уже говорил, эту фотографию я мог бы вам нарисовать.

 

Вы не упоминаете ее в своей книге.
Кого? Ах, Стеллу, вы хотите сказать. Да, это верно. Фактически я не упоминаю никого, это вымысел, второстепенные фигуры я намеренно сделал неопределенными.

 

Но «сделать неопределенными» – это не то же самое, что совсем вычеркнуть. В дружеской компании, которую описали вы, девушка только одна. Лаура. Миранда в «Расплате».
Я чувствовал, что должен выбрать. И этот выбор точно не был простым. Я должен был выбрать из двух сюжетных линий одну. Или, точнее сказать, этой книге было достаточно одной сюжетной линии. Вторая ее только ослабила бы. Я выбрал учителя, юношу и девушку. Чтобы больше не отвлекаться. Трагическая история любви. Фатальный исход. Или, по крайней мере, предположение о фатальном исходе. Мне показалось, что так будет сильнее. Трудный выбор. Я уже начал. Отважился на попытку, но не получилось. Вы должны понимать это так: я не вычеркивал ее намеренно. Сначала я вовсе не хотел вычеркивать Стеллу. Напротив. Бывало так, что по утрам я смотрел на ту классную фотографию, и дольше всего – именно на Стеллу. Я был зачарован. Она одна из тех немногих, кто не смотрит в объектив, хотя нужно хорошенько приглядеться, чтобы это заметить. Она смотрит прямо перед собой. Нет, это тоже не то слово. Она смотрит на себя, у меня ушли недели на то, чтобы наконец это увидеть. Эти большие глаза, эта улыбка, это милое лицо, это открытое лицо, да, оно открыто, но со стороны ничего не видно. В лучшем случае – видно, что это лицо грезит. Ему достаточно себя самого. Оно занято собой.
Есть люди, я знаю таких несколько, особенно среди моих коллег, которые, вообще-то, никогда не смотрят на тебя; они, наверное, тебя и не видят или видят исключительно в связи с самими собой. Они звонят в твою дверь, ты им открываешь и сразу видишь это по их лицу, по их глазам. Они не рады тебя видеть, не говоря уж о том, что они не будут задаваться вопросом, уместен ли их визит. Нет, они рады, что пришли. Рады за тебя. Они рады за тебя, что стоят теперь у тебя перед носом. Что они нашли время и потрудились позвонить в твою дверь. «А вот и я, – говорят они всем своим сияющим лицом. – Извольте радоваться». Такое лицо и у Стеллы – в центре класса, среди ее соучеников. Нет особого смысла смотреть в камеру, на школьного фотографа. Нет, это школьный фотограф должен радоваться, что получит ее на своем снимке. Такую, как она есть. В самой себе.
Как только я ее раскусил, я неделями каждое утро смотрел почти исключительно на нее. Не на ее одноклассников – в точности как и она сама. Думаю, что она никогда не смотрела на одноклассников, во всяком случае так, как мы – обычные люди, заметим в скобках, – смотрим друг на друга. По лицам других она разве что проверяла их реакцию – как эти другие реагируют на нее. Она, конечно, тоже была очень красивой девушкой, но иначе, чем Лаура.
Лаура выглядит на этой фотографии как самая красивая девочка в классе, девочка, за которой бегают все мальчики, о которой все мальчики мечтают. Она знает это очень хорошо, в то же самое время это мешает ей. Слишком красивые девочки часто оказываются в изоляции. И ничего не могут с этим поделать. Неприступная, думаем мы о самой красивой девочке в классе; она меня, наверное, и не заметит. И начинаем ее сторониться. Просто чтобы не переживать разочарования или того хуже – полного унижения. Мы боимся, что самая красивая девочка в классе смерит нас взглядом с головы до пят, а потом произнесет резкую отповедь. Отповедь, от которой никогда не оправишься, которую всю оставшуюся жизнь будешь носить с собой. Иногда даже буквально, именно теми словами, которые выбрала для тебя самая красивая девочка. «Не думаешь же ты, – так почти всегда начинается ее отповедь, – что можешь рассчитывать у меня хоть на какой-то шанс, что до сих пор я хоть раз обращала на тебя внимание? Хотела бы тебя попросить отныне никогда – повторяю, больше никогда – не обращаться ко мне ни с единым словом». Вот почему мы изо всех сил избегаем взгляда самой красивой девочки. Мы не хотим, чтобы она слишком рано указала нам, к какой категории мы относимся. Ясно же, что не к ее категории.
Красота Стеллы – другого порядка. Именно потому, что она так самодостаточна, она красива, как может быть красив пейзаж, зеленый холмистый пейзаж с несколькими пасущимися овцами, заснеженная горная вершина в лучах заходящего солнца. Этому пейзажу безразлично, что мы им любуемся. Так было всегда, так будет еще и завтра, и послезавтра, и через сто лет. Она излучает свет, но в то же время поглощает его, как нечто само собой разумеющееся; она никогда не станет задаваться вопросом «почему?», ведь так было всегда. Она не задается вопросами, как не задается ими поверхность земли, освещаемая лучами солнца. Точнее, лунным светом.

 

С той только разницей, что пейзаж не может быть отвергнут. Вы сами говорите, что пейзажу безразлично, что мы им любуемся. Но пейзажу также не может быть дела и до того, что мы его отвергаем.
Вот так и я смотрел на ту классную фотографию. Каждый день. Я смотрел на лицо Стеллы. Мальчик объяснился ей в любви, он стоит среди друзей в нескольких метрах от нее. Она считает это всего лишь естественным. В то время еще ничто не предвещает беды. Учитель сидит за своим столом. Он дышит, хоть мы и не видим этого на фотографии. Но что мы можем заметить на том снимке, так это его исключительное довольство собой. С жизнерадостным видом он сидит среди своих учеников, две верхние пуговицы его клетчатой рубашки расстегнуты, и это в то время, когда учителя зачастую еще носили пиджаки и галстуки. Он хочет быть с учениками на равных, он настаивает, чтобы они называли его по имени, он старается улыбаться, не раскрывая рта. Рядом со Стеллой стоит Лаура, ее лучшая подруга. Но Стелла, наверное, понятия не имеет, что именно со стороны лучшей подруги ей грозит наибольшая опасность, ей бы такое и в голову не пришло: девочки вроде Стеллы безоговорочно верят в надежность лучших подруг, точно так же как в надежность своего парня. Германа. Ей, Стелле, никогда не придет в голову, что, вообще-то, он запал на ее лучшую подругу, а та всего через несколько недель начнет заигрывать с жизнерадостным учителем, чтобы привлечь внимание Германа. Что происходит с такой девушкой, как Стелла, когда в один прекрасный день она осознает, что избранница не она, а другая, что ее просто использовали при обходном маневре? Она считает совершенно нормальным, что Герман увлечен ею, как считала бы это нормальным для любого другого мальчика, – какой же мальчик не падет к ногам такой девочки, как она? А потом, в один прекрасный день, совершенно неожиданно, раздается пресловутый гром среди ясного неба и он с ней порывает. И не просто порывает, а рассказывает, что променял ее на Лауру. На ее лучшую подругу.

 

Но вы это не использовали. В «Расплате» Стелла даже не упоминается. Как будто ее и не существовало.
Я не мог ничего поделать. Я хочу сказать, ничего не мог поделать с тем, как это пошло. Из-за того, что произошло потом. Я пробовал. В первом варианте у меня еще было две девочки. Но не получилось. Я понял, что должен сосредоточиться на одном направлении. На исчезновении учителя. Что там со Стеллой… Что сделала она… Это слишком уводило в сторону от сути моего рассказа. Грозило нарушить равновесие всей книги. Иногда читаешь какую-то книгу и не можешь отделаться от впечатления, что автор все время хочет добавить что-нибудь еще. Что он думает, будто уже известной информации ему недостаточно. Это вполне понятно, у каждого писателя есть такая склонность: над книгой работаешь месяцами, а иногда и годами, уже давно надоело, рассказ начинает наводить на тебя скуку, и, чтобы преодолеть эту скуку, подбрасываешь новый элемент, удивительный поворот, что-нибудь эффектное. Но при этом велика вероятность, что таким дополнением сразу нарушишь равновесие книги. Писателю, может быть, и скучно, но читателю еще нет. Писатель забывает, что читатель занимается его книгой не месяцы и годы. От силы несколько дней или неделю. Он не успевает заскучать. «Расплата» вовсе не кирпич в пятьсот страниц, я с самого начала знал, что должен ограничиться половиной. Стелла – новая сюжетная линия. Тогда вся книга стала бы другой. Возможно, одной лишь этой новой сюжетной линии мне не хватило бы. Такое тоже часто случается. Две сюжетные линии могут запутать, а три или пять – нет, но тогда это просто книга другого рода. Но мне не хотелось книги такого рода. Мне было довольно учителя, юноши и девушки.

 

Но разве в жизни мы не имеем дела со множеством сюжетных линий? Тогда почему же писатели всегда так этого боятся?
Потому что от романа все-таки требуют какой-то упорядоченности, более компактной, более обозримой действительности. Реальная жизнь не беспокоится о компактности. Писатель должен вонзить в эту реальность нож. Пример. Одного моего знакомого недавно сбил мусоровоз, со сломанной ногой его доставили на «скорой помощи» в больницу, и там он услышал, что в той же больнице лежит его жена: часом раньше она упала с велосипеда и сломала руку. Это произошло на самом деле. Нарочно не придумаешь. В книге оставишь только что-нибудь одно: или мужа со сломанной ногой, или жену со сломанной рукой. Что исчезнет из книги – решать писателю.

 

Вы это, конечно, уже сделали, дав в «Расплате» волю воображению. В вашей книге парень и девушка убивают учителя и весьма изобретательно его прячут. Хотя в реальной жизни убедительных доказательств этому так и не нашлось. У вас же учитель не исчезает в буквальном смысле слова. Читатель знает, что с ним случилось.
Да, мне это было интересно. Что там могло произойти? Этот вопрос все еще остается открытым. Мы до сих пор не знаем ответа.

 

А вам никогда не казалось, что вы как писатель несете определенную ответственность по отношению к реальности? Никакой Стеллы нет. Учителя хладнокровно убивают. Это ваша фантазия, но для фантазии читателя места остается мало.
Может быть, я неосознанно надеялся на какую-то реакцию, кто теперь это скажет?

 

Вы имеете в виду реакцию преступников? Вообще-то, точнее, подозреваемых.
В первую очередь. Как я уже сказал, я сам никогда не искал с ними встреч, даже если этого и ждали; я не хотел, чтобы возможные объяснения встали поперек дороги моему воображению. Но задним числом… Как только книга вышла, я поймал себя на том, что задаюсь вопросом, не прочитают ли ее они. Не захотят ли они опровергнуть мое решение. И не выдадут ли они себя в этом опровержении. Может быть, не предадут ли самих себя. Обратите внимание: с моральной точки зрения меня это не интересовало. Со своей стороны, они были правы. Но есть же и любопытство. Судьба человека, который исчез с лица земли, всегда интригует. Но я думал не только о Германе и Лауре, я думал и о других. О том, что знают они. В таких тесных дружеских компаниях ничто не остается тайной надолго. Друг другу доверяют. Я представлял себе, что как Лаура, так и Герман хотели рассказать свою версию. Вообще-то, я знал это точно. Такое нельзя носить в себе годами или даже неделями. В один прекрасный день просто захочешь рассказать. Этот Давид был так же близок с Германом, как и с Лаурой. Или этот Лодевейк. Я был готов держать пари, что хотя бы кто-то другой из их компании захочет откликнуться на книгу. Что ко мне обратятся, пусть даже анонимно, со своей версией тех событий.

 

И это произошло?
Не знаю… Я мог бы вам ответить, что никогда не получал прямого отклика от причастных лиц, тогда бы и дело с концом. Но с другой стороны… тем временем наступит срок давности. Однако вы должны мне обещать, что это останется совершенно off the record. Сорок лет после этих событий еще не прошло, и я все-таки никого не хочу ставить в затруднительное положение.

 

Не можете ли вы сначала рассказать мне, изменило ли это ваше видение событий? Благодаря этой новой информации вы стали иначе думать о том, что именно могло случиться в домике в Терхофстеде?
Да.

 

И тут стук в дверь. Вы еще раз говорите «да», но теперь уже с вопросительным знаком. Дверь открывается, и входит ваша жена. Через час с небольшим вам обоим нужно на празднество; можно было бы ожидать, что она хочет показать свое платье, что она пришла попросить мужа застегнуть молнию, что она уже наполовину, а то и на три четверти одета и накрашена к предстоящему торжеству, – но на ней все еще джинсы и белые кроссовки, такая же белая рубашка (мужская рубашка, не премину уточнить, – не ваша ли?) надета навыпуск.
В руке у нее градусник.
– Мы почти закончили, – говорите вы.
Вы явно не заметили градусника, во всяком случае не задаете вопросов по этому поводу.
– …весь день плохо себя чувствует, – говорит ваша жена.
Она называет имя вашей дочери; имя, которое я все еще опускаю, – вы же, наверное, знаете, как ее зовут, а других это в самом деле не касается.
– Но теперь у нее настоящий жар.
Она делает несколько шагов в вашу сторону, держа перед собой градусник, но вы смотрите только на нее.
– Мне не нравится мысль о том, чтобы уйти, когда она больная лежит в постели.
– Но ведь скоро придет Шарлотта?
– Не знаю, – говорит она. – Я бы не оставляла ее с Шарлоттой. Мне было бы спокойнее остаться с ней самой.
Вы уставились на нее. Думаю, я приблизительно знаю, что происходит у вас в голове. Без жены, без своей гораздо более молодой жены, на торжестве вроде этого вы просто не в комплекте. Как будто вынуждены нанести официальный визит в голом виде, нет, не в голом, в одних трусах.
– Но… – начинаете вы, но ваша жена вас опережает.
– Тебе тоже не надо идти одному, – говорит она, а потом впервые смотрит на меня.
36
Последние два года она больше не могла. Не могла больше это выносить. Поэтому она и подержала градусник у лампы. На самом деле это было бессмысленно и ни к чему. Как будто М. посмотрит на градусник! И все-таки это так или иначе становилось более правдивым благодаря отчетливым черным цифрам: 38,5. С градусником в руке она постучалась в дверь кабинета.
Последние два года ей становилось страшно уже за неделю. Как перед приемом у гинеколога. Ощущение пустоты где-то пониже пупка. Начиналось уже с выбора того, что в этом году нужно надеть. Каждый год новое платье. Обнаженные плечи. Обнаженные руки. И разумеется, самое главное – декольте. Сколько выставить напоказ. По ее наблюдениям, женщины, срок годности которых давно истек, показывали больше. То же самое относилось к слишком толстым женщинам, к курящим женщинам, к рыжеволосым. Лицо, на котором в течение двадцати лет ежедневно оставляли следы две пачки «Голуаз» и две бутылки красного вина. Скважины и кратеры, омертвевшие кусочки кожи – лицо, подобное загрязненной реке, в которой уже много лет назад всплыла брюхом кверху последняя рыба. Но они отвлекали внимание от этого лица низким вырезом декольте. Там кожа тоже была уже немолодой, а зачастую и слишком красной или слишком бурой, но взгляды мужчин все-таки нередко там задерживались. Сначала мужчины смотрели на обнаженную ничейную территорию и только потом – на лицо.
Затем начиналось представление. Писатели и писательницы собирались в зале. Они смотрели друг на друга, они приветствовали друг друга кивком или махали друг другу издали. Прежде всего они обращали внимание на то, кто где сидит. Каждый год это становилось самым острым вопросом. Не для нее и ее мужа. Они, конечно, заранее знали, где будут сидеть. Это было неизменно. Второй ряд, середина. Но большинство писателей не были так уверены в своих местах. Они каждый год могли оказаться на других. Кто сидел наверху, на втором ярусе, в расчет не принимался. То же относилось к сидящим на боковых балконах. Из-под пера писателя Л. в последние годы ничего не выходило. Поэтому он сидел за колонной, где его никто не мог увидеть. Писательница Г. уже три месяца держалась в верхней части списка бестселлеров, благодаря чему получила местечко впереди на первом ярусе. Конечно, были и стреляные воробьи, от которых ни за что не отделаться. Каждый год кто-то умирал. Их освободившиеся места в середине зала занимали другие пожилые мужчины и помятые женщины. В отношении писательских вдов проводилась политика предупредительности. В первые два года траура за ними сохранялись постоянные места. Потом их незаметно ссылали на второй ярус или вообще больше не приглашали.
Большинство издателей устраивали перед этим балом званый обед для своих авторов. Кому повезло, сидели в настоящем ресторане, но в последние годы все большую популярность набирали фуршеты. Издатель ее мужа в прошлом году («невоодушевляющие результаты», «спад», «общая депрессия в отрасли») тоже перешел на фуршет. Ей вспомнилась длинная очередь к блюдам, с которых подрабатывающие студенты накладывали на картонные тарелки тушеное мясо и пюре. Здесь блюда были серебряные, но в голову ей приходили мысли о каком-нибудь пункте раздачи бесплатного питания. О полевых кухнях где-то в зоне природной катастрофы.
В начале следовало несколько речей. Как будто всем только этого и не хватало. Произносили их одетые в костюмы седые мужчины, которые заранее заявляли, что «будут кратки». Уже лет десять все мероприятие спонсировали Нидерландские железные дороги, и, пока на сцене разглагольствовал их представитель, она всегда спрашивала себя, ей ли единственной приходили на ум опаздывающие поезда, застрявшие стрелки и высаженные пассажиры. Потом обычно выступал какой-нибудь второсортный артист кабаре, или «автор-исполнитель песен», карьера которого уже оказалась на запасном пути, или – что, может быть, еще хуже – писатель, полагавший, что он остроумнее своих коллег, а затем начиналось наматывание кругов, бесконечное странствие по коридорам театра.
С градусником в руке она вернулась в комнату дочки. Катерина весь день была вялой, жаловалась на головную боль и тошноту, но аппетита не потеряла: после двух поджаренных белых гренков попросила третий.
– Сначала допей молоко, – сказала Ана. – Если и тогда не наешься, дам еще один.
Вот тогда-то она впервые подумала об этом: вечер дома, вместе с «больной» дочкой, под пледом на диване в гостиной, диск с мультфильмом, который они с Катериной уже сто раз смотрели. Все лучше коридоров театра, предсказуемых разговоров, издателей, журналистов, «забавных» украшений на стенах и потолках – вплоть до туалетов. И не в последнюю очередь – лучше писателей…
Если собрать на праздник сто писателей разом, получится нечто противоположное – праздником это, во всяком случае, не будет. Они с М. обычно ограничивались одним кругом по коридорам: кивок там, по возможности короткий разговор здесь, фотограф, который просит их посмотреть в объектив, головы поближе друг к другу, да, так, улыбочку, вы смотрите слишком серьезно, разве это не праздник? После этого единственного круга они устраивались у лестницы, справа, возле мужского туалета на втором этаже. Там через некоторое время к ним присоединялись и другие. Коллеги М., писатели, объединяло которых главным образом то, что им недолго осталось жить. С творчеством пора закругляться; собрание сочинений, отпечатанное на тонкой бумаге, уже стоит на старте, да и некрологи, в общем-то, уже написаны; кому повезло (или не повезло – это как поглядеть), уже обзавелся биографом, который выстраивал доверительные отношения с будущей вдовой.
Н. всегда облаивал свою подругу. Или высмеивал, прямо в ее присутствии. Подруга Н. тоже была куда моложе самого писателя, но их разница в возрасте была не такой значительной, как у них с М., – от силы двадцать лет. В отличие от большинства писательских жен, она и сама чем-то занималась, хотя Ана никак не могла запомнить, чем именно. Что-то связанное с интернетом, как она думала. Что-то, для чего не нужно никаких умений.
А ведь был еще и С., тоже лет восьмидесяти, который старался носить свою старость со всем возможным озорством, как пару старых стоптанных кроссовок или джинсы с дырами и английскими булавками; он охотно показывался одетым против всяких правил: не в пиджаке, не говоря уж о смокинге, а в футболке с низким клиновидным вырезом, обнажавшим пейзаж из выступающих жил, ранок от бритвы и трех-четырех белоснежных волосков на груди. На середине этого пейзажа, который сверху вниз плавно менял цвет от красного к темно-лиловому, адамово яблоко, казалось, пыталось выйти через кожу наружу, как слишком крупное животное – сурок или кролик, – уже съеденное ненасытным питоном и теперь застрявшее сразу за змеиной головой. За стеклами очков сильно увеличенные зрачки плавали в белках – уже не совсем белых, а скорее серых или желтых, цвета грязной воды. Ане всегда было трудно долго смотреть в эти глаза, в мутных белках которых виднелись несколько выпрыгнувших сосудиков, и все это наводило на мысли о каком-то блюде, подаваемом сырым, о чем-то в раковине, об устрице; о чем-то, что должно быть разом проглочено.
Все как один, старые писатели рассматривали ее, Ану, словно дети, которым на дне рождения подали их любимое лакомство. Н. буквально облизывал губы; ему было все равно, стоит рядом его подруга или нет, – здороваясь, он сначала целовал Ану в обе щеки, чтобы последний, третий поцелуй пришелся куда-нибудь поближе к уголку ее рта, как бы случайно, но случайным это не было. Между тем он что-то делал пальцами чуть выше ее ягодиц, подушечками своих толстых пальцев слегка нажимал на конец молнии платья, на уровне копчика, чтобы потом опустить их еще на полсантиметра.
– Ана, ты выглядишь, как всегда, великолепно, – говорил он.
Потом он делал шаг назад: прежде чем отпустить ее, он давал своей руке скользнуть по ее ягодицам и по бедру вперед, до самого низа живота, и только там отдергивал ее.
– Мы должны как-нибудь сходить выпить чашку кофе. Только ты и я. Когда-нибудь, когда М. будет за границей.
Последние слова он всегда сопровождал сальным подмигиванием, он хотел убедиться в том, что она воспримет это исключительно как комплимент, а не как серьезный аванс, но сразу после этого его взгляд перемещался ниже, на несколько секунд задерживался на ее губах, чтобы потом опуститься еще дальше, до ее груди.
– Нет, в самом деле, если бы у меня не было Лилианы, я бы знал, что делать, – говорил он и на этот раз не подмигивал.
Другие старики были не так нахальны, но смотрели они все. Они смотрели, когда думали, что она этого не видит; устричные глаза С. отдавали предпочтение ее заду, взгляд Д., автора путеводителей, она всегда чувствовала где-то у своего левого уха, словно он больше всего хотел поднести свои собачьи губы, сизые от красного вина, к ее мочке, а потом кончиком языка отковырять сережку и проглотить ее; у иллюстратора Ван Э. глаза были как у крота или какого-то другого животного, привыкшего скорее к темноте, чем к дневному свету; он прищуривал их за очками до узеньких щелочек, наверное думая, что ей не видно, что он смотрит на ее ноги – сначала на бедра, потом все ниже, через икры до самых лодыжек.
Последним приобретением этого клуба на лестнице стал К., лет на тридцать моложе остальных. К. был так называемым скромным писателем. «Скромные писатели хуже всего, – однажды заметил М. в адрес К. – В действительности они вовсе не скромны. Они только притворяются скромными, потому что в глубине души считают себя лучше других. Я могу просто притворяться, – рассуждает такой скромный писатель. – Я могу просто притворяться потому, что мое величие вне всяких сомнений. Я вроде королевы, которая может просто ездить на велосипеде, потому что все и так знают, что она королева». Для читателей скромный писатель тоже подарок. Такой простой, говорят они друг другу. С ним можно просто поговорить. Он не прикидывается, будто он лучше нас, обычных людей. Не такой высокомерный, как М., не такой отстраненный интеллектуал, как Н.
В своих интервью К. не раз пренебрежительно отзывался о творчестве М. («писатель из прошлого; писатель, произведения которого будут забыты вскоре после его смерти»), но при встречах всегда высмеивал эту критику: «Надеюсь, вы не увидели злого умысла. Да его и не было. Я ничего такого не имел в виду, вы же знаете, что я восхищаюсь всем вашим творчеством».
К. смотрел на Ану не таким взглядом, как большинство пожилых коллег М., которые собирались у лестницы возле мужского туалета. Точнее, совсем не смотрел. Никаких похотливых разглядываний с головы до пят, никаких двусмысленных поцелуев в щеки, даже никаких поднятых бровей и ни малейшего намека на флирт. По возрасту он был к ней ближе всех и среди этих стариков мог бы счесть себя перспективным, но в этой компании именно он был единственным, кто делал вид, что в полуметре от него нет никакой красивой женщины. Однажды, когда Ана заговорила о его новой книге, деревенской истории, растянутой на три поколения, в какой-то момент она обронила слово «особенная». Она все еще точно помнила, в какой фразе: «Я пока только в середине первой части, где тонет тот священник, так что не могу слишком много сказать об этой книге, но особенная она во всяком случае». Она солгала о том, где читала: до середины первой части было еще далеко и, одолев десять страниц, она решила, что эта книга не для нее, – но об утонувшем священнике сообщалось на задней стороне обложки.
– Я сам вовсе не считаю себя особенным, – размеренным тоном ответил К., глядя на нее своим холодным взглядом; взгляд был прежде всего равнодушным, словно он смотрел не на привлекательную женщину своих лет, а на кассиршу в окошке или на судебного исполнителя. – То, что я случайно писатель, не делает меня особеннее других людей.
Ана сказала что-то о его книге, а не о нем самом – и вдруг поняла, почему М. питал такое отвращение к скромным писателям.

 

– Какой ты хочешь? «Дамбо» или тот фильм про двух собак и кошку?
Она села на край Катерининой кровати и еще раз показала дочке градусник.
– Тридцать восемь и пять, папа тоже считает, что мне лучше остаться с тобой. Как ты теперь себя чувствуешь? – спросила она, дотрагиваясь подушечками пальцев до лба Катерины, который не был горячим, во всяком случае не горячее, чем обычно.
– Не очень хорошо, – прошептала Катерина. – Можно мы посмотрим фильм?
«Дамбо» был одним из тех мультфильмов, которые они уже сто раз видели вместе, а фильм о приключениях двух собак и кошки во время путешествия через всю Америку, на пути в сотни километров, основанный на реальных событиях, Ана купила всего неделю или две назад. В первый раз они дружно плакали, во второй и третий тоже, хоть и знали уже, что все кончится хорошо.
– Подождем, пока папа уйдет, – ответила она. – Через полчасика. Папа пойдет на праздник с тем дядей. Помнишь того дядю? Он живет здесь внизу. Он отвозил нас домой, когда в Х. была плохая погода.
Но в итоге прошло еще три четверти часа, прежде чем они улеглись рядышком на диване в гостиной и Катерина под своим одеяльцем прижалась к матери. За это время Ана успела роликом снять пушинки со смокинга М., сказать что-то о его прическе («Чепуха, так очень хорошо») и снова, в третий или четвертый раз, настоятельно попросить, чтобы он сказал на празднестве правду: «Моя жена дома с больной дочкой – ни за что не хотела оставлять ее одну».
Через три четверти часа она наконец услышала, как захлопнулась входная дверь, потом дверь лифта. Она сделала в микроволновке попкорн, налила Катерине лимонада, а себе – бокал красного вина. Совсем ненадолго, пока она шла с подносом из кухни в гостиную, в душу закралось сожаление. Нет, не сожаление – скорее слегка грызущее чувство вины. Она могла бы сопровождать М., она знала, как это важно для него, как он наслаждался присутствием жены рядом с собой на мероприятиях вроде нынешнего. Но она и так уже много сделала, уговаривала она себя, с самого начала она мирилась с ролью жены такого-то. В первые годы еще с удовольствием, в последнее время все меньше – она не знала точно из-за чего, – наверное, из-за предсказуемости. Так же относилась она и к приглашениям на «рюмочку» в издательства. Летняя рюмочка, осенняя рюмочка, новогодняя рюмочка, весенняя рюмочка («при хорошей погоде – в саду»), этому не было конца. Там стояли блюдечки с арахисом и оливками, в углу Французской комнаты – почти все уважающие себя издательства располагались на набережных, в фешенебельных особняках с мраморными полами в коридорах и позолоченными стенными панелями, – на бумажной скатерти постепенно нагревались бутылки пива. Коллеги М. приветствовали ее вежливо, но равнодушно, они никогда не спрашивали, как ее дела, как она проводит свои дни рядом со знаменитым писателем, все их вопросы относились только к нему («Он занимается сейчас чем-то новым?», «Как он отреагировал на ту статью в «Свободных Нидерландах», где доказывали, что он больше не выражает чаяний своего поколения?», «Это серьезно, что он сказал в последнем интервью о Нобелевской премии?!»). Эти коллеги делились на две категории: те, кто был более успешен, чем М., и те, кто не мог похвастаться вниманием СМИ и, как правило, высокими цифрами продаж. Писатели из первой категории обычно были более благожелательны, хотя, возможно, и свысока. «Как жаль, – говорили они. – Его новая книга в самом деле заслуживает более широкого читателя. Уму непостижимо». Вторая категория сразу принималась сравнивать различные виды рекламных кампаний и обсуждать телевизионные ток-шоу, не слишком охотно выделяющие эфирное время обладателям менее громких имен, чем у М.
– К сожалению, рекламный бюджет у этого издательства ограничен, – говорили они. – Но именно поэтому и не нужно все время тратить его на одних и тех же авторов.
А затем вслух задавались вопросом, не получат ли их книги то внимание, которого заслуживают, у другого издателя.
– Это строго между нами, но я подумываю о том, чтобы уйти отсюда.
На последней «рюмочке» только и разговоров было что об Н., который в самом деле ушел – ни с того ни с сего, без предварительного нытья в течение долгих месяцев и без всяких сомнений в разумности этого шага. Он ушел неожиданно, сообщение об этом попало во все газеты, и первая же его книга, вышедшая у нового издателя, стала бестселлером. «Надо было сделать это гораздо раньше, – повторял он чуть ли не во всех интервью по поводу выхода „Сада псалмов“. – Давно надо было поменять этот старый курятник на дом, где можно выпрямиться во весь рост». Оставшиеся в «курятнике» писатели не распространялись об уходе Н. Наверное, все они были согласны, что это «неприлично», что «так не делают», во всяком случае не таким способом: просто так, вдруг, смыться без предупреждения, да еще и «нагадить в собственном гнезде» саркастическими высказываниями о бывшем издателе. Иногда Ане хотелось возразить, что Н., как бы небезупречен он ни был, в любом случае не пачкал собственное гнездо, ведь оно больше не было его гнездом, разве что его бывшим гнездом, – но она всегда вовремя закрывала рот. Она никак не могла отделаться от впечатления, что собратья Н., в сущности, рассержены, даже оскорблены, чем-то совсем другим и дело в том простом факте, что они явно не относятся к посвященным, что Н. не соизволил заранее сделать их соучастниками предстоящего ухода. Теперь, за неимением лучшего, им задним числом приходилось утешаться огорчительным гаданием на кофейной гуще. Конечно, были кое-какие «сигналы», говорили они. В последние месяцы Н. вел себя еще более сдержанно, чем обычно, и даже не явился на последнюю «рюмочку» по случаю Рождества и Нового года.
А ведь были еще и сотрудники издательства, все без исключения – женщины, от молодых до очень молодых, зачастую совсем девочки; девочки, лица которых Ана никак не могла различить. Каждый раз появлялись какие-то новые, а те, к лицам которых она начинала привыкать, уходили— в другие издательства или рожать детей. Иногда она приветливо кивала такой девушке из боязни, что это лицо должно быть ей знакомо, а она не может его вспомнить, после чего покрасневшая девушка подходила к ней, чтобы представиться в качестве «нового стажера». Издатель М. вел себя среди всего этого словно на собственных именинах – на именинах, от которых сам не мог получить удовольствия, потому что обязан был уделять равное внимание всем приглашенным. Посмеяться здесь, поболтать там – не слишком кратко с журналистом из литературного приложения, не слишком долго с успешным автором; никто не должен подумать, что его не считают достаточно важной персоной. Издатель М. владел этой игрой в совершенстве.
Оказываясь рядом с Аной, он чуть прикасается к ее локтю.
– Ну как? Дома все хорошо? – осведомляется он.
Ана медлит с ответом; ей уже известно, что под «домом» он не имеет в виду членов семьи М.
– Он занимается чем-нибудь новым? – в самом деле спрашивает издатель после короткой паузы.
Ана восхищается плавностью, с какой он лавирует между всеми этими обидчивыми эгоцентриками. С течением лет она к нему по-настоящему привязалась, между ними двумя определенно возникло тайное взаимопонимание – взаимопонимание, основанное на обоюдном, никогда не высказываемом вслух знании, что все это, конечно, пустое, эти писатели, которым вечно недостает внимания, издатель, который, подобно футбольному тренеру, всегда виноват, когда не везет, но редко – или вообще никогда – получает комплименты, если ему удается сделать книгу успешной. Она неявно дает понять, что сочувствует ему, он дает ей понять, что ценит это.
– Ах, что-то новое…
Сначала она подносит к губам бокал белого вина и делает глоток – белое вино тоже почти комнатной температуры; наверное, бутылка несколько часов простояла на столе с орешками и оливками или новая стажерка забыла вовремя поставить ее в холодильник.
– Он действительно всегда за работой, как ты знаешь, он почти весь день сидит в кабинете, но никогда не рассказывает мне, чем занимается.
– Будет жаль, если «Год освобождения» слишком быстро исчезнет из виду, – говорит издатель, уже озираясь по сторонам в поисках следующего собеседника; она не в претензии, ему надо торопиться, у двери кто-то уже надевает пальто. – Я многого жду от книжной ярмарки в Антверпене. Там его будет прилюдно интервьюировать Мари Клод Брейнзел. Это может дать новый импульс обсуждению книги.
Ана знает репутацию Мари Клод Брейнзел по интервью, которые та публикует в субботнем приложении. Это такие интервью, в которых ни один лежачий камень не остается на своем месте. И не только камень. Мари Клод Брейнзел имеет привычку сосредоточиваться прежде всего на тех паразитах, что скрываются под камнями, на червяках, жуках и мокрицах, которые не выносят дневного света и поспешно спасаются бегством. Она не кладет камень обратно, она держит его на свету. «Ты еще мечтаешь когда-нибудь о решающем смеше, о золотой медали на Олимпийских играх?» – спросила она в одном из своих последних интервью у спортсменки, звезды настольного тенниса, – у той был сахарный диабет, и недавно ей ампутировали ногу. Сначала Ану это шокировало – такой неуместный вопрос, от которого у звезды тоже на глаза навернулись слезы; но потом она подумала, что вопрос вовсе не такой уж странный. «Ты еще мечтаешь когда-нибудь…» Вообще-то, а почему бы и нет? Почему с одной ногой больше нельзя мечтать? Интересно, подумала она после этого, о чем Мари Клод Брейнзел спросит М. на книжной ярмарке. «Вы еще мечтаете когда-нибудь, что напишете бестселлер, книгу, подобную „Расплате“? Вы еще мечтаете когда-нибудь, что…» Она ненадолго задумалась: от вопросов о его творчестве и пригрезившемся будущем успехе еще не выползали на свет никакие мокрицы. «Вы еще мечтаете когда-нибудь о том, чтобы стать моложе? Чтобы увидеть, как вырастает ваша дочь? Хотя бы лет до восемнадцати?»
– А ты тоже поедешь? – спрашивает издатель. – Я увижу тебя в Антверпене? Когда все закончится, можем снова пойти в тот рыбный ресторан, если захочешь.
Она качает головой. «Не думаю, – хочет она сказать, – я не хочу так часто оставлять дочь одну». Но тут, вообще-то, нечто другое. Антверпен слишком близко, от него уже не ожидаешь никаких сюрпризов. Как от других городов. Рим, Милан, Берлин. Иногда она сопровождала М. в его зарубежных поездках. Заранее он им еще радовался, но чем ближе становился отъезд, тем больше нервничал.
– Надо было отказаться, – говорил он, – но теперь уже слишком поздно.
– Скажи, что заболел, – говорила она.
– Это неприлично. Они пригласили меня еще год назад. Они схватятся за голову, если я внезапно откажусь.
– Но если бы ты на самом деле был болен? – пыталась она для вида. – Тогда ты же не смог бы поехать?
Он смотрел на нее с недоумением.
– На самом-то деле я не болен, – говорил он.
И через несколько дней они вместе стояли у стойки регистрации в аэропорту. Если дежурными оказывались дамы за тридцать, они его иногда узнавали. Тогда на их лицах, как по волшебству, появлялась самая очаровательная улыбка – некоторые даже краснели – и его обслуживали по высшему разряду. «Вашу новую книгу я прочитала за одну ночь. Счастливого пути, господин М.!» Более молодые обслуживали его просто как старика, каким он и был. Вручая ему посадочный талон, они почти кричали и обводили кружочком номер гейта и время посадки, словно предполагали, что он должен быть туговат на ухо. Иногда они обходились без крика и обращались прямо к ней. Самые наглые девчонки переводили взгляд с нее на него и обратно – они даже не трудились завуалировать свое любопытство. Это его дочь или он крутит с ней шуры-муры, будучи лет на сорок старше?
Он не очень любил летать. В зоне дьюти-фри всегда быстро выпивал несколько порций пива, стоя.
– Смотри, там, – говорил он, указывая на компанию, в которой мужчины были одеты в длинные хламиды, а женщины полностью покрыты чадрой. – Остается только надеяться, что они не сядут в наш самолет. Но может быть, они взорвут себя прямо здесь. Сколько пива я уже выпил? Три или четыре?
В самолете ему нужно было сидеть только у прохода. В бешеном темпе пролистав журнал «В полете» от конца к началу, он глубоко вздыхал и смотрел на часы. Брать книгу было бессмысленно. По его словам, он не мог читать в самолетах.
– А я думал, бегемотов можно возить только в багажном отделении, – громче, чем следовало, говорил он, когда действительно полноватая стюардесса как раз возле его кресла показывала, как пользоваться кислородной маской и спасательным жилетом, причем касалась локтем его волос.
– Которая это? – спрашивал он, сперва открывая банку пива «Хейнекен» и только потом снимая целлофан с трехслойного сэндвича, намазанного плавленым сыром. – Я не могу это есть, – говорил он, понюхав сэндвич.
Он нажимал кнопку над своим креслом.
– Мы попали в турбулентность, – говорил он, когда толстая стюардесса, широко шагая по проходу, подходила к нему.
Уже вскоре после приземления – в Милане, во Франкфурте, в Осло – ему обычно делалось лучше. Он заметно расслаблялся, когда видел в зале прибытия табличку со своей фамилией, поднятую над головой сотрудником рекламного отдела его зарубежного издателя. С этой минуты он с воодушевлением играл свою роль – голландского писателя, составившего себе некоторое имя за рубежом. В такси он расспрашивал об известных вещах. Сколько жителей в этом городе? Верно ли, что этот оперный театр, камешек по камешку, отстроили заново после войны? Есть ли и здесь проблемы с иммигрантами? Затем следовала обычная программа. Интервью в вестибюле гостиницы, где он остановился, а вечером – ужин в ресторане с сотрудниками издательства и несколькими местными знаменитостями. Во время таких ужинов он отвечал на вопросы принимающей стороны. Десять лет назад иностранцы мало что могли спросить о Нидерландах. Порой они застревали в привычных стереотипах. Употребление наркотиков, эвтаназия, однополые браки. На смену этому пришли политически окрашенные убийства, а теперь все спрашивали только об одном – о росте правого экстремизма.
Он разреза`л телячий шницель или норвежского морского карася, делал глоточек вина и дружелюбно улыбался.
– Прежде всего я должен вас поправить, – говорил он. – В Нидерландах речь не идет о правом экстремизме чистой воды. И это делает его таким сложным, что от него нельзя просто отмахнуться. Экстремисты в Нидерландах решительно выступают, например, за права сексуальных меньшинств. Кроме того, в отличие от подобных партий в большинстве европейских стран, они не антисемиты. Даже напротив, правые экстремисты в нашей стране горячо поддерживают государство Израиль. А с точки зрения подхода к социальному равноправию и заботе о престарелых эту партию можно было бы назвать почти социалистической.
– Но разве Нидерланды не были в течение десятилетий наиболее толерантной страной в мире? Так что же вдруг случилось с этой толерантностью? – хотели знать хозяева.
Он откладывал нож и вилку и кончиком салфетки смахивал с уголка рта воображаемый кусочек телячьего шницеля или норвежского морского карася.
– Вероятно, сначала мы должны переопределить понятие «толерантность», – говорил он. – Потому что, собственно говоря, что это значит – быть толерантным? Терпеть других людей? Людей с другим цветом кожи, с иными верованиями, людей с пирсингом и татуировкой – как и женщин в хиджабах, и людей с другой сексуальной ориентацией. Но здесь совершенно нечего терпеть. Употребляя слово «толерантность», вы ставите себя выше того, кого терпите. Толерантность может основываться только на глубоко укоренившемся чувстве превосходства. У нас, голландцев, этого веками было в избытке. Мы ощущали, что мы лучше всего остального мира. Но теперь этот остальной мир внезапно стучится в наши двери, завладевает нашими домами и целыми кварталами. Толерантности вдруг становится недостаточно. Пришлые высмеивают нас, с нашей толерантностью, и видят в ней в первую очередь признак слабости. Но в конце концов, разумеется, это так и есть.
Потом наступала пора десерта. Сотрудники издательства заказывали кофе с ликерчиком, но он говорил, что устал и хочет вернуться в гостиницу.
Во время его интервью Ана бродила по дорогим торговым улицам. Один раз покупала сумку, другой раз – шарф. Днем обычно был фуршет в посольстве Нидерландов.
– Раньше было легко представлять Нидерланды за рубежом, – вздыхал посол. – А ныне нам приходится постоянно держать оборону. Бывает трудно объяснить, что правые экстремисты в Нидерландах не такие, как в других странах. Взять хотя бы их позицию в отношении гомосексуалистов и Израиля.
Если заграничными поездками вдвоем они еще могли иногда наслаждаться, то фестивали и книжные ярмарки, куда посылали целую делегацию голландских писателей, были хуже всего. Когда они путешествовали вдвоем, они забирались на гостиничную кровать, заказывали в номер бутылку вина и, прижавшись друг к другу, смотрели повтор старого ковбойского сериала, дублированного на местный язык. Тогда они были почти счастливы, – во всяком случае, она ощущала это так.
– Жена посла сделала пластическую операцию, – говорил М. – Ты заметила?
– Нет, – отвечала она и еще крепче прижималась к нему. – А как ты понял?
– По ее глазам. Чересчур водянистые. Точно устрицы. Так бывает, если слишком туго натянута кожа вокруг.
Но когда в заграничном городе высаживалась целая дивизия голландских писателей, такие моменты выпадали редко. Голландцы ни в чем не знали меры. По вечерам всегда было соревнование, кто дольше не ляжет спать. До поздней ночи они сидели в баре гостиницы. Некоторым писателям лучше было бы совсем не пить – белки их глаз приобретали цвет старой газетной бумаги, – но они все пили и пили «последнюю на ночь». На следующее утро за завтраком они хорохорились, рассказывая, как поздно улеглись в постель. Они заговорщицки перемигивались с собратьями по перу, которые тоже засиделись до рассвета. Этим подмигиванием они исключали из своей компании других – нерешительных размазней, которые заботились о здоровье или просто предпочитали ложиться пораньше.
– Нет, – говорит она издателю М. – Не думаю, что поеду с ним в Антверпен. Наверное, останусь с дочерью.
– Но…
Кто-то похлопывает издателя по плечу. Это писательница, которая уже набросила пальто, – все было очень мило, но ей пора; они троекратно, но наспех целуют друг друга в щеки. Ана знает, что хотел возразить издатель. Загородный дом. Дом под Х. всего в двадцати пяти километрах от Антверпена, полчасика езды, не более. Раньше они так и делали. Один раз, после фестиваля, на котором М. пришлось читать вслух, издатель с женой даже остались у них ночевать. Распрощавшись с писательницей, он быстро обводит взглядом изрядно опустевшую Французскую комнату и снова смотрит на нее.
Возможно, он забыл, о чем они говорили. У нее было время обдумать, что она скажет, если он и дальше будет настаивать. Это слишком близко. Он поймет, она точно знает.
Но он больше не настаивает. Он кладет руку чуть выше ее запястья и слегка щиплет пальцами.
– Я понимаю, – говорит он.
Бывают такие фильмы, которые становятся только лучше, если заранее знать, чем они закончатся. Две собаки и кошка убегают из нового временного дома и начинают путь к старому. На пути через всю Северную Америку они как-то ориентируются (по звездам? По Северному полюсу?), но как именно, остается неизвестным, это что-то такое, что умеют только животные, а люди уже давным-давно разучились. Во время схватки с медведем Катерина еще крепче прижалась к Ане; мисочка с попкорном уже опустела, к стакану с лимонадом Катерина не притронулась, а сама Ана охотно выпила бы еще бокал вина, но ей не хотелось вставать и идти на кухню, она боялась что-то нарушить.
Она решила не думать о празднике – о М. в одиночестве на этом празднике, как он сначала кружит по коридорам, а потом стоит на своем постоянном месте возле мужского туалета, – чтобы полностью погрузиться в фильм, но это удалось ей лишь отчасти. Когда кошка первой выглянула из-за кустов и помчалась по лужайке к хозяевам, Ана надорвала заранее приготовленную пачку бумажных платков и дала один Катерине.
– Ой, мама, – сказала ее дочь, когда затем из кустов вышел младший из двух псов, – как ты думаешь, та старая собака тоже выжила? Или умерла?
Катерина тихонько заплакала, прижимая платочек к глазам. Ана тоже плакала, может быть, еще сильнее, чем в первые три раза, когда смотрела этот фильм.
– Не знаю, милая, – сказала она. – Надеюсь, что так. Но правда не знаю.
37
Первое препятствие, которое нужно преодолеть, – это длинная очередь приглашенных перед входом. Там же стоят прожекторы и фургоны телевидения со спутниковыми антеннами на крыше, а за ограждением по обе стороны красной дорожки расположились фотографы и съемочные группы. Это настоящее искусство – излучать определенное безразличие и, М. это знает, ждать как можно естественнее; на лице должны читаться легкая ирония и покорность. Я тут стою в сорок пятый раз? В пятидесятый? Меня они ни за что не подловят. М. владеет этим искусством, как никто другой, ведь он действительно потерял счет, ни разу не пропустил. Еще вначале, один или каждый раз под руку с новой пассией, потом вместе с первой женой, а между тем уже целую вечность с Аной. Здесь есть другие – более молодые, менее известные – писатели, у которых явно с этим трудности – с тем, чтобы излучать непринужденное безразличие. Вон они стоят в пальто нараспашку, из-под которых видны их выходные наряды: платье, купленное специально по этому поводу, пиджак, всего несколько часов назад полученный из чистки, – это, как ни крути, наряды, которые продуманы. Разве тот красный пиджак не слишком красный? А то платье с блестками – не слишком кричащее? Лишь некоторые не поддаются этикету: футболка с названием спортивного клуба, высокие белые ботинки фирмы «Найк» с черными шнурками, дурацкая кепка или дурацкая шляпка (дурацкими очками тут никого не удивишь, дурацкие очки стали униформой элиты) – сам М. уже много лет назад отказался от подобного эпатажа, он-то воздвиг бы памятник тому, кто придумал смокинг. Конечно, смокинг – тоже униформа, но такая, которая, в отличие от ярко-желтой оправы очков, всех уравнивает, подобно форме военных или школьников. Видя мужчину в смокинге среди других мужчин в смокингах, смотрят не на то, как он одет, а исключительно на его лицо, на голову, которая возвышается над белой рубашкой, черным выходным пиджаком и черным галстуком-бабочкой. Все черно-белое, это гениально, на фоне такого «мундира» приобретает краски все остальное, даже седые волосы; а цвет лица, каким бы бледным оно ни было, никогда не сравнится с белизной рубашки.
М. знает: у него выразительное лицо, над выразительностью этого лица не властна старость. Разумеется, ему не стоит больше позировать в плавках на пляже, и лучше не заставать его в полосатой пижаме рано утром за завтраком, но в такой сугубо мужской униформе, как смокинг, он похож на кого-нибудь из старых голливудских актеров, направляющихся на вручение «Оскара» или «Грэмми». Как это называется-то? Lifetime Achievement Award. Увенчание всей жизни. Это не фантазия и не wishful thinking, он так и видит себя на журнальных фотографиях, на фотографиях в завтрашних газетах. Ему не стыдно там появиться, он ведет здоровый образ жизни, пьет умеренно; скорей уж, как он констатировал, увидев прошлогодние снимки, остерегаться нужно того, не слишком ли здоровый образ жизни он ведет. Что-то в лице (нет, не зубы; ему все равно не следует улыбаться – пока губы сомкнуты, все в порядке), щеки ввалились, слишком ввалились, это уже не привлекательно, они как будто втянуты внутрь. Возможно, кто-то, кроме него самого, тоже мог увидеть в этом лице приметы будущих изменений – приметы того дня, когда он продолжит жить исключительно в своих работах (или не продолжит – он видел, как скоро это происходит с большинством его умерших собратьев). Череп. Мертвая голова. Он стал больше есть, он просил у Аны антрекоты, пасту со шпиком и сливочным маслом, а на десерт – кусок торта с кремом или миндальное мороженое из морозилки, и через несколько недель сходство с мертвой головой, напоминающее о будущем, практически исчезло.
Неподалеку стоит в очереди Н.; он, как никто другой, знает, как это полагается – стоять в очереди. Он держит руки в карманах, его длинное мохеровое пальто уже перекинуто через руку. Он стоит здесь, будто в булочной. Мне две булочки и половинку зернового в нарезке. Сначала М. видит только его затылок, но затем Н. делает шаг к ограждению, он наклоняется, чтобы приблизиться к микрофону, протянутому телерепортером, а за спиной репортера ослепительно вспыхивает лампа камеры. Свет проходит сквозь волосы Н.; словно низко висящее над сухим и голым пейзажем солнце, это подчеркивает глубину почти восьмидесятилетних швов и линий его профиля, но в то же самое время придает ему нечто королевское – нечто императорское, сразу поправляет себя М.
У входа начинается очередное испытание. Каждый год у этого празднества новая тема. Иногда что-нибудь простое – животные, молодежь, автобиографическое в литературе, – но в иные годы от недостатка воображения не знают, что и придумать. М. вспоминает что-то связанное с птицами и гнездами: никто не понимал, идет речь об инстинкте гнездования, о яйцах или о чем-то гораздо худшем.
У входа в театр, в конце красной дорожки, всех ожидает главное телевизионное событие вечера: репортер «Часа новостей» (бывших «Последних известий») задает каждому писателю, который имеет хоть какой-то вес в литературе, вопрос по теме Книжной недели. Иногда тон этого вопроса слегка ироничен («Если бы после смерти вы могли превратиться в животное, какое животное это было бы?»), но самое главное, разумеется, ответ. Наиболее остроумные ответы попадают в выпуск, бурчание себе под нос и заторможенность лишают всяких шансов, если только не влияют на сложившуюся репутацию: писатель с именем, который начинает потеть и заикаться или ограничивается пустой отговоркой, достоин быть показанным в новостях. Но так или иначе, а силы не равны. У репортера из «Часа новостей» был почти год, чтобы обдумать свой забавный вопрос, а писатель должен сразу выразиться удачно при ярком телевизионном освещении. Лучше всего две короткие остроты: быстро, одна за другой. «С каких это пор человек больше не животное? И к тому же мне не хочется превращаться, одного раза вполне достаточно».
В этом году тема «Сопротивление – тогда и сейчас». Чуть меньше года назад, прочитав сообщение в газете, М. громко застонал. Этого не избежать, нечего и думать, что он сможет войти в театр незамеченным, ведь война – его коронная тема. Даже если удастся проскочить в дверь за чьей-то спиной, его вернут и за рукав смокинга все-таки приведут к камере. «Сопротивляетесь ли вы чему-нибудь до сих пор? Если бы вам пришлось скрываться, то у кого из писателей вы предпочли бы найти убежище? А у кого ни в коем случае? Видите ли вы сходство в возникновении правого радикализма тогда и теперь?» Вопрос о правде Сопротивления исключен. Он все еще остается болезненным. Сопротивлением в Нидерландах слишком пренебрегли. Нигде в Европе немцам не сопротивлялись так слабо, как здесь. Любой немецкий солдат облегченно вздыхал, если слышал, что его командируют в Нидерланды. Слава богу, не на Украину, не в Грецию и не в Югославию, где партизаны не знают пощады к взятым в плен новобранцам. В Нидерландах пляжи, тюльпаны и хорошенькие девушки. Все и всюду обращаются с тобой вежливо и дружелюбно. На деревенском празднике можно просто пригласить девушку на танец, не опасаясь удара ножом в спину. Или того, что взорвется спрятанная под сеном самодельная бомба. Не то что в России, где девушки сначала поили их допьяна, а потом в сарае отрезали яйца. Редкие акции голландского Сопротивления, казалось, не столько волнуют, сколько разочаровывают и огорчают немцев. Они и отвечали на это так, будто их обманула возлюбленная. В воскресный день хватали на улице нескольких случайных прохожих и расстреливали их у ближайшей канавы. Не так много, не целыми деревнями, как во Франции, Польше или Чехословакии. «Почему вы это делаете? – казалось, хотели спросить они. – Нам ведь тут так нравилось».
Тем временем М. уже почти у входа. Он поворачивает голову к соседу снизу, который чуть отстал в очереди. «Давай, давай, – подзывает М., – нам пора входить».
– Господин М.!
Репортер из «Часа новостей» держит микрофон у него перед носом. На плече у оператора вспыхивает свет.
Потом следует вопрос.
А потом – связно, разом, ему и секунды не потребовалось на размышления – звучит ответ.
38
Полчаса, как окончилось представление; кто-то стоит или сидит на лестнице возле мужского туалета, кто-то опирается о перила. Здесь Н., и С., и В., и Л. – но это не все: несколькими минутами раньше З. просунул руку под локоть молоденькой рекламщицы из своего издательства и, подмигнув остальным, ушел в танцевальный зал этажом ниже. Ван дер Д. пошел за выпивкой, сложная процедура получения которой была уже известна: сначала нужно отстоять одну очередь, чтобы купить жетоны, а потом другую, за выпивкой как таковой.
Жетоны! Талоны! Если бы М. попросили как можно короче описать голландский национальный характер, он выбрал бы слово «талон». Он бывал повсюду, он считает, что имеет полное право судить о характере собственной нации. Во Франции, в Испании и в Италии талоны еще не придуманы; в Германии дают сразу двадцать штук, а это лучший способ подорвать всякую веру в них. В Нидерландах никогда не дают больше двух. Куда ни придешь – в библиотеку, в литературное кафе, на литературный фестиваль, – повсюду вручают конверт с программой, отпечатанной в формате А4, и двумя талонами. Если талонов не хватит на всех, это настоящий конец света.
Однажды, много лет назад, он присутствовал на церемонии вручения «Оскара», когда экранизация романа «На волоске», его самой известной книги о войне, была номинирована в категории «Лучший фильм на иностранном языке». Во время фуршета там расхаживали официанты с серебряными подносами, предлагая бокалы шампанского, «Джека Дэниэлса», белого и красного вина. На столах стояли блюда с омарами и охлажденными во льду устрицами. Нигде и в помине не было никаких талонов, в отличие от кинофестиваля в Нидерландах, где ему пришлось, «в точности как и любому другому, просто встать в конец очереди», как рявкнул ему какой-то служащий на премьере «Расплаты».
С Н., С., Л. и В. он кратко обсуждает представление, которое Н. называет «посмешищем», а С. – «позором». Он и сам вставляет словцо, провозглашая, что лучше бы сидел в приемной у гигиениста, чем на этих ужасных представлениях, которые предшествуют собственно празднику.
– Ты имеешь в виду, у зубного врача? – спрашивает Н.
– У гигиениста полости рта, – говорит М. – Не надо называть его страшнее, чем он есть.
– Одно и то же, – говорит С.
– Подумываю на будущий год разок пропустить это шоу, – говорит Н.
Они переглядываются; все они знают, что этого не случится, они еще слишком хорошо помнят, как в прошлом году Н. (или З., или Ван дер Д., или С.) говорил то же самое.
К ним присоединяется высокий мужчина в смокинге; сначала он обнимает Н., потом пожимает руки С., В., Л. и М.
– Извините, мне надо ответить, – говорит он, еще не выпустив руку М., но уже глядя на экран своего мобильника; М. не слышал, как телефон зазвонил. – Где ты стоишь? Где именно? О’кей, скоро к тебе подойду.
Он подмигивает М. и убирает мобильник в карман.
– И как она расходится? – спрашивает он.
– Что?
– Книга. «Год освобождения». Сколько экземпляров? Второе издание? Третье?
М. знает репутацию нового издателя Н. Слухи об огромных авансах. Этими авансами он, наверное, так нагло и переманивает авторов у своих коллег, что формально «не делается» среди издателей.
– Вполне прилично, – отвечает М. – Не жалуюсь.
Длинный издатель смотрит на него бесстыдно насмешливым взглядом.
– «Не жалуюсь» звучит зловеще, – говорит он; он покашливает и хихикает почти одновременно. – В списке топ-шестидесяти я ее тоже еще не видел.
М. пожимает плечами.
– Ах, – говорит он как можно спокойнее, но его вдруг бросает в жар, – я этим не так уж и интересуюсь. Больше не интересуюсь, – добавляет он. – В мои-то годы.
– В этом списке топ-шестидесяти одно барахло, – говорит С.
– Значит, ваш коллега пишет барахло, – говорит издатель, движением головы указывая на Н. – Это для меня новость.
– Я же не знал… – говорит С. – Та книга вышла уже год назад! И она все еще в топе?
– На следующей неделе ровно год, – говорит издатель – Мы, конечно, поднимем за это по бокальчику. Вы все приглашены, от чистого сердца. Ну и если захочешь договориться, – обращается он к М., – прошу на кофе или пиво в конце рабочего дня.
М. ничего не отвечает, он бросает взгляд на свой пустой бокал, где было шампанское.
– Разумеется, решать тебе, – продолжает издатель. – Но мне в самом деле очень жаль. Такая книга, как «Год освобождения», заслуживает более широкого читателя. Можешь спросить здесь у своего коллеги. У Н. Он сможет тебе рассказать, что я не такая сволочь, как все думают. Как все говорят. Так или иначе, а с тех пор как Н. у меня, я больше не слышал от него выражений вроде «не жалуюсь».
– Я тебе уже как-то говорил, – обращается Н. к М. – Мне открылся мир. Как после удаления катаракты. Когда снова можешь видеть.
Несколько лет назад Н. действительно делали операцию по поводу катаракты, значит он знает, о чем говорит, но что Н. уже когда-то рассказывал это ему – неправда. Хоть в последние годы М. и стал несколько забывчив, такое он бы точно запомнил.
– Впрочем, это мне вдруг напоминает… – говорит издатель. – Ты имел в виду что-то определенное, а, М.? Когда высказывался о голландском Сопротивлении?
М. понятия не имеет, о чем речь; он вопросительно смотрит на издателя.
– Подожди, у меня это здесь, – говорит тот и снова достает из кармана мобильник. – На «Часе новостей», при входе, погоди-ка, я его почти уже…
Слишком поздно М. осознает, что благодаря чуду техники все они сию же минуту увидят и услышат его ответ репортеру «Часа новостей», – он понимает это лишь тогда, когда видит себя самого появляющимся на экране телефона, протянутого издателем.
– Вот… сейчас будет, – говорит издатель.
С., Л., Н. и В. теснятся вокруг мобильника, Ван дер Д. тоже присоединяется к ним именно теперь, он несет маленький поднос с бокалами красного вина.
– Ну, жаждущие… – говорит он.
– Тсс! – говорит Л. – Эх, а я не услышал!
– Погоди, вот он еще раз, – говорит издатель.
Он что-то делает на экране кончиками пальцев, и там еще раз появляется малюсенькое, но совершенно отчетливое изображение М., наклонившегося к микрофону репортера.
Сам М. в этот раз смотрит не на экран, а на лица своих коллег.
Что он говорит, слышно очень хорошо.
Наступает тишина, если вообще можно говорить о тишине в гуле возле лестницы. У С. буквально отвисает челюсть, и – странное дело – от этого он кажется не старше, а, наоборот, моложе. «Ребячливее», – мысленно поправляет себя М.; в нашем возрасте, наверное, уже хотя бы по разу видел всякое, так что редко удивляешься чему-нибудь по-настоящему, но то, что он видит на лице С., – это не удивление, это полное смятение.
Первым нарушает тишину Н.
– Вот как, – только и говорит он.
– Да, – говорит издатель. – Я тоже в первый раз подумал: уж не ослышался ли?
– Что ты имел в виду? – спрашивает С. – Что ты, черт побери, хотел этим сказать?
М. смотрит в глаза своему старшему коллеге. Он плачет? Трудно сказать. Если хорошенько подумать, С. всегда плачет. М. пожимает плечами. Больше всего ему сейчас хотелось бы еще раз посмотреть запись. Хотелось бы подумать: «Вам же понравилось?» Хотелось бы сказать. Им, своим коллегам. «Вам же понравилось? Это же не так ужасно?»
Он пытается, но ничего не выходит; он проводит по губам кончиком языка.
– Но ведь срок давности уже давно истек? – говорит Ван дер Д. – Они же не будут завтра стоять у тебя под дверью!
Это было задумано как шутка, но никто не смеется.
– Не знаю, что на тебя нашло, – говорит Н. – Это прежде всего несвоевременно. Во всяком случае, учитывая то интервью в журнале… Ты, наверное, мог бы немножко помолчать.
«Какое интервью?» – хочет спросить М., но тут же понимает, что речь могла идти только об одном интервью. Тогда это странно, ведь Мари Клод Брейнзел уверяла, что предварительно пошлет ему текст, а он пока ничего не получал.
Однако есть и кое-что другое. Ему совсем не по душе тон Н. Так не выговаривают коллегам. И уж по крайней мере в присутствии других коллег.
– Мы живем в свободной стране, – отвечает он. – Нас когда-то освободили, насколько я помню. Чтобы мы снова могли говорить что хотим.
– Ну, если бы это зависело от твоего отца, то освобождение не состоялось бы никогда, – говорит Н. – Тогда бы мы все тут, – он обводит рукой коллег и издателя, – сидели в концлагере. В лучшем случае. Наверное, нас уже давно прихлопнули бы где-нибудь в лесу и сбросили в общую могилу.
М. уставился на него. «Откуда это вдруг?» – спрашивает он себя. Всем известно, что Н. – высокомерный и самодовольный мудак, но не припомнить, чтобы он когда-нибудь в таком тоне выговаривал М. При всех. Тот факт, что М. еще не читал свое интервью в журнале, теперь оборачивается против него. Он смотрит на остальных. С. опускает глаза, В. отводит взгляд, Л. пожимает плечами, Ван дер Д. делает вид, что у него в вине что-то плавает, что-то требующее всего его внимания. Единственный, кто продолжает смотреть на М., – это издатель; взгляд у него теперь не торжествующий, а прямо-таки вызывающий – глаза, жаждущие скандала.
– Я попросил бы оставить в покое моего отца, – говорит наконец М. – В то время он сделал свой выбор, но уже не может этот выбор объяснить.
– Речь о том, что ты, наверное, мог бы и отдавать себе отчет, что говоришь, – говорит Н. – Именно ты, М. В своих книгах ты всегда искусно извлекал выгоду из своего прошлого и своего происхождения. Это тоже возлагает на тебя некоторую ответственность. Когда кто-то вроде тебя допускает такие выражения о голландском Сопротивлении, это воспринимается иначе, чем если бы то же самое сказала какая-нибудь чокнутая бестолочь. И особенно в сочетании с грязным бельем, которое теперь вывешено в том интервью. Нет, по-моему, это откровенная пошлость.
«Но ведь Сопротивление – это тема? – хочет ответить М. – Тема этого празднества. Может ли тот, кто делает Сопротивление темой празднества, задним числом ныть, если кто-то ставит примечание на полях?»
– Разве то, что теперь нам можно говорить все, означает, что мы должны все говорить? – добавляет С. – Нет, М., этого я не понимаю. Прежде всего у тебя, с твоим-то прошлым.
«Боже, куда нас заносит! – думает М. – Свобода слова… Да еще и границы свободы слова».
– Совершенно с тобой согласен, С., – говорит М. примирительным тоном.
Во всяком случае, он надеется, что его голос звучит примирительно, потому что внутренне он уже кипит – кастрюля кипящей воды, можно убавить газ, но холодной вода не станет.
– Однако есть вещи, которые когда-нибудь должны быть высказаны, иначе их уже не скажет никто. Я вовсе не стремлюсь кого-то оскорбить, это тоже часто путают – свободу слова и требование права оскорблять всех и каждого.
– Но есть культуры, религии, мне нет нужды их называть, которые чувствуют себя оскорбленными по любому ничтожному поводу, – говорит Ван дер Д. – Должны ли мы подвергать себя самих цензуре и держать рот на замке, потому что кто-то может почувствовать себя оскорбленным?
– Речь о том, что нельзя подходить с разными мерками, – говорит М. – Если я буду каждый день прямо на крыльце у Н. кричать, что его подруга – шлюха, могу ли я потом жаловаться, когда на третий день получу по морде от той подруги или от самого Н.? Разве не будут Н. и его подруга правы, со своей стороны? В любом случае они смогут рассчитывать на наше сочувствие. Или мы отнесемся к этому просто и скажем, что Н. и его подруга принадлежат к отсталой средневековой культуре и что они чувствуют себя оскорбленными по слишком ничтожному поводу? Что они не имеют никакого права защищать эту отсталую культуру от оскорблений?
Кроме ярости, М. тем временем чувствует и облегчение; он чувствует, как его медленно относит, как он наполняется воздухом, как их – в качестве приятного побочного обстоятельства – тоже относит подальше от его ответа о голландском Сопротивлении.
– Каждый день, – добавляет он, потому что все молчат. – «Лилиана шлюха! Лилиана шлюха!» Я отговариваюсь свободой слова. Может быть, Н., я и не прав, – обращается он непосредственно к своему коллеге. – Может быть, она совсем не шлюха. Но мне можно так говорить. Ведь мы живем в свободной стране.
– Ты жалкая личность, – говорит Н.
При этом он делает огорченное лицо, и кажется, что бесчисленные морщины и складки на его щеках и вокруг глаз становятся глубже, – пейзаж, полный расщелин и глубоких лощин, над которым теперь заходит солнце.
– Вообще-то, я и раньше это знал, но сегодня убедился окончательно.
– А «Сад псалмов» – дрянная развлекуха, – говорит М.
Вода больше не кипит, газ выключен, кастрюля поставлена в морозилку: он спокоен, такого ледяного спокойствия он не ощущал давным-давно.
– Но я думаю, что не мне тебе об этом рассказывать. Я думаю, ты и сам это знаешь.
– И это говорит писатель, который из года в год выпускает в свет книжки про войну? Мы все давно заснули, М. Думаю, ты единственный, кто этого все еще не замечает. Почему бы тебе хоть раз не написать о чем-нибудь другом? О своей матери, например. В том интервью ты на трех страницах хнычешь о своей любимой мамочке, но ни в одной из своих обсосанных со всех сторон книг о войне ты еще ни разу не дал нам прочитать об этом.
39
Я стою в туалете и мою руки, когда начинается суматоха. Сначала это еще только возбужденные голоса. Потом крики становятся громче, теперь можно различить отдельные слова и фразы. «Веди себя прилично!», «Прекрати… перестань… перестань… Я что говорю? Прекратить, немедленно!», «Держи его!.. Держи его!».
Дверь туалета сотрясается от мощного толчка снаружи – звук такой, будто кто-то с силой натыкается на нее или его к ней прижимают.
– Подлец! – кричит кто-то. – Грязный негодяй!
Глухой удар, в древесине что-то хрустит; голова, думаю я сразу, затылок, который колотит по двери, – которым колотят по двери.
– Я тебя прикончу, мерзкая, грязная свинья! Я тебя совсем прикончу!
Прошло уже больше часа после представления в большом зале. О самом спектакле я распространяться не буду. Вы несколько раз смотрели на часы. Вы глубоко вздыхали. Когда та женщина выехала на сцену на велосипеде, вы стали ерзать в своем кресле и стонать. Мы все это видели. Мы видели, что у велосипеда деревянные шины, что на женщине кломпы и что на ее поношенном плаще пришита желтая еврейская звезда. Весь зал затаил дыхание. Потом женщина заговорила. Такой голосок, а еще и дурацкий акцент, как у людей с театральным образованием, которые думают, что так изъясняется простой народ из Амстердама. «Черт побери, – сказал этот дурацкий голосок. – Еду это я на велосипеде с деревянными шинами к черту на рога в деревню за картошкой, так фрицы отнимают у меня ножик для чистки картошки!» Раздался смех. То был смех облегчения. Мы стали свидетелями скетча. Нам можно смеяться, слава богу, никаких стихов о Сопротивлении декламировать не будут. Но после этого первого облегчения смех постепенно затих. Замещающий стыд опускался на нас, словно газовое облако. Не имеющее запаха, но смертоносное. «Луковицы тюльпанов? Луковицы тюльпанов? – вопила актриса. – То-то цветочник обрадуется!» Против замещающего стыда до сих пор не нашли никакого верного средства. Это телесное. Это болит там, куда не достать. Можно бы уйти, постараться как можно тише выйти из зала, но замираешь. Что-то внутри тебя тоже совсем не хочет уходить. Замещающий стыд заразен. Он заражает не только ближайших соседей, но в конечном счете и самый свой источник. Рано или поздно газовое облако достигнет сцены – это только вопрос времени. Актриса стала говорить все громче и быстрее. Наверное, она отчаянно искала то место, на котором сможет вполовину урезать всю репризу. Прочь! Прочь с этих подмостков, за кулисы, залиться слезами облегчения в костюмерной – все было бы лучше, чем кривляться перед зрителями, которым это явно не нравится.
И вот наконец это осталось позади, и мы потянулись из зала. Вы кивали направо и налево, пожимали кому-то руку, другие хлопали вас по плечу. Вы представляли меня: бургомистр, министр, коллега, Ана осталась дома с нашей больной дочкой, это мой сосед. Бургомистр, министр и коллега из вежливости подавали мне руку, потом снова от меня отворачивались, иногда даже буквально, всем туловищем. Так мы в итоге и добрались до лестницы возле мужского туалета.
Мне бы не хотелось теперь, задним числом, утверждать, что с самого начала в воздухе висела какая-то неловкость. Но возможно, у вас сложилось именно такое впечатление? Не знаю, что-нибудь в лицах и взглядах ваших коллег, как они больше смотрели друг на друга, чем на вас. Я могу ошибаться, я же не знаю, как смотрят друг на друга писатели, – возможно, они смотрят так всегда.
Я не единственный посетитель мужского туалета. Нас тут перед умывальниками стоит, наверное, человек пять. Известные лица, менее известные лица; одно, по-видимому, весьма известное лицо как раз выходит из кабинки.
Мы переглядываемся. Никто не хочет выходить первым. По другую сторону от двери все еще раздаются возбужденные голоса, но уже чуть дальше, – похоже, что суматоха перемещается. Удаляющаяся гроза, промежуток между вспышкой молнии и рокочущими раскатами грома становится все длиннее, еще немного – и все миновало.
Наконец я все-таки первым оказываюсь у двери, первым открываю ее и выхожу из туалета.
На полу под лестницей лежат два старика. Точнее сказать, один старик лежит спиной на бордовом ковре, его затылок в неловком кивке прижат к нижней ступеньке, а другой старик сидит на нем, сжатым кулаком он бьет лежащего по лицу. Ковер усеян осколками стекла.
Вокруг дерущихся образовался полукруг: мужчины в смокингах, мужчины в пиджаках, мужчины в джинсах и рубашках. На почтительном расстоянии. Никто ничего не делает. Никто не вмешивается. В этом полукруге есть и женщины: женщины в вечерних платьях, женщины в дурацких шляпах и еще более дурацких платьях, – но женщины стоят чуть позади, за мужчинами.
– Свинья!
Я подавляю в себе первое побуждение броситься, схватить вашу руку со сжатым кулаком, который снова заносится для следующего удара, и сказать, что, наверное, уже хватит. Я засовываю руки в карманы и нахожу себе местечко среди зрителей.
Я делаю как остальные.
Я не делаю ничего.
40
Это приятно, он и не знал, что это может быть так приятно. Он резко всаживает кулак с выступающими косточками в верхнюю губу Н., нос он обработал уже достаточно, вокруг было слишком шумно, он не мог слышать треска, но ощущал его. Может быть, ему надо было сделать это уже давно, он имел в виду – не только с Н. (конечно, и с Н., обязательно с Н.!), но и со всеми остальными, кто всю жизнь путался у него под ногами. Со всеми этими неудачниками, законченными и не совсем, которые завидовали его успеху. Иногда надо отставить разговоры и действовать. В годы войны коллаборационистов расстреливали прямо на пороге их дома. Разговоры хороши для мирного времени. Да, надо было сделать это раньше, понимает он теперь, снова занося кулак.
Он много говорил в своей долгой писательской жизни, но еще больше молчал. Десятки, а то и сотни явных и прикрытых оскорблений, завуалированных язвительных намеков, ни на чем не основанных обвинений он проглотил. Обычно он не раскрывал рта, отворачивался, выходил из-за стола. Но иногда он был очень близок к этому. «Еще одно слово… – мысленно говорил он обидчику. – Еще одно слово – и твой рот закроется навсегда. Еще одно оскорбление, преподнесенное как ироническая ремарка, – и твоей голове конец». Но всегда случалось так, что тот, другой, вовремя осознавал, что рискует здоровьем, а может быть, и жизнью. Что-то во взгляде М., должно быть, предостерегало его, ничтожная перемена в дыхании М. показывала, как они близки к тому, чтобы перейти какую-то границу: две машины, несущиеся навстречу друг другу по узкой дороге, кто из них двоих первым уступит и вылетит на обочину? Почти никогда, к сожалению М., другой в таких случаях не показывал ему спину – должно быть, как раз вовремя понимал, что имеет дело с псом. Опасным оскалившимся псом, дворовым псом на ферме, где тебе нечего делать. Не отводить взгляда, медленно отступать, ни в коем случае не поворачиваться спиной. Нет, они были хитрее: чтобы сохранить лицо, они быстро меняли тему.
Глаз. Глаз представляет собой в высшей степени soft target, кулак попадает туда очень хорошо, обручальное кольцо задевает бровь, между волосками показывается струйка крови, она стекает в подбитый глаз. Как у боксера, мелькает в голове М. У Мохаммеда Али. У Джо Фрейзера. Но если бровь кровоточит, матч должен быть прекращен. Было бы жаль, он еще не закончил.
Вначале, вскоре после того, как Н. схватил его за лацкан пиджака и припечатал затылком к двери мужского туалета, еще нашлись коллеги, издатели, книготорговцы, которые пытались их растащить. Чьи-то руки на их плечах, на их локтях, на их запястьях. Но потом перестали. Он знает, как это действует: слишком опасно. Наверное, они видели его глаза, серьезность, с которой он принялся за дело. Теперь они только окружающие. Зрители.
И тут М. чувствует это между ног, внизу живота. Колено Н. поднимается и попадает туда – не важно, умышленно или нет, – точно в то место, куда нужно попасть, когда хочешь освободиться от сидящего на тебе противника. М. хватает ртом воздух, ему еще не больно, только сильно тошнит, он должен остерегаться, как бы его не вырвало прямо на голову Н., думает он, а в следующий миг эта голова поднимается со ступеньки; М. недоумевает, как это может быть, как, черт побери, он мог заблуждаться, что прижал его: оба колена на предплечьях Н., правая рука держит Н. за горло. И теперь что-то действительно поднимается по его пищеводу, он открывает рот, чтобы выпустить это наружу, но это пока еще только воздух, теплый воздух, напоминающий ему воздух в подземном вестибюле метро, – воздух, который вырывается из туннеля перед мчащимся поездом. У него кислый вкус, констатирует М., начиная чувствовать боль, которая веером расходится от его шаров по всей нижней части тела, на глаза наворачиваются слезы, и вот тогда – как раз тогда – лоб Н. врезается ему в переносицу.
У меня буквально искры из глаз посыпались… Именно так часто описывают состояние после серьезного удара или падения. Но это не так, это, скорее, вспышки молнии, луч из кинопроектора, отраженный свет солнца в створке окна, шевелящейся от ветра, сильная гроза прямо над головой. И сразу после этого – провал в памяти. Никакой последовательности, во всяком случае хронологической. Между лбом Н., попадающим ему в нос, и тем моментом, когда он сам навзничь лежит на мягком ковре театра, от М. что-то уходит – как окажется впоследствии, навсегда.
Он открывает глаза – и там, у него в ногах, стоит Н.; пальцами одной руки его собрат по перу потирает окровавленные косточки другой.
– Мать твою, – говорит Н., ни к кому отдельно не обращаясь. – Мать твою…
А потом чьи-то руки помогают М. приподняться. Чья-то рука протягивает ему стакан воды. Другая рука смахивает что-то с его лица бумажной салфеткой.
Кто-то присаживается рядом с ним на корточки; проходит некоторое время, прежде чем он фокусирует взгляд, прежде чем ему удается сложить из первоначальных двух лиц изображение одного лица. Губы шевелятся, но он ничего не слышит, только какой-то шелест. И опять эти вспышки молнии.
– Что? – говорит он.
Собственный голос он тоже едва слышит, как будто находится под водой.
Лицо выступает вперед, склоняется над ним так, что губы приближаются к его уху.
– Я отвезу вас домой, – различает М.
Назад: Жизнь ради смерти
Дальше: Учитель у доски