Книга: Уважаемый господин М.
Назад: Почему вы пишете?
Дальше: Все дело в книге

Жизнь ради смерти

19
Он понравился ей не сразу.
– Придет еще один парень из пятого, – сказал Давид Бирман. – Может, что-то для тебя.
Лаура изо всех сил старалась не подавать виду, что заинтересована.
– Не то чтобы именно твой тип, – продолжал Давид. – Вообще-то, и ничей тип. Но это такой парень, о котором сразу что-то думаешь. Или что он особенный, или что он ужасный мудак.
Через несколько дней на вечеринке Давид показал его издали. Парень развалился в кожаном кресле, непринужденно положив ногу на ногу, он был обут в зеленые резиновые сапоги, а в руке держал стакан для воды, почти до краев наполненный прозрачной жидкостью, – но это наверняка не вода, подумала Лаура.
Прежде всего он был ужасно худой – настолько, что уж она-то, во всяком случае, не считала это привлекательным. Ей нравилось у парней что-нибудь ощутимое. Плоть. Теплая, упругая, податливая плоть под мягкой кожей, а не торчащие отовсюду кости. Этот парень, пришлось отдать ему должное, и не трудился скрывать свою худобу. Он был одет в джинсы с узкими штанинами и обтягивающую футболку, которая немножко задралась кверху, обнажив белую полоску живота и окруженный белесыми волосками пупок.
Но прежде всего бросались в глаза его резиновые сапоги: это были сапоги ниже колен, которые он отвернул сверху, так что стала видна светло-зеленая изнанка. «Кто приходит в таких сапогах на вечеринку?» – это была ее первая мысль. Но и потом она частенько будет возвращаться мыслями к этим зеленым резиновым сапогам.
Сама Лаура каждое утро вставала за полчаса до родителей и братишки, который был на два года младше. Эти полчаса были ей нужны, чтобы принять душ, вымыть голову и высушить волосы феном, а потом прихорошиться. Но бывали дни, когда она и не прихорашивалась. Тогда она просто стояла полчаса под душем, плавно поворачивая кран от горячего к холодному. А после этого шла в школу со своим собственным лицом – щеки от таких водных процедур целый день оставались нежно-розовыми – и видела, что на ее собственное лицо смотрят.
«Да, я и так хороша, – говорил ее ответный взгляд. – Мне все это не нужно: тушь для ресниц, тени для век, блеск для губ. Да я и после кораблекрушения, на плоту, месяцами качаясь на волнах под жгучим солнцем, буду все еще неотразима».
Примерно то же самое исходило от тощего парня в резиновых сапогах. Не совсем, конечно, потому что назвать его неотразимым при всем желании было нельзя, но, как и Лауре, ему тоже доводилось ловить на себе чужие взгляды.
Она не могла бы отрицать, что ей – пусть всего на несколько секунд – стало любопытно, как этот парень в зеленых резиновых сапогах будет целоваться. А потом она о нем забыла.

 

Вечеринка уже подходила к концу, когда Лаура вдруг оказалась рядом с ним у стола, где сначала были разложены на деревянных досках сыры, стояли корзинки с багетами и блюдечки с арахисом и изюмом, а в этот поздний час на картонной тарелочке оставались, не считая нескольких расплющенных и расплывшихся кусочков бри или камамбера, одни только скорлупки от арахиса и хлебные крошки.
Парень смотрел прямо на нее. Нет, не смотрел – он будто снимал ее на пленку. Хоть и не с головы до пят, а от точки где-то у нее на лбу, над бровями, до самой шеи. Она увидела его голубые глаза, оказавшиеся почти прозрачными.
На его тощем, туго обтянутом кожей лице, на котором отчетливо проступали скулы и челюсти, росли такие же белесые волоски, какие она уже видела вокруг его пупка. Мягкие волоски, не щетина. Он еще ни разу не брился, догадалась она.
– Ну, значит, ты Лаура, – сказал он.
Он усмехнулся, оторвал кусочек сыра от картонной тарелки и протянул ей. Она энергично покрутила головой – не столько чтобы дать ему понять, что не хочет сыру, сколько отвечая на самодовольство, с которым он к ней обратился.
«Ну, значит, ты Лаура». Глядя, как он разом засунул себе в рот сыр прямо с корочкой, она вдруг поняла, что значила его фраза, и почувствовала, как запылали щеки.
«Ну, значит, ты Лаура» – это могло значить только то, что Давид и его заранее просветил. О ней. Она будто услышала голос Давида: «Моя подруга… может, что-то для тебя. Или она тебе сразу понравится, или ты решишь, что она ужасная шалава».
В понедельник она встретила Давида на первом уроке, немецкого.
– Ну и как он тебе? – спросил Давид.
– Ты был прав, – ответила она. – Он действительно ужасный мудак.

 

Об этой первой встрече на вечеринке она и вспоминала теперь, в полдень второго рождественского дня, в домике своих родителей в Терхофстеде, пока ждала его возвращения.
Она подбросила в огонь угля и легла на матрас возле печки. Через какое-то время встала и подошла к окну. Ей казалось, что с тех пор, как он вместе с Ландзаатом ушел в Слейс, прошла уже целая вечность; в доме не было часов, и даже наручные часики она по его настоянию оставила дома. «Мы едем туда, где времени вообще не будет, – сказал он тогда. – Светло – значит светло. Темнеет – значит темнеет».
Должно быть, в какой-то момент она заснула, потому что на улице, если не считать света от фонаря, теперь было совсем темно. Она встала и открыла входную дверь; снег больше не шел, ветра не было, казалось, будто и воздух замерз так, что его можно разломать на мелкие кусочки, а потом раскрошить между пальцами.
Она надела сапоги и пошла на дорогу – по снегу, который доходил ей почти до колен, мимо машины историка, до перекрестка посреди деревни, где стоял фонарь. Здесь, на резком белом свету, заспанным глазам было больно смотреть на снег. Она остановилась. Через несколько домов с левой стороны жил фермер, у которого ее родители иногда покупали картошку и лук; он же присматривал за домом в их отсутствие, один раз он своими руками заменил стекло, вылетевшее во время бури. Ей помнилось, что у него есть телефон, – но кому же звонить? Родителям в Нью-Йорк? Где-то в кармашке дорожной сумки лежала записка с телефонными номерами, которую родители оставили ей в день отъезда. Там был телефон не только их гостиницы, но и ее дяди и тети в Амстердаме, и соседки. Она попыталась прикинуть, который час в Нью-Йорке, но у нее не получилось. «Шесть часов разницы во времени», вспомнила она слова отца, но здесь, посреди этого замершего от мороза пейзажа, при свете уличного фонаря, само понятие времени, казалось, было утрачено.
И что она должна будет им сказать? Не пугайтесь, ничего страшного, но… Она смутно припоминала гостиную в доме того фермера, куда входила, может быть, раза три. Тяжелая темная мебель, вспоминала она, стол с цветастой скатертью из пластика. Сам фермер был таким рослым и широкоплечим, что едва помещался в гостиной, а в каждом дверном проеме ему приходилось наклоняться. Лицо у него было красное – от работы на воздухе, думала она.
Она представила себе, как стала бы звонить от него отцу или матери в Нью-Йорк, – он смог бы услышать разговор только с ее стороны (Я не знаю точно, как давно… Точно несколько часов… Здесь уже темно) и сделать собственные выводы. Он снял бы с вешалки пальто, надел картуз и отправился искать для нее помощи – или позвонил бы в полицию. Она повернулась и пошла обратно к дому.
Она уже прошла мимо машины учителя и только хотела положить руку на садовую ограду, как услышала, что ее окликают по имени. И, еще не успев обернуться, она почувствовала какое-то тепло, тепло изнутри, такое тепло, что холод потерял всякую власть над ее телом.
Она несколько раз поскользнулась, пока бежала к нему – так быстро, как только можно было в этом снегу. Она заметила уже тогда и еще часто вспоминала потом: они встретятся как раз под фонарем, обнимутся, покроют поцелуями холодные щеки, глаза, губы друг друга – как в кино, вот что она подумала, когда еще в нескольких метрах от него осознала, что он один. Она перевела взгляд на какую-то точку позади него, точку, где растворялись во тьме покрытые снегом ивы по обеим сторонам дороги.
Он не бежал; он ковылял к ней, будто хромой. В следующую секунду они крепко обнялись. Поцелуи, слезы – его ресницы были заснежены или заледенели, увидела она, когда они перестали целоваться, чтобы посмотреть друг другу в глаза.
– Милая, – сказал он. – Милая моя.
Он тоже плакал, во всяком случае, что-то влажное и блестящее стекало из уголков его глаз к верхней губе.
– А где?..
Она еще раз посмотрела на исчезающую в черноте дорогу за его спиной.
– А он не?..
Он кивнул в сторону дома.
– Здесь его тоже нет?
Она посмотрела ему прямо в глаза и медленно покачала головой.
– Я его потерял, – сказал он.
20
Позднее – гораздо позднее, годы спустя и даже до сих пор, – Лаура будет возвращаться мыслями к этим минутам, к их кадру из фильма под уличным фонарем, и каждый раз спрашивать себя, заметила ли она уже тогда что-нибудь странное. Неестественное звучание голоса, когда он спрашивал: «А он не?.. Здесь его тоже нет?»
Как звучит голос человека, который делает вид, будто не знает, где другой? Который притворяется, будто понятия не имеет, что случилось с тем другим? Голос человека, которого ты хорошо знаешь, – о котором думаешь, что хорошо его знаешь, снова поправляла она себя каждый раз в те дни, недели, месяцы и годы, которые следовали за исчезновением Яна Ландзаата.
Я его потерял. Как будто речь о маленьком ребенке, который ускользнул от его внимания в универмаге или на заполненном людьми пляже. Он взял стул и сел у печки, наклонившись и подперев лоб руками. Чтобы не надо было смотреть на нее? И эта последняя подробность с течением времени – с течением все более долгого времени – значила все больше. Он все дольше сидел в такой позе там, в ее воспоминаниях, ровно столько, сколько на нее не смотрел.

 

– Произвел ли он на вас впечатление виноватого или – давайте я скажу это иначе – сознающего вину?
Тот из двух агентов уголовного розыска, у которого волосы были темнее, перелистнул страницу своей записной книжки и дружелюбно посмотрел на Лауру – серьезно, но, главное, все-таки дружелюбно.
Она сидела между родителями на диване в гостиной. Мама заварила чай, а потом разлила его по дюралексовским стаканам без ручек. По всему было заметно, что агенты, если они вообще пили чай, привыкли, что его подают в чашках с блюдцами или уж по крайней мере в солидных кружках, потому что они тянулись к стаканам, подхватывали их, обжигая пальцы, и поскорее ставили обратно.
– Если хотите еще стропвафель, берите, пожалуйста, – сказала мама.
Лаура посмотрела на лицо дружелюбно смотревшего темноволосого агента. Это было красивое лицо, моложавое. Другой агент был в первую очередь большим и грузным; квадратное лицо, белокурые волосы ежиком.
– Не знаю, – сказала она. – Правда не знаю.
Она почувствовала, как у нее защипало в глазах, а через несколько секунд – мамину руку на своем плече, мамины пальцы, которые тихонько пожимали ее плечо через свитер.
Что такое «впечатление виноватого или сознающего вину»? Что он не казался растерянным? Явно не был ошарашен? Ладно, он по возможности избегал смотреть прямо на нее, пока рассказывал, но о чем это говорит?
– Знаешь тот лесок, за несколько километров до Слейса? – спросил Герман. – Настоящим лесом это назвать нельзя, так, куртина в излучине канала. Мне захотелось пописать. Я зашел поглубже в этот лесок, хотел быть как можно дальше от него. Был, конечно, мороз, и это заняло больше времени, чем обычно. Когда я управился и повернулся, его не было.
Она попыталась представить себе этот пейзаж, но она никогда не умела ориентироваться, она даже не знала, о каком леске или куртине в какой излучине канала он говорит. Все равно потом она пожалела, что ничего у него не спросила, что не заставила его повторить весь рассказ от начала до конца, ни разу его не перебив.
– Я еще подумал, что это шутка, – продолжал он. – Я имею в виду, он же такой учитель, этот Ландзаат? Такой, что хлопает тебя по плечу и напускает на себя бодрый вид?
Ах да, при этих словах он на нее смотрел, внезапно вспомнила она. Сказав про «бодрый вид», он выдержал паузу – от силы пару секунд – и посмотрел ей прямо в глаза. «Он же такой учитель, – сказал он взглядом (и этой паузой). – Такой, что в школьной поездке клеится к ученице».
Лаура только пожала плечами.
– Так или иначе, а его не было. Сначала я думал, что это шутка, поэтому не сразу его окликнул. Я подумал: может, он стоит где-нибудь за деревом или спрятался в канаве, чтобы за мной подсматривать. У меня не было никакого желания выставлять себя на посмешище.
– А снег шел? – могла бы она спросить, но не спросила.
Будь там снегопад, то, что он не увидел учителя, звучало бы более правдоподобно. Но снег не шел, она знала почти наверняка. Хоть она и заснула на несколько часов, пока их не было, но во время короткой прогулки от двери до фонаря и обратно она шла не по свежему снегу – в этом она рискнула бы поклясться, если бы красивый темноволосый агент об этом спросил.
– Сначала я пошел к самой высокой точке. Но когда и оттуда нигде его не увидел, то немножко вернулся обратно, вдоль канала, откуда мы пришли. Тогда я начал его звать.
«А как же его следы? – хотела она спросить, но опять не спросила. – Ты же по его следам на снегу мог увидеть, в какую сторону он ушел?»
– Это было странно. Я вдруг засомневался, как мне его звать. «Господин Ландзаат» или просто «господин» прозвучало бы слишком официально. А называть его Яном я тоже не хотел, это было бы как будто он мой друг. Поэтому я сначала несколько раз крикнул «эй!» и «ау!». Потом один раз крикнул «Ландзаат!», и это мне больше понравилось. «Эй, Ландзаат! Не валяй дурака! Давай выходи!» Я прокричал это, наверное, раз десять подряд, и чем дольше я это кричал, тем лучше понимал, какая это, вообще-то, смехотворная фамилия, Ландзаат.
Лаура смотрела на его лицо, на котором читалось отвращение, как будто он говорил о чем-то грязном, во что случайно вляпался. И тогда он вскинул на нее глаза и повторил фамилию учителя еще раз.
– Ландзаат, – произнес он, нарочито делая ударение на первом слоге.
И правда, чем больше повторяешь эту фамилию, тем смехотворнее она становится.
Но теперь ей слышалось в этой фамилии и нечто иное. «Ланд» – «земля», «заат» – «семя», только в старой орфографии. «Земное семя»? А ставя ударение на «ланд», Герман как бы намекал – может быть, неосознанно, а может быть, и нет, – что можно вообразить и какое-то другое «семя», помимо этого «ландзаат».
И не «морское семя», не «птичье семя».
«Семя» – в новой орфографии: «заад», с буквой «д» на конце.
Семя, которое она, Лаура, допустила в свое тело (она принимала таблетки; перерыв на надевание презерватива вызывал у нее досаду, да и вообще казался какой-то грязной возней); семя, которое она, может быть, много раз вытирала у себя между ногами футболкой, полотенцем или уголком простыни. Да, теперь он смотрел на нее так. Его отвращение распространялось теперь не только на историка. Это она в здравом уме и твердой памяти допустила, чтобы длиннозубый учитель опустил в нее свой член, а потом до краев залил внутри семенем.
– Черт побери! – выкрикнул он, а потом отвел от нее взгляд.

 

Сыщик с квадратным лицом наклонился вперед, чтобы взять еще вафлю, откусил большой кусок и, продолжая жевать, скользнул взглядом по стенам с книгами. Лаурины родители редко смотрели телевизор, по вечерам они лежали, каждый на своей стороне дивана, с бокалом вина и книгой. Сыщик смотрел на книжные шкафы, как ребенок в тиши музейного зала смотрит на абстрактную картину, картину четыре на шесть метров с одними только штрихами и линиями.
– Там есть новый свидетель, – сказал темноволосый. – Объявился свидетель, который утверждает, будто видел господина Ландзаата вместе с твоим другом в окрестностях Звина.
Лаура смотрела на него, она изо всех сил старалась смотреть на него вопросительно.
– Вы знаете Звин? – спросил сыщик.
Она лихорадочно думала. Ей было трудно прикидываться дурочкой. Ее родители купили дом в Терхофстеде, когда она была совсем маленькой. Во время летних каникул они ходили на пляж у Кадзанда или ездили в Кнокке, где на бульваре можно взять напрокат педальные машины. Осенью и зимой они подолгу гуляли – ее младший братишка в первые годы сидел в специальном рюкзаке на спине у отца – по крепостным стенам у Ретраншемента, вдоль канала в сторону Слейса и в сторону Звина, природной зоны, птичьего заповедника; при отливе там можно пройти через поросшие песколюбкой и чертополохом песчаные отмели, хотя надо остерегаться быстро надвигающегося прилива. Но целых два раза он застигал их врасплох. Отец передавал рюкзак с братишкой маме и сажал Лауру на плечи. По пояс в воде им удавалось добраться до дюн целыми и невредимыми.
– Да, Звин, – сказала она.
– Я, вообще-то, хочу спросить, знаешь ли ты, где находится Звин, – сказал сыщик. – По отношению к Слейсу. Или хотя бы к Терхофстеде.
Она молчала. Она не знала, что ей делать, каждый следующий ответ мог оказаться неверным. Ей вспомнился американский полицейский сериал, в котором подозреваемые соглашались на допрос только в присутствии адвокатов. «Я хочу позвонить своему адвокату», – говорил ветеринар, обвиненный в убийстве жены, – и тогда становилось понятно, что это действительно сделал он.
Если идти из Терхофстеде в Слейс, через Звин не пройдешь. Даже окольными путями. Звин находится в прямо противоположной стороне.
Сыщик с квадратным лицом перестал жевать вафлю. Темноволосый попытался улыбнуться, барабаня пальцами по записной книжке, потом вздохнул и пожал плечами.
– Возможно, ты хочешь… – начал он. – Возможно, ты была…
– У Лауры был тяжелый день, – прервала его мать Лауры. – Возможно, на сегодня с нее хватит вопросов.
21
На последней неделе летних каникул она со всей компанией своих друзей впервые – впервые без родителей – отправилась в домик в Зеландии. Кроме Давида Бирмана, это были Стелла ван Хюэт, Михаэл Балверс, Рон Вермас и Лодевейк Калф. Получить разрешение родителей труднее всего было Стелле, ей пришлось выслушать длинную проповедь с предупреждениями и возможными сценариями несчастий, в которой несколько раз прозвучало даже слово «презерватив». Решающую роль сыграл успокаивающий звонок родителей Лауры.
За несколько дней до отъезда Лауре позвонил Давид.
– Помнишь того парня у меня на вечеринке? – спросил он.
Лаура выдержала короткую паузу, обдумывая, не спросить ли, какого парня, но почти сразу отказалась от этой мысли. Так или иначе, у нее было предчувствие: Давид сразу поймет, что она нарочно притворяется дурочкой, и из этого притворства он сможет сделать вывод, будто тот парень ее как-то особенно интересует. Это решительно не ее случай, убеждала она себя, но она не могла бы отрицать, что видела сейчас перед собой зеленые резиновые сапоги с отвернутыми краями.
– Да? – сказала она. – И что с ним такое?
– Он остался на второй год, – сказал Давид. – После каникул он придет к нам в класс.
Лаура могла бы опять ответить с «да?». «Да, а мне-то что с того?» Но теперь она уже знала, что у нее никак не получится сохранить естественную интонацию.
– Я тут подумал… – к счастью, почти сразу продолжал Давид. – У него довольно много проблем дома. У отца уже много лет подруга на стороне. Мать об этом только что узнала. Но они не разведутся. Во всяком случае, они останутся вместе, пока он не сдаст выпускной экзамен, так они ему сказали. Он единственный ребенок. И вот он сидит там вечерами с этими родителями, которым нечего друг другу сказать, – я как-то был у них, перед чужими они притворяются веселыми, как будто ничего не происходит. Думают, что его друзья ничего не знают. Что он не расскажет своим друзьям. Но даже если ничего не знать, это заметно по всему. У матери красные глаза. Отец с отсутствующим видом быстро глотает еду и как можно скорее встает из-за стола. Тогда мать выпивает почти всю бутылку вина. Он сам говорит, что хотел бы, чтобы они развелись, а то это становится невозможно терпеть. Каждый из них, когда оказывается с ним наедине, пытается склонить его на свою сторону. Они просят его выбрать, он от этого с ума сходит. По справедливости-то, его отец, конечно, виноват, мать расстроена, по полдня сидит и плачет, играет на его чувствах, но он говорит, что не хочет. Что у него нет никакого желания выбирать между ними. Прежде всего он не хочет отступаться от отца. Вообще-то, можно этого не говорить, говорит он, можно даже об этом не думать, но я это где-то хорошо понимаю. Я, говорит, понимаю, что ему стало душно после почти двадцати лет брака. Давид, говорит он, ты знаешь мою маму, ты понимаешь, что я имею в виду.
Лаура понимала, куда клонит Давид. Жалостливый рассказ. Рассказ, который должен ее растрогать. Потом он спросит, можно ли этому парню с ними в Зеландию. Ему было бы хорошо куда-нибудь уехать. Оставаться дома невыносимо.
Пока Давид расписывал характер матери того парня, несколько раз повторив слова «слегка истеричная» и «всегда жалуется», Лаура задумалась. Она совсем не против такой затеи, пришлось ей признать. Может, этот парень просто высокомерный зануда, как она подумала после вечеринки у Давида, но, с другой стороны, что-то было в этом тощем теле и этих резиновых сапогах, которыми она была заинтригована последние месяцы. А теперь вдруг выяснилось кое-что еще. «Он единственный ребенок», – сказал Давид. Эта новость лучше, чем весь рассказ о молчащих родителях, показывала манеры и поведение тощего парня под другим углом. Есть определенные эпитеты, неотделимые от понятия «единственный ребенок», они всегда произносятся на одном дыхании, и важнейшие из них – «избалованный» и «эгоцентричный». А за ними сразу выскакивают «жалкий» и «одинокий». Если разобраться, то положительных эпитетов для единственного ребенка и нет вовсе. В самом слове «единственный» уже звучат одиночество и жалость – как будто, кроме этого одного-единственного ребенка, ничего другого нет и никогда не будет. «Ну, значит, ты Лаура». Она мысленно прокрутила эту фразу. И теперь она прозвучала по-другому. Она опять увидела, как он протягивает ей расплывшийся кусочек сыра, а потом целиком отправляет его в рот, прямо с корочкой. Единственные дети асоциальны, слышала она всегда, они получают все, что их душе угодно, они никогда не помогают убирать со стола, а когда моешь посуду, приходится махать полотенцем или буквально совать его им в руки, иначе они будут просто стоять и смотреть, как другие ставят на стол мокрые тарелки и кастрюли. Она подумала о тощем, эгоцентричном, избалованном, жалком, одиноком ребенке в зеленых резиновых сапогах рядом с его молчащими родителями; о его отце, который мыслями не с сыном, а с подругой; о его матери, открывающей новую бутылку, потому что будущего больше нет. Именно тогда Лаура и приняла решение, она будет это точно помнить долгое время спустя, хотя еще хорошенько помурыжит Давида, чтобы он не понял ее превратно.
– Ну и как ты считаешь? – спросил Давид. – Это же дом твоих родителей. Вот я и подумал: спрошу сначала тебя. С ним я это пока вообще не обсуждал, так что ты легко можешь сказать «нет». Но я думаю, он обеими руками ухватится за такую возможность.
– Не знаю… – сказала Лаура. – Я хочу сказать, мы такая тесная компания. Может, сначала стоит посоветоваться с остальными? Остальные же с ним не знакомы.
Она была рада, что Давид не видит ее лица.
22
Три дня спустя, в субботу утром, они собрались на Центральном вокзале. Им предстояло проехать первую часть пути, до Влиссингена, на поезде, потом на пароме до Брескенса, а в конце пересесть на автобус, который ходил только раз в два часа, но зато останавливался в Терхофстеде.
Как и ожидалось, тощий парень пришел в зеленых резиновых сапогах. Давид познакомил его с остальными, и он подал руку всем, начиная со Стеллы.
– Привет, я Стелла, – сказала она.
По ее приподнятому тону, как и по поведению других, было заметно, что Давид каждого отдельно проинформировал о том, что творится у парня дома.
– Герман, – сказал он.
Дойдя до Лауры, он улыбнулся.
– Привет, – сказал он. – Мы уже встречались как-то раз, да?
Она подумала, что он притворяется, будто ему трудно ее вспомнить. Он крепко взял ее за руку правой рукой, а потом и левой. Левую он положил на ее руку и слегка ущипнул.
– Я хочу тебе сказать, как я рад, что мне можно с вами, – сказал он. – Я имею в виду, что знаком только с Давидом. Спасибо тебе, Лаура.
Она посмотрела ему в глаза, которые оказались скорее серыми, чем голубыми, но за этим серым что-то поблескивало, что-то гораздо светлее, как зимнее солнце, которое едва виднеется за слоем серых облаков, – было не так-то просто смотреть на него долго.
– Все о’кей, – ответила она, делая первый выдох с тех пор, как он коснулся ее руки. «Он не ужасный мудак, – подумала она. – Ужасный мудак такого не скажет».
Они нашли свободное купе, где, немножко примерившись и подвинув друг друга, уместились всемером. Багажа они с собой взяли немного, во всяком случае никаких чемоданов, чемоданы – это для стариков. Михаэл единственный не отправил свой рюкзак на багажную полку, он расстегнул молнию и вытащил квадратную бутылку можжевеловки.
– Кому по глоточку на дорожку? – спросил он.
Бутылку пустили по кругу. Сначала к ней приложился Давид, потом Рон и Михаэл. Лодевейк, Лаура и Стелла отрицательно покрутили головами.
– Всего десять часов! – сказал Лодевейк. – Я тебя умоляю!
Последним получил бутылку тощий парень – Герман. Он сделал глоток, и Михаэл уже протянул руку, чтобы забрать бутылку, как вдруг Герман, не отнимая ее от губ, запрокинул голову. Они смотрели затаив дыхание: в жидкости появились пузырьки, которые устремились кверху, как в аквариуме, его кадык несколько раз поднялся и опустился, а потом поезд с грохотом и толчками перешел на другой путь, горлышко бутылки оторвалось от губ Германа, и можжевеловка потекла по его подбородку и шее. Он поставил бутылку на колено и снова закрутил колпачок.
– Вот мои родители и умерли, – сказал он.
На несколько секунд в купе стало совсем тихо – только стук вагонных колес по рельсам. Герман вытер губы и отдал бутылку Михаэлу.
– Простите, я не хотел вас пугать, – сказал он, переводя взгляд с одного на другого. – Мои родители еще живы. К сожалению. Только я их стер, так нужно.
Он громко рассмеялся; Давид был единственным, кто смеялся вместе с ним, но у него, как заметила Лаура, получилось не очень убедительно.
– Хочешь… ты хочешь об этом поговорить? – спросила Стелла.
Стеллин отец был психологом, но дело не только в этом: полгода назад ее отец тоже променял ее мать на пациентку, которую лечил, – на двадцать лет моложе его.
– Если я начну о своих родителях, то могу наводить на вас тоску до самого Влиссингена, – сказал Герман. – С одной стороны. С другой стороны, они этого не заслуживают. Это прежде всего жалкие типы, которым нельзя было делать детей.
Снова наступила тишина.
– Не беспокойтесь, – улыбнулся Герман. – По натуре я не депрессивный. Я рад, что я здесь. Правда. А здесь, с вами, я даже счастлив.
Он несколько раз покрутил головой, а потом закрыл глаза.
– Почти, – добавил он.
– По-моему, ты просто ужасно сердит на своих родителей, – сказала Стелла.
Герман снова открыл глаза и посмотрел на нее:
– Не сердит. Разочарован.

 

На пароме от Влиссингена до Брескенса они заказали крокеты. Давид, Рон, Михаэл и Герман взяли по банке пива, Лодевейк – кофе, Стелла – газированную минералку, а Лаура – чай.
Они перевесились через борт на юте, Давид и Герман кормили остатками крокетов пикирующих чаек, Лаура, прищурившись, смотрела на пенящуюся в глубине воду, а потом на расплывающуюся вдали береговую линию и думала о собственных родителях, к которым невозможно было придраться. Даже наоборот, все ее друзья и подруги сходились во мнении, что это лучшие родители на свете.
– Мне бы хотелось, чтобы мой папа был как твой, – сказала ей однажды Стелла.
– Как это? – спросила тогда Лаура.
– Не знаю, – ответила Стелла. – Твой смотрит так… так просто. Да, точно! Твой папа смотрит на меня так, как смотрят на взрослых. И говорит он со мной так же. А у моего папы, когда он смотрит на меня, всегда такой жалостливый взгляд, и говорит он всегда с такой ноткой в голосе… «Может быть, Стелла, ты поймешь это когда-нибудь позднее», – сказал он недавно, не помню, по какому поводу, – какие-то глупости, в котором часу я должна быть дома. «Папа, я тебе не пациент!» – закричала я. Но он даже не рассердился. Так и стоял со своей жалостливой улыбкой на лице.
Мальчики были особенно очарованы Лауриной мамой. Она переводила английскую и американскую литературу, а последние несколько лет писала и стихи, которые время от времени печатали в литературном журнале. Этой осенью должен был выйти ее первый сборник. Но если Лаура приводила домой друзей, мама всегда прерывала работу, чтобы приготовить им самые вкусные бутерброды. Булочки с маком или кунжутом, начиненные солониной, ветчиной, рубленым бифштексом, селедкой или скумбрией.
– Какие у тебя симпатичные друзья, – говорила она дочери, когда все расходились по домам.
– Ну и?.. – продолжала мама тихо. – Кто-нибудь из этих мальчиков нравится тебе больше, чем остальные?
– Нет, – отвечала Лаура.
– А Давид – ведь его зовут Давид? Он очень красивый мальчик.
Тогда Лаура говорила, что уходит к себе в комнату, потому что надо еще делать уроки.
Лаурин отец начинал как журналист в крупной газете, а последние полтора года вел популярное политическое обозрение на телевидении. Но главным достоинством ее отца, как и сказала ей Стелла, было то, что он остался совершенно нормальным. У него были все основания задрать нос. На улице, когда он проходил мимо, люди подталкивали друг друга, иногда у него просили автографы, которые он всегда безропотно давал. К нему подходили даже во время отпуска, на отдаленных пляжах: «Мы больше не будем вам мешать, но мы увидели вас издали, и жена сказала: „Это он или не он?“ Но это в самом деле вы, так что я выиграл. Смотрите, вон она сидит на террасе, вы не могли бы ей помахать? А это ваши дети?» Но у Лауриного отца никогда не портилось настроение от таких непрошеных встреч, он махал женщине на террасе, он позировал для снимков, присев на корточки между своими детьми, он раздавал автографы на бирдекелях, бумажных салфетках и сервировочных ковриках, иногда толстым фломастером на чьей-то футболке, а один раз, где-то на южноиспанском курорте, даже на внутренней стороне бедра соотечественника: этот голландец, весь покрытый татуировками и одетый в одни только купальные трусы, подвернул еще мокрую штанину до самого паха. «Здесь, пожалуйста, – сказал он. – А потом я это вытатуирую». Лаурин отец, смеясь, исполнил его просьбу.
Недавно она ходила с ним на ланч в только что открывшийся ресторан. Когда они вошли через дверь-вертушку, все посетители подняли головы. Десятки глаз провожали их, пока официантка вела их к зарезервированному столику – к лучшему столику, сразу заметила Лаура, с видом на канал. За обедом кто-нибудь все время смотрел в их сторону, Лаура видела, как люди наклонялись друг к другу и что-то шептали, улыбались, а потом еще раз смотрели. Но даже под этими взглядами ее отец оставался невозмутим.
– Знаешь, что самое забавное? – сказал он. – Что тебе уже семнадцать лет.
Она непонимающе посмотрела на него.
– Видишь, что все эти люди думают и обсуждают: он тут сидит с дочерью или это подружка на тридцать лет моложе его? Два года назад они еще так не думали. Это что-то новенькое. Здорово!
Лаура покраснела, но отец привстал с кресла и поцеловал ее в щеку.
– Вот, – сказал он. – Теперь им есть еще о чем пошушукаться.
С тех пор как лицо отца стало известным благодаря телевидению, семейную жизнь родителей сопровождал неиссякаемый поток слухов о делишках на стороне. На фотографиях, появлявшихся порой в журналах светской хроники, он выходил из ночного клуба или дискотеки рука об руку с девушками, которые на вид были не старше его дочери. А одна фотомодель утверждала в таком журнале, что уже почти год состоит с ним в тайной связи. Но отец все высмеивал, он даже приносил эти журналы домой и бросал на кухонный стол. «Только посмотрите, что они опять обо мне пишут! – говорил он. – Делать им больше нечего!»
И Лаурина мать смеялась вместе с ним. По вечерам родители опять просто лежали друг против друга с книгой и наполняли друг другу бокалы вином. Но в школе у Лауры иногда бывали сложности. Ее друзья и подруги по большей части не читали таких журналов, а вот некоторые учителя их читали. Трудно точно сказать, откуда Лаура знала об этом: что-то жалостливое во взгляде господина Карстенса, учителя физики, когда он спрашивал о несделанной домашней работе; госпожа Постюма, учительница английского, никогда не смотрела на Лауру прямо и всегда начинала перекладывать бумажки у себя на столе, когда Лаура подходила спросить что-нибудь об английской или американской книге из обязательного списка, которую должна была прочитать. Ничего нельзя было доказать, все могло объясняться и другими причинами. Господин Карстенс был мал ростом; малорослые мужчины обычно не любят красивых девушек. Госпожа Постюма представляла собой «просто бракованный экземпляр женского рода», как однажды сформулировал Давид, а они все тогда рассмеялись. «Экземпляр, который нельзя было выпускать с завода».
Однажды утром классный руководитель позвал ее в свой кабинетик и спросил, не хочет ли она о чем-нибудь поговорить. «Оценки у тебя в общем отличные, – сказал он, – но иногда ты рассеянна на уроках. У тебя все хорошо или, может быть, есть что-то такое, о чем ты хочешь рассказать?» Их классный руководитель преподавал историю. Его звали Ян Ландзаат, у него было приветливое, вполне привлекательное лицо, длинноватые зубы. Он относился к тому типу общительных учителей, которые разговаривали с учениками доверительно, как будто они на равных. Один из немногих, он приходил в школу в свитере и джинсах, тогда как большинство учителей предпочитали невзрачные серые или бежевые брюки из неопределенной синтетической ткани, брюки с прямыми стрелками на штанинах и пиджаки. Вероятно, они полагали, что такой бесцветный наряд автоматически обеспечит им авторитет в классе, но на самом деле он только подрывал доверие учеников. Как мог бы человек, который ходит в таком виде, – человек, так явно нечувствительный к этому убийственному уродству, – донести до учеников что-нибудь увлекательное о дальних странах, необыкновенных животных или отечественных и зарубежных писателях? Ученики всегда стараются смотреть мимо таких учителей и по возможности держаться от них подальше. Когда же расстояние между ними по необходимости уменьшается – например, в случае ответа у доски, – оказывается, что от учителей исходит странный запах, как от влажной одежды, которая слишком долго пролежала в сумке. У некоторых пахло прямо изо рта: это был запах увядших цветов в вазе или, как у господина Ван Рюта, который преподавал математику, – словно у него между зубами со вчерашнего вечера застрял полный набор остатков с сырной тарелки.
Лаура смотрела на классного руководителя и учителя истории, разглядывала веселое мальчишеское лицо над воротом бордового шерстяного свитера грубой вязки и спрашивала себя, возможно ли, можно ли всерьез думать о том, чтобы довериться этому мужчине, рассказать ему, что ее рассеянность отчасти объясняется этими пиджаками, брюками и запахом гниющих цветов.
– Ну, например, дома все в порядке? – спросил господин Ландзаат.
– Что вы имеете в виду? – спросила она, чтобы выиграть время.
Она понимала, что он имеет в виду; все они имели в виду одно и то же, и, откровенно говоря, ее веселого классного руководителя не украшало то, что он явно читал те же журналы, что и его невзрачные вонючие коллеги.
– Говори мне «ты», – сказал он. – И меня зовут Ян.
Все ли хорошо дома? Это был вопрос, который она сама в последнее время задавала себе все чаще. Да, ее родители были симпатичными. Симпатичные люди, это говорили все, от друзей и одноклассников до их родителей – и до некоторых учителей. Учителя делились на две категории: те, кому было просто интересно, что у них в классе учится дочь известного телеведущего, и те, кто открыто давал понять, что Лаура не должна думать, будто профессия отца обеспечит ей лучшие оценки. Учителя из первой категории иногда оставляли ее после уроков под предлогом домашней работы или задания, которое они хотят еще немножко с ней обсудить, но на самом деле – исключительно чтобы приподнять для себя завесу над миром телевидения. Вторая категория, в силу очевидных причин, питала отвращение ко всему, что выходит за пределы среднего. Лаура иногда подозревала, что они нарочно занижают ей оценки, но и это было не доказать. В тех журналах можно было прочитать, сколько ее отец получает в год. Наверное, чтобы заработать столько же, учителю приходится трудиться полжизни или даже всю жизнь. В начале учебного года учитель географии спросил всех, где они побывали летом на каникулах, и Лаура стала с воодушевлением рассказывать, как вместе с родителями и братишкой путешествовала по Америке в автофургоне. От Восточного побережья до Западного. На середине описания высоких волн и серфингистов на пляже Малибу учитель географии ее прервал: «Может быть, Лаура, стоит оставить твоим одноклассникам какое-то время, чтобы и они смогли рассказать о своих каникулах. Не каждый совершил такое большое и долгое путешествие, как ты». Затем он отвел взгляд от нее и обвел им класс: «Есть среди вас кто-нибудь, кто оставался в наших прекрасных Нидерландах?»
Господин Ландзаат улыбнулся, не разжимая губ.
– Еще две недели – и учебный год закончится. Хочется на каникулы?
– Да, – сказала она.
– А что вы собираетесь делать? Куда поедете?
В этом году ее родители, кроме домика в Терхофстеде, который у них уже был, купили еще дом во Франции. В Дордони. Там они проведут бо`льшую часть июля и август, но до этого на две недели поедут на Кубу. На последней неделе каникул она впервые отправится в Терхофстеде одна – с друзьями, но без родителей.
– Мы еще точно не знаем, – сказала она. – Может быть, в кемпинг в Нидерландах. Или во Франции, – добавила она поспешно, потому что «кемпинг в Нидерландах» прозвучал несколько неправдоподобно для семьи с доходами ее отца.
– Ха, Франция! Мне вдруг вот что пришло в голову: ты уже подумала, какую выбрать школьную поездку?
Школьная поездка предстояла пятым классам в конце сентября. Можно было сделать выбор между неделей катания на байдарках в Арденнах, неделей в Западном Берлине и неделей в Париже. На Париж записалось столько желающих, что решено было тянуть жребий.
– Париж, – сказала Лаура. – Но не знаю, получится ли. Жребий, вы же знаете.
– Ты, – сказал он. – Ян. Меня зовут Ян. И у меня для тебя хорошая новость. Я один из трех сопровождающих в парижской поездке. Конечно, жеребьевка должна пройти честно, но всегда найдутся несколько человек, которым, учитывая их успехи в учебе, возможно, лучше недельку поработать над своей спортивной формой в Арденнах.
Он подмигнул? Это произошло так быстро – едва заметное подрагивание века, – что Лаура подумала, будто ей показалось, но тут он подмигнул еще раз.
– Это должно остаться между нами, – продолжал он. – Но сначала идет предварительный отбор. А потом настоящая жеребьевка. Тебе нравится гребля на байдарке?
Она покачала головой:
– Не особенно.
– Тогда я сделаю пометку.
Он порылся в ворохе бумаг на столе.
– Другие учителя, которые туда поедут, это… Да как же ее зовут, ту англичанку?
– Госпожа Постюма.
– Да, эта. Постюма… А третий – Харм. Харм Колхас, по обществоведению. С ним все будет в порядке. Ему понравится мысль о том, чтобы придать этой жеребьевке какое-то направление.
А ведь между тем Лауре было семнадцать, как совершенно правильно заметил ее отец. Взрослые мужчины на улице оборачивались на нее и присвистывали ей вслед. Это могло быть. Это было возможно. Ян Ландзаат, учитель истории в лицее имени Спинозы, сидел и в открытую флиртовал с ней. И ей почти ничего не пришлось для этого делать. Это было совсем не то, что с какой-нибудь актрисой, которая укладывается в постель с режиссером, чтобы закрепить за собой роль. Немножко похоже, но лишь отдаленно, в сущности же это совсем другое, уговаривала она себя. Ян Ландзаат не был непривлекательным мужчиной, он и сам, наверное, так считал. Ходили кое-какие слухи. Он был здесь новичком, работал в лицее имени Спинозы только с этого года, а раньше преподавал в лицее имени Монтессори. Ученики обоих лицеев активно общались между собой: дружили, влюблялись, приходили друг к другу на школьные праздники. Слухи распространялись быстро, как обычно бывает со слухами; они разрастались как снежный ком. В Монтессори было около шестисот учащихся, в Спинозе – больше восьмисот. На вершине горы снежный ком был еще мал и в точности соответствовал двум рукам, которые его слепили, а потом отпустили катиться вниз; на середине склона он собрал столько снега, что никто и ничто не смогло бы замедлить его ход. Началось с рассказа о том, что Яна Ландзаата отстранили от работы в лицее имени Монтессори, потому что у него что-то было с девочкой из выпускного класса, а потом пошли слухи, что они собираются пожениться: учитель истории, наверное, был готов бросить жену и двоих маленьких детей. И всего лишь шаг отделял жену Яна Ландзаата, которая пришла домой раньше, чем ожидалось, и застала мужа с девушкой на диване, от жены Яна Ландзаата, которая, вся в слезах, ворвалась в класс, чтобы устроить изменнику очную ставку, – в Лаурином воображении дома на диване он спустил брюки до щиколоток, а девушка первой увидела, что жена учителя стоит в дверном проеме, тогда как сам он ничего не замечал. Девушке пришлось тронуть его за плечо, чтобы предупредить, но он еще целых полминуты продолжал водить языком по ее шее. В сцене, разыгравшейся в классе, у жены в руке была скалка, как в комиксе или в фильме категории «Б», и господину Ландзаату пришлось вылезать в открытое окно, чтобы не оказаться избитым этой скалкой. Предварительной кульминацией слухов стали рассказы о нескольких девушках, подавших на историка в суд за то, что он распускал руки. Об этом заговорили примерно через месяц после того, как господин Ландзаат появился в лицее имени Спинозы. Потом кто-то – никто уже точно не помнил, кто именно, – сказал, что было бы крайне странно, если бы в Спинозу просто так назначили учителя, который в другой школе запятнал себя серьезными проступками. И точно так же как сначала слухи становились чем дальше, тем страшнее, теперь они принялись развиваться в обратном направлении. Раз самое страшное немыслимо, значит и менее страшное тоже было основано на неправде.
Снежный ком не растаял и не разбился где-нибудь о дерево, нет, но отныне он становился все меньше и меньше: как в фильме, который кадр за кадром перематывается обратно, он катился в гору, где наконец снова очутился в тех же руках, что слепили шарик в самом начале.
Пострадала ли из-за всего этого репутация историка? Да нет. По крайней мере, среди учеников. Правда или неправда, а Ян Ландзаат действительно был мужчиной с привлекательностью выше средней, во всяком случае не старпер; никто точно не знал, сколько ему лет, но вряд ли намного больше тридцати. Лаура однажды видела его с женой: в пятницу та приехала на машине его встречать. Лаура запомнила, как ему пришлось наклониться, чтобы поцеловать жену в губы. Потом жена открыла заднюю дверь, и из машины вышли двое маленьких детей, две девочки, которых он по очереди подбросил в воздух и потискал. Симпатичный молодой учитель с такой же симпатичной и молодой семьей. И было совершенно естественно, что такой учитель чувствует себя ближе к ученикам, чем к серым мышам в их неприметных брюках и пиджаках. Старшеклассникам разрешалось называть его по имени, как и Харма Колхаса, учителя обществоведения, с которым Ян дружил. Харм Колхас тоже вел себя скорее как взрослый, оставшийся вечно молодым, но с ним дело обстояло иначе. Насчет этого учителя тоже ходили слухи, хотя и другого характера, чем о Яне Ландзаате. Так, у Харма Колхаса, похоже, не было ни жены, ни подруги, да он их и не искал. Он остерегался открыто выделять в своем классе любимчиков среди мальчишек, но «такое чуешь за десять километров», как однажды сказал Давид. Не то чтобы учителя обществоведения можно было шантажировать из-за его предпочтений – не те времена, но все-таки это было его слабое место, на которое в случае необходимости можно давить или за которое тянуть, пока оно где-нибудь не проломится или не разорвется.
Ян Ландзаат спросил, все ли у нее хорошо, все ли хорошо дома. Она подумала, не довериться ли ему. Не рассказать ли ему что-нибудь об отце, – в конце концов, историк многое знал о всяких высосанных из пальца слухах. Например, рассказать о том случае в ресторане, когда отец наклонился над столиком, чтобы поцеловать ее в щеку. Как он наслаждался всеми этими взглядами и перешептыванием людей, которые были не так известны, как он; людей, которым приходилось идти по жизни с неузнаваемыми лицами. Тогда она слишком смутилась, чтобы отреагировать сразу, но потом, в своей комнате, много раз подряд мысленно проиграла всю эту сцену. Ему понравилось (забавно!), что люди могли подумать другое – не то, что он просто сидел и ел тосты со своей почти взрослой дочерью. И он ни на секунду не задумался о том, как это нравится ей. Но тут у нее сразу возник вопрос. Не было ли ребячеством с ее стороны придавать этому такое значение? Безосновательно? Она представила себе, что ответил бы на это отец. «Ах, родная, тебе неприятно? Я не хотел. Но если тебе неприятно, отныне я никогда не буду показывать на людях, как люблю свою дочь». А потом он начал бы это высмеивать, как высмеивал те рассказы и фотографии из журналов светской хроники. «Мне больше нельзя целовать свою дочь», – скажет он за столом маме. И тогда мама тоже засмеется.
Не могла она, хотя совсем по другой причине, поделиться этими сомнениями и со своей лучшей подругой. Со Стеллой. Стелла скажет, что она сошла с ума. «Твой отец так просто смотрит на меня, – сказала тогда Стелла. – Как на взрослую».
– Мне бы и в самом деле очень хотелось в Париж, – сказала Лаура. – Ты думаешь, Ян, это получится, у меня есть шансы?
И, впервые обратившись к учителю истории и своему классному руководителю на «ты» и по имени, она положила левую руку на стол, рядом с листом бумаги, где были записаны разные пункты назначения школьных поездок, и рядом с правой рукой учителя; кончики его пальцев покоились на нижней половине листа. Ухоженные пальцы, увидела Лаура, никаких заусенцев, аккуратно подстриженные ногти.
– Сложностей быть не должно, – сказал Ян Ландзаат. – Как я уже сказал, одни заслуживают этого больше, чем другие.
Она всего лишь несколько секунд позволяла ему смотреть на свою руку, а потом сняла ее со стола. Обеими руками она заправила волосы за уши, потом убрала их назад, стянув в конский хвост, и снова встряхнула ими, чтобы распустить.
У большинства мальчиков краснеть начинали щеки, но у господина Ландзаата сначала порозовела шея, потом краснота быстро поднялась кверху, от воротника его бордового свитера, через подбородок, мимо губ, до самого лба – как в стакане, наполняемом лимонадом. Возможно, эта краснота началась еще раньше, подумалось Лауре, а значит, и еще ниже, где-нибудь рядом с пупком.
Сегодня она больше не покажет ему свои руки. Она слегка наклонилась вперед и положила ладони чуть выше колен, так что он не мог увидеть их под столом. Пока что Яну Ландзаату придется довольствоваться воспоминаниями о девичьей руке на столе; возможно, он вспомнит это, когда сядет вместе с Хармом Колхасом и госпожой Постюма обсуждать, кого стоит исключить из жеребьевки – какие ученики больше других заслуживают отправиться в Париж.
23
Посуду Герман и в самом деле не мыл. А когда убирали со стола, его приходилось понукать, прежде чем он со вздохом вставал, ставил одну на другую две или три тарелки и, захватив вилку, нож и бокал, относил их на кухню – после чего сразу опять садился и закуривал «Житан» без фильтра.
С этим ничего было не поделать, но ведь всегда были две девочки, которые принимались мыть посуду. Лодевейк обычно вытирал, а Давид был специалистом по очистке стола: влажной тряпкой обметал и полировал деревянную столешницу до тех пор, пока все крошки не исчезали и стол не начинал сверкать так, словно за ним никогда не ели. Тем временем Рон и Михаэл занимались полом, причем в руках у одного была метелка, а у другого – совок, но больше для виду.
– Герман, – сказала Стелла на третий или четвертый вечер, когда Лодевейк, вздохнув, для разнообразия опустился в самое удобное кресло у печки, – твоя очередь.
Она стояла в дверном проеме, держа в протянутой руке клетчатое посудное полотенце. Герман сначала посмотрел налево и направо, как будто тот, к кому обращались, находился где-то рядом с ним.
– Я думал, что для этого мы и взяли двух женщин, – сказал он. – А иначе зачем? Кто-нибудь может мне это объяснить?
Но, увидев Стеллино лицо, он все-таки отодвинул свой стул.
– Шутка. Ох, моя спина!
Первые дни солнце сияло вовсю, но на третий день погода переменилась. Дождь и ветер. Вечером они даже затопили печку. Лодевейк натянул белую вязаную кофту, он потирал руки, чтобы согреться.
– А что с тобой, собственно, такое? – обратился Герман к Лодевейку, забирая у Стеллы полотенце. – Ты заболел?
Лодевейк раскрыл книгу – книгу с ленточкой-ляссе; он читал главным образом нидерландских писателей периода до Второй мировой войны.
– Заболел или так устал, что не можешь вытереть посуду? – продолжал Герман, поскольку Лодевейк не отвечал. – Потому что я заменю тебя с огромным удовольствием, но такими сухими, как у тебя, у меня эти тарелки никогда не будут.
Лаура еще стояла возле обеденного стола с последними грязными тарелками в руках; она увидела, что Герман подмигнул ей, но быстро отвела взгляд.
– А вот я все проверю, – сказал Лодевейк, не поднимая головы от книги. – И если увижу где-нибудь хоть одну капельку, заставлю переделывать.
Михаэл и Рон, которые с метелкой и совком трудились возле печки, рассмеялись. Лодевейк подтянул ноги, чтобы им не мешать.
На лице Германа появилась улыбка, но глаза при этом не улыбались, заметила Лаура.
– Лодевейк, эту кофту связали из овцы? – спросил он.
– Бе-е-е, – сказал Лодевейк.
Лаура сделала шаг вперед, но ей было не пройти, пока Стелла и Герман стояли в дверях.
– Это тебе мама связала? – спросил Герман. – Она сама поймала овцу, а потом связала из нее кофту?
Лаура подошла еще на шаг ближе и будто случайно задела бокалом руку Германа, а когда он посмотрел на нее, слегка подняла брови и покачала головой.
– Ладно, – сказал он бодро. – Начнем?

 

– Ну… – сказал Герман, снимая с подставки первую чашку и медленно обертывая ее полотенцем. – И какое же табу я невольно нарушил? Овцы? Вязание?
Лаура закрыла за собой дверь кухни и приложила палец к губам.
– Речь о его маме, – прошептала она. – Она больна. Ужасно больна.
И почти шепотом она вкратце рассказала Герману всю историю. Полгода назад мать Лодевейка прооперировали, и одно время все выглядело неплохо, как вдруг стало вопросом всего лишь нескольких месяцев. Отец умер, когда Лодевейку было одиннадцать. У него не было ни братьев, ни сестер. «Значит, и он тоже единственный ребенок», – чуть было не сказала Лаура, но вовремя прикусила язык. Она удивилась – прежде всего самой себе, что она только сейчас осознала: в их компании два единственных ребенка.
– Ладно, – сказал Герман, когда она закончила; тем временем тарелки, бокалы, ножи и вилки были уже на подставке, а он все еще занимался первой чашкой. – Но это, конечно, нехорошо.
– Да, – сказала Лаура, а потом посмотрела на Германа. – Что ты хочешь этим сказать? – спросила она. – Что нехорошо?
– Что вы оберегаете его, не разговаривая о его матери. Я хочу сказать, что не знал этого. Но если бы знал, то сказал бы в точности то же самое.
Лаура вдруг почувствовала, что лицу стало жарко.
– Как это мы не разговариваем о его маме? – сказала она. – Мы все время только о ней и говорим. Мы спрашиваем его, как ее здоровье. Перед каникулами мы все навестили ее в больнице. Принесли ей подарки. Цветы. Что-то вкусненькое. Оказалось, правда, что бо`льшую часть ей нельзя, но ведь дело в самой идее. Это было довольно тяжело. У его мамы совсем пожелтело лицо… Я хочу сказать, что знала ее, когда она еще была здорова. Она совсем распухла. Ужасно. Но мы вели себя как можно обычнее. Мы шутили, и мама Лодевейка искренне смеялась, хотя было видно, что ей трудно. Михаэл сделал для нее такую штуку из двух плечиков и дощечки – ее можно поставить на кровать, чтобы не нужно было держать книгу, которую читаешь.
– Но выяснилось, что она не читает книг, – сказала Стелла. – Только журналы светской хроники. Ну да ладно, как сказала Лаура, дело в самой идее.
– Блин, – сказал Герман.
Он развернул полотенце. В нем лежали чашка и отколотая ручка.
– Пересушил, – сказал Герман.
Несмотря на то что это была любимая мамина чашка – Лаура знала, потому что чашка принадлежала еще бабушке, – она рассмеялась.
– Что такое?
Стелла повернулась вполоборота.
– Герман! – сказала она, увидев чашку с отколотой ручкой, лежащую на развернутом полотенце. – Чем ты занимаешься? Ты что, никогда не вытирал посуду? Смотри, сколько еще работы. Давай пошевеливайся.
– Слушаюсь, – сказал Герман.
Он посмотрел на Лауру и состроил рожицу. Детскую рожицу – как ребенок, у которого рассерженная соседка отняла футбольный мяч.
Лаура могла теперь ожидать, что он выбросит разбитую чашку в мусорное ведро под столом, но он этого не сделал. Он осторожно положил ручку в чашку и убрал на полку над плитой, где стояли круглые банки с кофе, чаем и сахаром. Потом он взял с подставки тарелку и принялся ее вытирать.
– Вообще-то, я хотел сказать другое, – сказал он. – С мамой Лодевейка, конечно, ужас. Но нельзя делать из этого табу. Вы ходите ее навещать. Отлично. Но если больше нельзя шутить, вы фактически объявляете ее умершей. Родители вообще уморительные существа. Если Лодевейка можно только вежливо и заботливо спрашивать, как здоровье его мамы, это значит, что его как сына этой самой мамы больше не принимают всерьез. Вообще-то, тогда вы говорите, что уже отступились от нее.
– Так в самом деле иногда говорят, – сказала Стелла. – Что родственникам лучше не бояться смерти. Не вытеснять ее.
Лаура не смогла подавить глубокий вздох. У Стеллы была дурная привычка к месту и не к месту вставлять в разговоры бывшие в употреблении психологические теории своего отца. Иногда неправильно процитированные и всегда в неподходящий момент.
– Но, Герман, – сказала Лаура, – ты не знал, что мама Лодевейка больна, а если бы знал, то все равно начал бы говорить о его вязаной кофте? Ты серьезно?
Герман посмотрел ей прямо в глаза; его взгляд больше не был холодным или дерзким, скорее веселым – лукавым.
– Я бы подправил текст, – сказал он. – Я бы, наверное, сказал: «Лодевейк, кто будет вязать тебе такие отвратительные кофты, когда не станет твоей мамы?»
Лаура смотрела на Германа не мигая. Как можно говорить такое? Она считала, что так и должна теперь ответить, но думала совсем о другом. Это было связано с тем, что Герман сказал раньше. «Родители вообще уморительные существа». И еще с чем-то другим, несколько дней назад, в поезде, когда он пил можжевеловку за смерть своих родителей. Уморительные – это было ключевое слово. Своих родителей Лаура считала в первую очередь милыми и симпатичными. Но они же такими и были – милыми и симпатичными? Так считали все, даже ее друзья и подруги. Более симпатичных родителей и желать нельзя. Но иногда эти симпатичные родители тоже мешали. Нет, не мешали – они были балластом. Грузом на шее, из-за которого всегда ходишь слегка согнувшись. Ее знаменитый отец со своими глупыми шутками насчет собственной дочери. Ее мать, спрятавшая голову в песок, чтобы иметь возможность по вечерам на диване выпить вместе с мужем бокал красного вина. Лаура ничего не могла с этим поделать, но она вдруг почувствовала что-то вроде зависти к Герману – из-за его родителей. Его гораздо менее симпатичных родителей. Обыкновенных, скучных, эгоцентрических, ошибающихся родителей, которых можно выбросить из головы. Родителей, которым можно пожелать смерти и которых можно забыть после нескольких глотков можжевеловки. Она немного завидовала даже Лодевейку. Лодевейку, который уже был наполовину сиротой, а скоро осиротеет совсем и избавится от всего этого, от вечного родительского нытья.
Должно быть, Герман увидел что-то в ее лице. Что-то, какое-то новое выражение, потому что он улыбнулся ей не только губами, но и глазами.
– Они же отвратительные, да, Лаура? – сказал он. – Кофты Лодевейка.
И она улыбнулась в ответ; ей не пришлось делать над собой усилия, чтобы тоже улыбнуться Герману глазами, поняла она.
– Да, – ответила она. – Отвратительные.
24
В последний день Герман удивил всех тем, что совершенно самостоятельно приготовил ужин. Сказав, что хочет один прокатиться на велосипеде, он тайком съездил в Слейс и привез оттуда продукты. После этого всем было запрещено входить в кухню. Герману, по его словам, не нужна была никакая помощь.
– Как вкусно пахнет! – закричал Лодевейк со своего кресла у печки, когда девочки поставили на стол тарелки и бокалы, которые Герман просунул им в щелочку кухонной двери. – Можно нам узнать еще что-нибудь? Во сколько, например? Мы проголодались!
Но из кухни не донеслось никакого ответа. Стало уже почти темно, когда кухонная дверь отворилась от пинка и Герман, в рукавицах, внес в комнату огромную кастрюлю.
– Быстро, пошевеливайся, подставку! – сказал он Стелле – единственной, кто уже уселся за стол. – Давайте! – сказал он. – Чего вы ждете? Когда остынет, будет невкусно.
Он опять исчез в кухне и вернулся с блюдом, на котором лежали три еще упакованные в пластик копченые колбаски.
– Ножницы! – обратился он к Лауре. – Есть в этом доме ножницы?
– Стамппот! – сказал Рон, приподнявший крышку кастрюли.
– Может, это и зимнее блюдо, – сказал Герман. – Но я подумал, при такой погоде… Да и дни становятся короче, – добавил он и снова скрылся в кухне.
Стелла накладывала, Лаура разрезала упаковку колбасок, а Герман притащил сковороду, в которой булькало какое-то коричневое варево.
– Осторожно, не обожгитесь, – сказал он. – Все уже сделали ямку для соуса? Горчица осталась на кухне. Михаэл?
– Очень вкусно! – сказал Лодевейк, который уже приступил к еде. – Правда, Герман. Фантастика.
На следующий день после того, когда Герман смеялся над вязаной кофтой Лодевейка, все вместе совершили долгую прогулку – сначала в Ретраншемент, а потом дальше, вдоль канала до самого Звина. В какой-то момент Герман и Лодевейк немного отстали, а когда Лаура оглянулась посмотреть, где они, она увидела, как Герман кладет руку Лодевейку на плечо. После той прогулки всем стало ясно, что их тянет друг к другу. Герман интересовался книгами, которые читал Лодевейк, а Лодевейк несколько раз насмешливо высказывался о «необразованной публике», которая едва ли что-то читала, а если и читала, то только «неправильные книги» из обязательного списка, которые нужно было одолеть так или иначе.
– Смотри не пролей, – сказал Герман Лодевейку. – Учитывая обстоятельства, не хотелось бы снова сажать твою маму за вязание.
– Думаю, что точно обольюсь, – ответил Лодевейк. – Тогда, по крайней мере, мне больше никогда не нужно будет надевать эту кофту.
Сначала Лауре показалось забавным, как Герман и Лодевейк пытались перещеголять друг друга во все более грубых шутках по адресу лежащей на смертном одре Лодевейковой матери, но это приобретало и характер какой-то вымученности – прежде всего у Лодевейка. Будто эти грубые шутки Герману были по мерке, как сидящий в обтяжку свитер, а у Лодевейка они были больше похожи на слишком узкие джинсы, которые ему не совсем годились, но которые он все-таки надевал, думая, что так будет выглядеть стройнее. Лодевейк всегда был остроумен, но в его юморе сквозила наивность, как будто он всему удивлялся. Получалось, что Герман будит в нем нечто жесткое.
– В самом деле, Герман, очень вкусно, – сказала Лаура. – Но тут есть что-то… какой-то особый привкус. Лучок?
Герман как раз занимался тем, что накладывал себе – единственному – добавки, а еще он подцепил с блюда и переложил к себе на тарелку большой кусок колбасы.
– Чеснок, – сказал он.
Лаура посмотрела, как он разрезает кусок колбасы пополам, стирает им с тарелки комок горчицы и отправляет в рот. Она всегда считала стамппот со свежим эндивием несколько ребяческим. Типичное мальчишеское блюдо. Именно то из готовки, с чем мальчики могут справиться. Яичница, спагетти с томатным соусом, чили кон карне – в том же ряду стоит и стамппот. Такое блюдо почти невозможно испортить, а между тем мальчишки часами важничают в кухне, как будто готовят обед на три мишленовские звезды.
– Это рецепт моей мамы, – сказал Герман. – С чесноком. Она всегда так делала.
– Делала? – переспросил Рон.
– Когда еще была счастлива, – сказал Герман.
– У нас на улице есть один мясник, он сам делает копченую колбасу из мяса свиней, которых содержали на воздухе, – сказала Стелла. – И это правда чувствуется.
– Что чувствуется? – спросил Герман. – Грязь? Дерьмо?
– Нет, – сказала Стелла. – Просто. Настоящее мясо. Не эта химическая отрава.
– Знаю я этих мясников, – сказал Герман. – Тоже как-то покупал у такого копченую колбасу. Первый и последний раз. Мясник – самое большое заблуждение нашего времени. А его колбаса – еще больше. Чего в ней только нет: шерсть, жилы, кусочки раздробленных костей, застревающие между зубами. И все упаковано в толстую и жесткую оболочку, которую и за час не прожуешь. Не иначе как они делают ее из крайней плоти хряков. Нет, я подсел на эти колбаски. Какая, в жопу, химия? Они проскальзывают в глотку, как и полагается копченой колбасе.
Лаура не удивилась бы, если бы теперь Стелла сказала в ответ что-нибудь об отравлении или загрязнении окружающей среды, о ядовитых веществах, которые накапливаются в организме у тех, кто питается продуктами промышленного производства, но та поступила совсем иначе. Она отрезала кусочек колбасы, наколола его на вилку и отправила себе в рот.
– Закрой глаза, – сказал Герман, – и расскажи мне, что ты чувствуешь.
Лаура уселась поудобнее. Она не знала наверняка, что именно происходит, но положительно что-то происходило. Она не могла припомнить, чтобы Стелла когда-нибудь пробовала копченую колбасу, пока Герман не заговорил о ее химических свойствах. Теперь она смотрела, как Стелла, зажмурившись, медленно жует колбасу и как смотрит на Стеллу Герман. Раньше он так на Стеллу не смотрел. Лаура почувствовала, что у нее вспыхнуло лицо, и мысленно приказала себе: не сейчас! Герман всю эту неделю обращался со Стеллой как с наивной девочкой, наивной и несколько не от мира сего, – девочкой, которая в разговорах за столом и на прогулках не изрекала ничего, кроме прописных психологических истин, позаимствованных у отца. Все это было так. Все это было правдой. Но в Стелле было еще и что-то другое – что-то, чего не было в самой Лауре. Стелла была мила. Может быть, даже невинна. Стелла могла так смотреть… Лауре всегда приходилось отводить взгляд или опускать глаза, когда ее лучшая подруга смотрела на нее так. Как-то раз Лаура попробовала это перед зеркалом: она широко распахнула глаза, так что они начали слезиться, она думала о красивых, о невинных вещах – но ей ни в малейшей степени не удалось смотреть, как Стелла. Нет, Лаура не была мила. В ней была уйма всего другого – красивая, может быть, даже неотразимая, – но милой, или невинной, или ранимой (новейшее модное слово) она не станет никогда. Скорее наоборот. Стелла сама ей это сказала, после того как Лаура поведала лучшей подруге о покрасневшем историке, о том, как она обвела Яна Ландзаата вокруг пальца, чтобы обеспечить себе поездку в Париж.
– Ты гораздо оборотистее меня в таких делах, – сказала тогда Стелла.
Сперва Лаура возмутилась – звучало это не слишком приятно, – но позже, придя домой и снова встав перед зеркалом в ванной, она вынуждена была признать, что Стелла права. Лаура обольстительно улыбнулась своему отражению и увидела это сама. «Какая ты оборотистая», – вслух сказала она себе – и рассмеялась.
– Ты прав, Герман, – говорила теперь Стелла.
Она смотрела прямо на него своими красивыми невинными глазами, как заметила Лаура, которая увидела и кое-что еще. Стелла сияла – другого слова не подберешь, – казалось, она излучает свет и тепло от какого-то невидимого внутреннего источника.
– Это гораздо вкуснее, чем я думала. Как это возможно?
– Я тут вдруг подумала, – сказала Лаура. – Когда вернемся домой, давайте все вместе еще раз навестим в больнице маму Лодевейка. Послезавтра, например. Или в начале следующей недели.
Она не поняла, показалось ли ей, что Лодевейк слегка оцепенел в своей вязаной кофте, однако у Лауры не было времени на этом останавливаться. Герман и Стелла все еще смотрели друг на друга и, казалось, ее не услышали.
– Но на следующей неделе опять в школу, – сказал Рон.
– Да, ну и что? – сказала Лаура. – Можно же и после уроков? Когда пускают в больницу? Купим что-нибудь вкусненькое и книгу… кучу журналов, – поправилась она поспешно. – Лодевейк, что думаешь? Как тебе эта идея?
– Она уже не лежит в больнице, – сказал Лодевейк.
Теперь все смотрели на него, даже Стелла и Герман.
– Она дома, – сказал Лодевейк. – В больнице больше ничего не могут для нее сделать. Она и сама хотела домой.
– Но… – начала Лаура.
– За ней теперь ухаживает соседка, – сказал Лодевейк. – Сначала я, конечно, не хотел с вами в Зеландию, но мама и слушать меня не стала. Она сказала, что я просто должен поехать.
– Господи, – сказал Михаэл. – Как это хорошо с ее стороны.
– Знаете, что самое смешное? – сказал Лодевейк. – Или нет, не смешное, скорее грустное. Открытие. Эта соседка живет там столько же, сколько и мы, в квартире рядом с нашей, но мы всегда считали, что она кошмарная особа. Жила там все время одна. Ни мужа. Ни детей. Ей лет шестьдесят, я думаю. И очень длинная, я всегда думал, что все из-за этого. Женщина, которая возвышается над тобой на две головы, – да к ней ни один мужчина не подойдет. Но так или иначе, а эта соседка в самом начале, как только мама заболела, предложила свою помощь. И не только предложила, она в самом деле всегда приходила, когда была нужна. С тех пор как мама дома, она даже готовит для нас.
– Так иногда бывает, – сказала Стелла, – что у людей, от которых этого совсем не ожидаешь, вдруг оказывается доброе сердце.
– А знаете, что я еще думаю? – сказал Лодевейк. – Это очень странно. Вроде предчувствия. Как мама на меня смотрела неделю назад, когда я уходил из дому. Я уже стоял с рюкзаком у двери, и она спросила, не подойду ли я ее поцеловать. А я только что это сделал. Она уже очень слаба, но она прижала руку, худую и в то же время отекшую, к моей шее. Прижала изо всех сил. «Мой мальчик, – сказала она. – Мой мальчик». До меня только на автобусной остановке дошло. Она со мной прощалась. Ее скоро не станет. Она хочет, чтобы я уехал и она могла спокойно умереть. Как старая кошка, которая забирается под кухонный стол. Как будто мне при этом не надо быть. И на автобусной остановке я подумал: «Сейчас я еще могу вернуться. Я могу остаться с ней». Но тогда я все-таки вошел в автобус. Я здесь с вами, вместо того чтобы быть с ней. И чувствую себя все время виноватым? С одной стороны – да. А с другой стороны, надеюсь, что все и в самом деле так. Что ее уже не будет, когда я вернусь.
Все молчали. Стелла, которая сидела ближе всех к Лодевейку, накрыла его руку своей, но Лодевейк смотрел на Михаэла.
– У тебя еще цела та бутылка можжевеловки? – спросил он. – Сегодня вечером, полагаю, мне захочется чего-нибудь покрепче чая.
25
Кухонный стол напоминал поляну после поп-концерта. Не хватало только пустых банок, осколков стекла и клочьев полиэтилена, зато были грязные сковородки, тарелки, приборы с присохшими остатками картофельного пюре, разбросанные кочерыжки эндивия и комки засохшей горчицы – Герман не выбросил даже картофельные очистки. Потому что мусорное ведро было уже полно, как установила Лаура, подняв крышку.
– Да уж, мальчики и кухня… – сказала она, вытаскивая из мусора деревянную ложку.
Стелла натягивала резиновые перчатки для мытья посуды.
– Ах, это же не нарочно, – сказала она. – Давай просто с чего-нибудь начнем.
После того как мальчики допили можжевеловку, Рон достал гитару, а Михаэл – саксофон. Герман к этому времени успел развалиться в удобном кресле у печки и закуривал уже которую сигарету «Житан».
– Я готовил, – сказал он. – Сегодня вечером я свободен от наряда.
При первых звуках саксофона Лаура и Стелла переглянулись и ушли в кухню.
– Тебе в самом деле понравились колбаски или ты притворилась? – спросила теперь Лаура.
Она встала наискосок позади Стеллы, чтобы не надо было смотреть на подругу; она изо всех сил старалась, чтобы ее голос звучал как обычно, но получалось не очень хорошо.
– Как это «притворилась»?
Стелла переставила все тарелки, вилки, ложки и ножи из раковины на кухонный стол и струйкой наливала «Дрефт» в тазик с теплой водой.
– Посмотрела бы ты на себя, – сказала Лаура. – И послушала бы. «Ах, как это вкусно!» Я же знаю, что ты на всех баночках и бутылочках проверяешь, какие там есть добавки. И все знают. Никто не поверил, это я видела. Может, только Герман. Может, ты пыталась Герману лапшу на уши вешать, а мы не дали себя провести?
– Я старалась быть любезной.
Стелла принялась за первую тарелку – как она делала это всегда, Лаура знала: сначала Стелла вычищает присохшие остатки пищи губкой для сковородок, потом проходится еще раз щеткой, а в конце смывает пену под струей холодной воды, которая все время льется в раковину рядом с тазиком; бокалы, прежде чем поставить их в сушилку, она разглядывает против света.
– Он делает не так много, это правда. Он ленивый, но он же не привык, сама видишь. Если его просто попросить, чтобы помог, он, конечно, все сделает. И эта сегодняшняя готовка была полностью по его инициативе. Тут не станешь ныть из-за копченой колбасы.
Лаура сняла с сушилки первую тарелку. Она поднесла ее к самым глазам в поисках остатков эндивия, которые Стелла могла упустить из виду, – но там ничего не было.
– Не ныть или делать вид, будто тебе подали блюдо на три звезды, – большая разница, так я думаю. А как ты при этом смотрела… Нет, в самом деле жаль, что ты не могла себя видеть.
Стелла медленно описывала щеткой круги по очередной тарелке, но тут перестала. Она слегка обернулась и посмотрела на Лауру:
– Лаура, можно тебя спросить?
Это была та точка, когда ты незаметно переходишь определенную границу, Лаура поняла это слишком поздно. Вдруг оказываешься на другой стороне и не можешь вернуться. Позднее Лаура часто будет вспоминать это – момент, когда она, еще не зная точно, что это произошло, оказалась там, где не хотела бы быть.
Она обругала себя, почувствовав, как вспыхнуло лицо. Все случилось слишком быстро. Она знала, каким будет следующий вопрос, и знала, что не сумеет солгать, пока Стелла будет смотреть прямо на нее.
– Лаура, тебе нравится Герман?
Лаура что было сил вцепилась через полотенце в край тарелки, которую все еще вытирала, – но ничего не отломалось, и тогда она просто выпустила тарелку из рук.
– Блин! – сказала она.
Тарелка не разлетелась, как она надеялась, десятками осколков по выложенному плиткой полу. Она аккуратно разбилась на три примерно равные части, которые остались лежать у ее ног.
– Как по мне, слишком тощий, – сказала она, нагибаясь, чтобы поднять их. – И потом, эти резиновые сапоги. Не знаю, но надеюсь, что, так или иначе, не придется присутствовать, когда он будет их снимать.
Она выпрямилась и теперь сама посмотрела прямо на Стеллу.
– Это просто неподходящий мальчик для девочек, – сказала она. – Я хочу сказать, он не будет первым, кто придет в голову, когда подумаешь о мальчиках.
Она не покраснела, говоря это, – потому что это была правда.
– Он не в моем вкусе, – добавила она. – Может быть, в твоем. Можешь его забирать. Желаю удачи.
И тут ей все-таки пришлось отвернуться от Стеллы. Она совсем отвернулась, а потом постаралась как можно дольше запихивать осколки тарелки в переполненное мусорное ведро.
Назад: Почему вы пишете?
Дальше: Все дело в книге